т быть доказаны, но мне было в
равной степени ясно, что в доказательстве существования Бога не больше
нужды, чем в доказательстве красоты солнечного заката или загадочной
способности ночи будить наше воображение. Я пытался, наверное неловко,
поделиться с отцом этими очевидными истинами, надеясь помочь ему примириться
с судьбой. Но отцу нужно было другое - с кем-то ссориться, и он ссорился со
своей семьей и с самим собой. Почему он не переносил свои обиды на Бога,
этого таинственного auctor rerum creatorum (творца всего. - лат.),
Единственного, Кто действительно отвечал за все страдания мира? Отец,
конечно же, получил бы ответ - одно из тех магических, безгранично глубоких
и способных изменить судьбу сновидений, подобных тем, какие Бог посылал мне
(хоть я и не просил Его). Я не знаю - почему, но это так. Бог даже позволил
мне взглянуть на то, что было частью Его мира. И это последнее было тайной,
которую я не смел или не мог открыть отцу. Может быть, я смог бы это
сделать, будь он способен открыть для себя непосредственное знание о Боге.
Но в наших беседах я никогда не заговаривал об этом, делая акцент на
интеллектуальном, как бы нарочно избегая всего психологического,
эмоционального. Я боялся задеть его чувства. Но даже такого рода приближение
к опасной теме всякий раз действовало на отца как красная тряпка на быка,
вызывая раздражение, совершенно для меня непонятное. Непостижимо, как может
совершенно рассудочный аргумент вызывать столь эмоциональное сопротивление.
В конце концов мы вынуждены были прекратить эти бесплодные споры,
разойдясь недовольные друг другом и сами собою.
Теология сделала нас чужими. Снова роковое поражение, думал я, с той
лишь разницей, что теперь не чувствовал себя одиноким. Мне не давала покоя
смутная догадка, что отец тоже повержен своей судьбой. Он был одинок. У него
не было друга, с которым он мог бы поговорить: я, по крайней мере, не знал
никого в нашем кругу, к кому отец мог бы обратиться за советом. Однажды мне
довелось услышать как отец молится: он отчаянно боролся за свою веру. Я был
потрясен и возмущен одновременно, когда увидел, как безнадежно он обречен на
свое богословие и на свою церковь. А они вероломно покинули его, лишили
возможности познать Бога. В моем детском опыте Бог Сам разрушил в моем сне
богословие и основанную на нем церковь. Но с другой стороны, Он Сам же и
допустил все это, равно как и многое другое. Это я начал понимать только
теперь. Ведь смешно думать, что это в людской власти. Что такое люди? Они
родились глупыми и слепыми как щенята, как все Божьи твари; одарены скудным
светом, не могущим разогнать тьму, в которой они блуждают. Я был убежден,
что никто из известных мне богословов не видел своими глазами тот "свет, что
во тьме светит", иначе ни один из них не смог бы учить других своему
богословию. Мне нечего было делать с богословием, оно ничего не говорило
моему опыту и знанию Бога. Не надеясь на знание, оно требовало слепой веры.
Это стоило моему отцу колоссального напряжения всех его сил и закончилось
провалом. Но столь же беззащитен он был и перед психиатрией. В смехотворном
материализме психиатров, также как и в богословии, было нечто, во что должно
было верить. По моему глубокому убеждению, и первому, и второму недостает
гносеологической критики и опытных данных.
Отец, видимо, был буквально потрясен тем, что при исследовании мозга
психиатры будто бы обнаружили в той части мозга, где должен был быть дух, -
одну лишь "материю" и ничего "духновенного". Это укрепило его опасения, что,
начав изучать медицину, я стану материалистом.
Я же во всем этом видел доказательство того, что ничего не следует
принимать на веру, ведь я уже знал: материалисты, как и богословы, попросту
верят в свои собственные определения. Тогда стало понятно, что отец попал из
огня да в полымя. Столь высоко превозносимая вера сыграла с ним роковую
шутку, и не только с ним одним, но и с большинством серьезных и образованных
людей, которых я знал. Первородный грех веры заключается, на мой взгляд, в
том, что она предвосхищает опыт. Откуда, например, богослову известно, что
Бог преднамеренно одни вещи устраивает, а другие - "допускает", или же
откуда известно психиатру, что материя обладает свойствами человеческого
духа? Я знал, что опасность впасть с материализм мне не грозит, но отец,
очевидно, был убежден в обратном. Похоже, что кто-то рассказал ему о
гипнозе, поскольку он тогда читал книгу Бернгайма о гипнозе, переведенную 3.
Фрейдом. До сих пор я ничего подобного за ним не замечал, обычно он читал
лишь романы и путевые заметки, считая все "умные" книги предосудительными.
