ыло шашку, - поставил опять в угол. - Куда это вы, на ночь глядя? - спросил Гусляйкин и, показалось Андрею Иванычу, подмигнул. - Я... Я не скоро приду, ложись спать. На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не русский: так только, сверху чуть-чуть. "Снег - это не хорошо, хрустит, и от месяца - как днем, ясно... Все равно. Надо же"... Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал - от холода, что ли? Да нет: мороз - не Бог весть. Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором. Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием согревать стекло, чтобы увидеть, - Господи, если б хоть немного, хоть немного... Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые тени от пальмы - за тем самым диваном. Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час, пришла мысль: - Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния какая-нибудь! До чего ж, значит, я... Надо уйти... Отошел на шаг - и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг видел: на снежном экране окна две тени заколыхались - большая и поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке. Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не понять... "Господи, что они там делают, что они делают?" Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала, а может... К ней нагнулась большая тень... Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в проклятую темную завесу, силится ее разорвать... - Тр-рах! - стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое. Кровь... Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у ног, стоял и глядел, как вкопаный, - бежать и не подумал. Очнулся, - возле него был уж Шмит. - А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с? Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные Шмитовы глаза. - Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались. "Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь правда..." - застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал. - На этот раз... Пош-шли вон! Шмит захлопнул за собою калитку. ... "Сейчас же, - сейчас! Притти - и пулю в лоб... Сейчас же!" - побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от пощечин. Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и глядел на револьвер, под лампой - такой противно-блестящий. "Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется - одна, с ним, ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет"... Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель. - О, проклятый - о, проклятый трус! ...Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно расталкивал Андрея Иваныча: - Ваш-бродие, покупочки из города привезли. - Что, что такое?.. Какие покупочки? - Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали. Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово. Залеченные сном мысли проснулись, заныли. Рождество... Самый любимый праздник. Яркие огни, бал, чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под подушкой... Все было, все кончилось, а теперь... Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все глухо, смутно, туманно. Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом, пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал свой смех... Где-то, - может у Нестеровых, может у Иваненко, может у Косинских - был спор о поросенке: как его на стол подавать? Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно, надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение ("Вы ведь недавно из России - это очень важно") - тут Андрей Иваныч и засмеялся, и услышал: "Я смеюсь? я?". В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих, брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может, десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил: - А что теперь у Шмитов? - Чудак, да ведь у вас такое сокровище - Гусляйкин. У него спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, - посоветовала кругленькая капитанша. От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи - мутное озеро стало еще глубже, еще тяжелей. Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом, бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось: сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя: - А у капитана Шмита давно был? - Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и... Комедия! Нельзя было слушать Андрею Иванычу - и еще больше нельзя не слушать. Весь полыхал от стыда - и слушал. И говорил: - А дальше? Ну, а потом что? А когда кончил Гусляйкин, - Андрей Иваныч, шатаясь, подошел к нему. - К-как ты мне смел такие... такие вещи рассказывать, как ты смел? - Ваш-бродь, да вы сами ведь... - ...Как ты смел... про нее, про не-е, с-сволочь? Хлясь, - так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука. 15. Нечистая сила. Января двадцать пятого - мученицы Фелицаты память, генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом всем офицершам по букету роз: "Пожалуйте, барыни, голубушки, сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал". Барыни, конечно, рады, благодарственны: "Ах, какой вы милый, мерси, какой запах"... Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал генерал - просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И правда, - янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, - повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал генерал: - стой! - и об'явил всем своим верноподданным: - А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха! Ну-у... И что тут только же было! Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет. Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском командира - старший, получил генеральский приказ согнать всех солдат и начать работы - поле утрамбовывать... Всякие эти занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра - каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году, чай, бывают. И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым погребом, - ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть. Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет, и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то еще что: до Фелицатина дня - ни одной живой душе не известен генеральский секрет... В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись: надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман - желтый гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень. В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, - и вдруг, все идет к чорту. Раньше было все так ясно: были "вещи к себе", до которых Тихменю никакого не было дела, и были "отражения вещей" в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот - не угодно ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу. ... Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как кликуша выкликает - любопытно и жутко: в одно время и своим кличет, бабьим голосом - и чужим, собачьим. "Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта самая, и паршивый щенок Петяшка?" А собачий голос - а нечистая сила - в Тихмене скулит: "Петяшка... Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же Петяшка, в самом деле?" - Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался? Вздрогнули оба Тихменя, - настоящий и собачий, - сомкнулись в одного, один этот вскочил. Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, - к Агнии. Душа горела - все дотошно разведать, как и что было у генерала с Маруськой этой Шмитовой. "Ах, слава Богу, наказал ее Господь за гордыню, а то этакая принцесса на горошине"... Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались, заспорили. Собачий Тихмень молвил: - А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с... И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку невидную, тропку, побежал - и закрутил, и зарыскал по ней. Долго кружил и вдруг - стоп, нашел, вынюхал: - Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка... Ему - да не знать? Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного. - Ну, как у нас дела? В строю разиня - тут, в земляном деле, Аржаной - козырь и мастак, и за всех ответчик. - Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили. Рази там каких-нить штук-человек десять осталось... - Штук-человек десять? Ну, ладно. - Тихмень махнул рукой: - Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной. Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава Богу, капитан дома. Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится. - На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?.. Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то уж больно мудрены. Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у Нечесы "Школу здоровья", и остался у капитана только "Домашний скотолечебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины. После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра: - Ну, что брат-Пушкин? - Да вот, хотел, было, я спросить... - Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим. Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить... Но капитан Тихменю живо окорот сделал: - За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила... Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах - денщик Яшка Ломайлов. Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка - Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А? - Пече-печенки, - залился капитан. Тихмень морщился. - Ну, есть, а тебе на что? - А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом... - А мы за обедом... а мы за обедом... - запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они: капитановы, ад'ютантовы, Молочковы... Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов - фершал, а Тихмень - пациент... А потом уж пора и спать. Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал. 16. Пружинка. Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду! Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю - Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету. Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся. - Покажи-ка? Да, он... да, пожалуй, еще годится... И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка - сказала тихо: - О, если бы не жить! Позволь умереть... позволь мне, Шмит! Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и не жить... - Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно, вот - убить... Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый. Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька. - Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиться мне. Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане. - Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите... И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне. "Если открывает - значит нету, правда... Вломиться - и опять остаться в дураках?" Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил. Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы - почему, и сам того не знал. В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, - серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо - все, как сукно солдатское. Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, - глянул на стену, вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести. Шмит рванул таблицу: - Эт-то что такое? Ты у меня... И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара. Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал туда, где работали, - к пороховому, где было много. Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба - часового и красильщика, который патронные ящики красил. А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, - красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: "Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа" - так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он - страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал. И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать - это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой - ветлы, а над ве... - А-ах! - как гром разразила его сверху Шмитова рука. - Т-ты красишь? Ты... красишь? Я... тебе... что... велел? И еще что-то кричал Шмит - может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, - кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил - и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать - неудержно. Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был... нужен был - задыхался Шмит - нужен был крик, стон. Шмит вытащил из кармана револьвер - и только тут Муравей заорал благим матом. На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами. Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел. Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью: - Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал... Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком. "Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый..." - И задумался Андрей Иваныч. 17. Клуб ланцепупов. Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были. - Ну, что ж вы, господа? О чем? - Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешкой. Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил: - Мы... мы ане-анекдот... - Ка-акой анекдот? ... "Какой?" Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. "А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и..." Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал: - А мы... это, да, армянский - знаешь? Одын ходыт, другой ходыт... двэнадцатый ходыт, что такой? Шмит почти улыбнулся: - А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети... Все подхватили, загоготали облегченно: "Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит"... Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал: - Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были. Шмит глядел, искал: "Поедут - не поедут? А вдруг - поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза... Азанчеева? Вдруг - ведь может же"... Публика оживилась. - Теперь? Да ведь о полночь уж... С ума спятить! - всю ночь переть туда - ехать... Ветер, качать будет... - Ну-с? Как же? - усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб. Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, - сказал: - Я еду. Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: - и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса. На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт. Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город. Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города. На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены - узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна - ничего: пусто, гладко. Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи. - Ну, что ж, господа, жребий? Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла. - Я бросаю! - крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой. На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно - справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза... - Но зачем же они... - поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал. На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце - в нестерпимых, сладко-мучительных тисках. Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или... Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога - и четыре нестройных, вразброд, выстрела. Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть, не успел. Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел. Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые глаза. - Разве мыслимо? - Шмит встал с колен, выпрямился. - Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать... Андрей Иваныч медленно поднимался с полу - шатнулся - схватился за Тихменя. Тихмень взял его под руку, повел к выходу: - Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите... Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак. Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх: - Скверно. Все скверно. Так скверно! - сказал он скрипуче. Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман. - Хотя бы война какая, что ли... - буркнул в нос Тихмень. - Хороши мы будем на войне! Хотел это только сказать или сказал - и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось. 18. Альянс. Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь, - так чавкает, что вот-вот человека проглотит. И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: "Ох, война бы, что ли... Пожар бы, запой бы уж, что ли"... Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки - корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в феврале зашли, - заверни, миленький, ах, заверни... Нет! Ну, так, может быть - завтра? И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег - свалились французы. В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее - и уж вот он, весь виден - крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все узнает, он первым - встретит, он первым - расскажет! - Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и русской... то есть, на русской, хотя и далекой земле... Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит. Ведь у него француженка-гувернантка была... Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова речь, не улыбнулся - сдержался: - Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост. - Господи, да я... Я побегу, я - в момент, - и помчался Молочко. Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и только! - Капитан Нечеса, капитан... Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть... - Хрр... пфф... хрр... Ко-кого? - Адмирал, говорю, французский! - К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр... пфф... Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский халат, крикнул Ломайлова: - Ломайлов, квасу капитану! Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить. Принесла квасу сама капитанша, Катюшка. Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать: - Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем? - Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами альянс... Ей-Богу, нагорит! - О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому, в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы с-собачий сын носу не показал! И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани, распахнута шинель, на мундире все регалии. Главная спица в колеснице - Молочко - вертится, сверкает, переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует, записывает. - А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям? Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так! Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать, почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит. Заторопились французы на вольный воздух. - Ну, теперь их только к пороховому - и все, и слава Богу... И оставался уж один до порохового квартал, как из дома поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил - и шел себе до дому с метлой, в отрепьях - лохматая, черная образина. Адмирал любопытно вскинул пенснэ. - А-а... А это кто же? - и повернулся к Молочке за ответом. Молочко, утопая, взглядом - молил Нечесу, Нечеса свирепо-символически ворочал глазами. - Это... э-это ланцепуп, ваше превосходительство! - вякнул Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед тем с Тихменем о ланцепупах, ну и... - Lan-ce-poupe? Это... что ж это значит? - Это... ме-местный инородец, ваше превосходительство. Адмирал очень заинтересовался: - Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор, а этнографией очень интересуюсь... - Недавно только открыты, ваше превосходительство. Генерал записал в книжку: - Lan-ce-poupe... Очень интересно, очень. Я сделаю доклад в Географическом обществе. Непременно... Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и что за разговор странный - о ланцепупах. А адмирал - час от часу не легче - уж новую загогулю загнул Молочке: - Но... почему же я не вижу ваших солдат, ни одного? - О-о-они, ваше превосходительство, в... в лесу. - В лесу-у? Все? Гм, зачем же? - Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти самые... То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на усмирение, значит, ланцепупов... - Ах, так это, значит - не совсем еще покоренный народец? Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу! "Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы? Заврусь, запутаюсь, погублю"... - Молочку уж цыганский пот со страху прошибал. Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь - и только головою кивал: "Хорошо, очень хорошо, очень интересно". Ведь не каждый это день случается - открывать новые племена. 19. Мученики. И откуда только прыть взялась у такого человека губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть - с радости, что негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса устроить в собрании французам пир на весь мир. Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики бросили все дела - наверчивали офицершам папильотки, а Ларька генеральский разносил приглашения. Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов, они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо генеральское. - Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо! В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук. Шмит усмехнулся: - Не мочь - надо раньше было. А теперь уж моги, - нарочно открыл дверь из столовой и крикнул в кухню: - Эй, кто там, давай-ка сюда! Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился медно-сияющий, подал билетец, рассказывал: - И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда! Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже улыбку. И Ларька вдруг насмелился: - А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними... И даже засмеялся Шмит. Засмеялся - и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы... А Маруся - у окна, к Ларьке спиной, - уйти не посмела, - стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит - и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше... Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки: - Шмит, но ведь я же для тебя... для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, - ведь ты веришь? Шмита свело судорогой-улыбкой: - И в сотый раз скажу: значит - было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне... И не знает Маруся, что сделать, чтобы он... Туго заплетены пальцы... Господи, что же сделать, если у нее - любовь, а у него - ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит... Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка - веселый сумасшедший, не Враг - прыгучий нечистый, - мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо. Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы. Потушила, пошла в спальню. "У Шмита - все носки в дырьях, а я целый месяц все только собираюсь... Не распускаться, нельзя распускаться". Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: все набегало на них, застило, работы было не видать. Было уж поздно - о полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик, укладывала, на комоде трепетала свеча. Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед, скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и мук искала. Бросил камень Марусе: - Ложись, пора. Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке - совсем, как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две эти старушечьих морщинки по углам губ... Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с закрытыми глазами, лежа, сказала: - Шмит, но ведь... Шмит... ты любишь ведь? Ты ведь это хочешь - не так, не просто, как... - Любить? Я любил... Шмит задохнулся. "Марусенька, Марусенька, ведь я умираю. Марусенька, родная, спаси!" Но вслух сказал он: - Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь хм! Ну, и довольно с тебя. А я... просто хочу. "Нет, это он так, притворяется... Было бы ужасно"... - Шмит, не надо, не надо же, ради-ради... Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил, силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее, дитенка худенького, милого, ее - такую чистую, такую виноватую, такую любимую... Так унизительно, так больно было Марусе, что последний, самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный, пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил далекий сполох: поняла на секунду Шмитову великую злобу, сестру великой... Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную - там спать. А может, и не спать, а ходить всю ночь напролет и глядеть в синие, совиноглазые окна. Лежала Маруся одна, во тьме, в пустоте. Исходила слезами неисходными. "Он сказал: вы великая, - вспомнила Андрея Иваныча. - Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не сказал бы"... Как знать. 