Но обращение к науке не сделало отца счастливее, его депрессия усилилась, а
приступы ипохондрии стали повторяться все чаще. В последние годы он
жаловался на боли в области кишечника, хотя врач не находил ничего
серьезного. Теперь же он стал говорить, будто чувствует "камень в животе".
Долгое время мы не придавали этому значения, но наконец заволновался и врач.
Это было в конце лета 1895 года.
Весной я начал учиться в Базельском университете. Единственный период в
моей жизни, когда я откровенно скучал (школьные годы), закончился, и передо
мной распахнулись золотые ворота в universitas litterarum (университетскую
ученость. - лат.), в академическую свободу. Наконец-то я услышу правду о
природе, узнаю все о человеке, о его анатомии и физиологии, о неких
исключительных биологических состояниях, то есть о болезнях. Наконец, я
смогу вступить в "Zofingia" - студенческое братство, к которому в свое время
принадлежал мой отец. Когда я был еще "желторотым" юнцом, он даже брал меня
на организованную братством экскурсию в одну знаменитую своими виноделами
маркграфскую деревню. Там же на пирушке отец произнес веселую речь, в
которой, к моему восхищению, обнаружился беззаботный дух его студенческого
прошлого. Тогда стало понятно, что с окончанием университета его жизнь как
бы остановилась и застыла, и мне припомнилась студенческая песня:
Опустив глаза, они бредут назад,
В страну филистеров,
Увы, все меняется!
Ее слова оставили во мне тяжелый осадок. Ведь когда-то отец тоже был
юным студентом, ему тоже открывался целый мир - неисчислимые сокровища
знаний. Что же случилось? Что надломило его, и почему все ему опротивело? Я
не находил ответа. Речь, произнесенная отцом в тот летний вечер, была
последним его воспоминанием о времени, когда он был тем, кем хотел. Вскоре
его состояние ухудшилось. Поздней осенью 1895 года он уже был прикован к
постели, а в начале 1896 года - умер.
После лекций я пришел домой и спросил, как он. "Ах, как всегда. Очень
плох", - ответила мать. Отец что-то прошептал ей, и она, намекая взглядом на
его лихорадочное состояние, сказала: "Он хочет знать, сдал ли ты
государственный экзамен?" Я понял, что должен солгать: "Да, все хорошо".
Отец вздохнул с облегчением и закрыл глаза. Немного погодя, я подошел к нему
снова. Он был один, мать чем-то занималась в соседней комнате. Его тяжелое и
хриплое дыхание не оставляло надежды - началась агония. Я стоял у его
постели, оцепенев, мне еще никогда не приходилось видеть, как умирают люди.
Вдруг он перестал дышать. Я все ждал и ждал следующего вдоха, но его не
было. Тут я вспомнил о матери и вышел в соседнюю комнату, она вязала там у
окна. "Он умер", - сказал я. Мать подошла вместе со мной к постели, отец был
мертв. "Как быстро все-таки это случилось", - произнесла она как будто с
удивлением.
За этим последовали мрачные и тягостные дни, и в моей памяти мало что
от них осталось. Однажды мать сказала своим "вторым" голосом, обращаясь то
ли ко мне, то ли в пространство: "Для тебя он умер как раз вовремя", - что,
как мне казалось, означало: "Вы не понимали друг друга, и он мог бы стать
тебе помехой". Это, должно быть, соответствовало ее "номеру 2".
Но это "для тебя" было ужасно, вдруг я ощутил, что некая часть моей
жизни безвозвратно уходит в прошлое. С другой стороны, я сразу повзрослел, я
стал мужчиной, стал свободным. После смерти отца я переселился в его
комнату, а в семье занял его место. Теперь моей обязанностью было каждую
неделю давать матери деньги на хозяйство, сама она не умела экономить, да и
вообще не умела их считать.
Спустя шесть недель, отец мне приснился. Он появился передо мной
внезапно и сказал, что приехал с каникул, что хорошо отдохнул и теперь
возвращается домой. Я ожидал от него упреков, зачем занял его комнату, но об
этом речь не зашла. И мне стало стыдно, что я считал его мертвым. Через
несколько дней сновидение повторилось: мой отец выздоровел и вернулся домой.
И опять я винил себя за то, что думал о нем, как о мертвом. Я спрашивал себя
снова и снова: "Что означает это его постоянное возвращение? Почему во сне
он кажется таким реальным?" Мое ощущение было настолько сильным, что я
впервые в жизни задумался о жизни после смерти.