20. Пир на весь мир. Музыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с гармошкой. Эх, музыка, вот, и подкузьмила малость, а то бы - совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются. Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные. И не лучше ли всего розово-сияющий распорядитель Молочко? Но Тихмень на все глядел скептично - был он еще совершенно трезв: "Все это, конечно, ложь. Но это блестит, да. А так как единственная истина - смерть, и так как я еще живу, то и надо жить ложью, поверхностно. Значит, правы Молочки, и надо быть пустоголовым... Но практически? Ах, я сегодня что-то путаю..." Мимо Тихменя на музыкантов ринулся Молочко: - Туш, туш! "Двуглавый Орел"! Идут, идут... Музыка заверещала, задудела, дамы поднялись на цыпочках. Вошли французы - все затянутые, надушенные, поджарые, ладные во всех статьях. Тихмень сперва рот разинул вместе со всеми на минутку. Потом выделил, обмыслил: французы - и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам... "Да... И вот, если ложь окажется еще один раз лжива... Ну да, эн квадрат, минус на минус - плюс... Практически, следовательно... Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь"... - Слушьте-ка, Половец, - дернул Тихмень Андрея Иваныча, - пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько что-й-то... Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса - для храбрости: как-никак - он ведь за главного. - Шмит-то нынче веселый какой, у-у! - пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы. - Как, разве тут Шмит? - Андрей Иваныч кинулся обратно в зал. Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет... Проплывали мимо французы - в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко. "Наврал Нечеса - и к чему? Нет ее. Никого нету"... И вдруг - громкий, звенящий железом смех Шмита. Кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары; казалось, не добраться. Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча - сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна. У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом, он быстро повернулся от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал, - ах, если бы было можно не отпускать! "Но почему же дрожит, да, конечно - дрожит у ней рука". По-французски через пень-колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался. - ...Жаль, нет генерала, говорил Шмит, - удивительнейший человек. Вот моя жена - большая почитательница генерала. Я положительно ревную. В одно прекрасное время она может... Французы улыбались, Шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся - как березка плакучая - долу клониться. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч - один он и увидел - поддержал Марусю за талию. - Вальс, - шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами. "Подальше от Шмита - проклятого, подальше... О, до чего ж он"... - Как он мучит меня... Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом... Показалось Андрею Иванычу, говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные около губ - о, эти морщинки... Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза - и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет... В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь - ведь на них глядел Шмит - улыбаясь, сказала чужие, дикие слова: - Убейте его, убейте Шмита. Чем такой... пусть лучше мертвый, я не могу... - Убить? Вы? - поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе. Да, она. Паутинка - и смерть. Вальс - и убейте... Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался. Андрей Иваныч ответил Марусе: - Хорошо. И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил - ах, до смерти бы закружиться... Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж - последнее дело. Пили и французы, да как-то по хитрому: пили - а душой, вот, не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. То ли дело - наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые. Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться - оно ничего. А высокий - колокольня - выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть. Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда, пошатываясь, шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. "Нет, уж, теперь баста, теперь я спрошу"... - Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски - понимаешь, с то-ски! - помираю; мой Петяшка или, вот, не мой... Капитан был нарезавшись здорово, однако - что-то тут неладно - понял: - Да ты... да ты, брат, это про что, а? - Гол-лубчик, скажи-и! - Тихмень тихо и горько заплакал. - Последняя ты у меня надежда, хм! хм! - хлюпал Тихмень. - Я Катюшу спросил, она не знает... Господи, что ж мне теперь де-елать? Голубчик, скажи, ты знаешь ведь... Тупо глядел Нечеса на качавшийся у самых его глаз Тихменев нос, с слезинкой на кончике, - так бы, вот, взял и поправил. Влекомый высшей силой, Нечеса крепко взял двумя пальцами Тихменев нос и начал его водить вправо и влево. И столь это было для Тихменя сюрпризом, что перестал он хныкать и покорно, даже с некоторым любопытством, следовал за капитановой рукой. И уж только когда услышал сзади крики: "Тихмень-то, Тихмень-то", - понял и рванулся. Кругом все хватались за животы. Тихмень обвел их остолбенелым взглядом, на ком-то остановился - это был Молочко, - и спросил: - Ты, в-вот, ты видал? Он меня... он водил меня за нос? Лопнули со смеха. Молочко еле выговорил: - Ну, брат, кто кого водил за нос, это, в конце концов, неизвестно. Все кругом ахнули. Теперь нужно было Тихменю что-то сделать. Нехотя, исполняя обязанность, полез Тихмень на капитана. И тут совсем уж несуразное пошло: Нечеса брюхом лежал на Тихмене и молотил его, куда попало. Кто растаскивал лежащих, а кто тащил этих, которые растаскивали: дайте, мол, им додраться, не мешайте. И если бы не капитанша Нечеса, Бог знает, чем бы катавасия кончилась. Капитанша подбежала, крикнула, топнула: - Ты, чурбан, дурак. Сейчас слезь. Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный - додраться не дали - стоял и очесывался. Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее. - Все-таки... До чего ж они все... ланцепупы какие-то, - поднял вверх брови адмирал. - Из-за чего это у них? Подозвали