Со смертью отца возникло множество проблем, связанных с продолжением
моей учебы. Некоторые родственники матери считали, что мне следует подыскать
себе место продавца в одном из торговых домов и как можно быстрее начать
зарабатывать. Матери обещал помочь ее младший брат, так как денег на жизнь
не хватало, а дядя с отцовской стороны предложил помощь мне. Под конец учебы
мой долг ему составлял 3000 франков. Остальные деньги я заработал сам,
устроившись младшим ассистентом, кроме того я занимался распродажей
небольшой коллекции антиквариата, которую унаследовал от одной из теток.
Я не жалею о тех днях бедности - они научили меня ценить простые вещи.
Помнится, как однажды я получил роскошный подарок - коробку сигар. Их мне
хватило на целый год: я позволял себе только одну по воскресеньям.
Оглядываясь назад, могу сказать лишь одно: студенческие годы были
прекрасным временем. Все было одухотворено, и все было живо. У меня
появились друзья. Я иногда выступал с докладами по психологии и богословию
на собраниях "Zofingia". Помню наши горячие споры, и не только о медицине.
Мы говорили о Шопенгауэре и Канте, разбирались в стилистике Цицерона, мы
занимались, наконец, философией и теологией. Короче говоря, мы пользовались
всем, что могли дать нам классическое образование и культурная традиция.
Самым близким моим другом сделался Альберт Оэри. Наша дружба
прекратилась лишь с его смертью, в 1950 году. Наши отношения были на
двадцать лет старше нас самих, они начались задолго до нашего знакомства, в
конце 60-х годов прошлого столетия, когда познакомились и подружились наши
отцы. Но их судьба разлучила довольно рано, тогда как мы с Оэри держались
вместе всю жизнь.
Я познакомился с Оэри в "Zofingia". Веселый и дружелюбный, он имел
репутацию великолепного рассказчика. На меня произвело огромное впечатление
то, что он приходился внучатым племянником Якобу Буркхардту, которого мы,
юные базельские студенты, считали великим человеком; нам казалось
невероятным, что этот почти легендарный человек жил и работал где-то рядом.
Оэри даже внешне чем-то напоминал его: чертами лица, походкой, манерой
говорить. Во многом благодаря моему другу я узнал и Бахофена, которого, как
и Буркхардта, встречал иногда на улице. Но более, нежели эта, внешняя
сторона нашего знакомства, меня привлекала вдумчивость Альберта, его образ
мыслей, его знание истории и неожиданная зрелость политических суждений,
меткость его оценок и характеристик - зачастую убийственная. Он как никто
умел разглядеть тщеславие и пустоту за пышной риторикой.
Третьим в нашей компании был, увы, рано умерший Андреас Вишер, долгое
время он возглавлял госпиталь в Урфе (Малайзия). До хрипоты мы спорили обо
всем на свете, прихлебывая пиво. Эти беседы, наверное, лучшее, что осталось
в моей памяти от студенческих лет.
Профессия и место жительства послужили причиной тому, что в последующие
десять лет мы виделись не часто. Но мы с Оэри были безмерно обрадованы,
когда уже в зрелые годы параллельные прямые вдруг пересеклись, и судьба
снова свела нас вместе.
Когда нам было по тридцать пять, мы решили совершить "морское"
путешествие на моей яхте; морем для нас стало Цюрихское озеро. В нашу
команду вошли три молодых врача, работавшие со мной в то время. Мы доплыли
до Валенштадта и вернулись обратно, подгоняемые свежим ветром. Оэри взял с
собой "Одиссею" в переводе Фосса и читал нам о волшебнице Цирцее и ее
острове. Блестела под солнцем прозрачная гладь озера, и берега были окутаны
серебристой дымкой.
Был нам по темным волнам провожатым надежный
попутный
Ветер, пловцам благовеющий друг, парусов надуватель
Послан приветоречивою, светлокудрявой богиней...
Неподвижным видением представали перед нами зыбкие гомеровские образы,
как мысли о будущем, о великом путешествии в pelagus mundi (мирское море. -
лат.), которое нам еще предстояло. Оэри, который долго медлил и колебался,
вскоре после этого женился, мне же судьба подарила - как и Одиссею -
путешествие в царство мертвых. [Этот гомеровский образ имел для Юнга то же
значение, что и аналогичный сюжет в "Божественной комедии" или Вальпургиева
ночь в "Фаусте". Странствие в царство мертвых, погружение в Аид, было для
Юнга тем же обращением к темному миру бессознательного. Этот же образ он
использует в главе "Встреча с бессознательным". - ред.]
Потом началась война. Мы виделись редко и говорили только о том, что
волновало всех, что было "на переднем плане". Но в то же время не
прерывалась другая наша беседа, "без слов", когда я угадывал, о чем он хотел
меня спросить. Мудрый друг, он хорошо меня знал, его молчаливое понимание и
неизменная верность значили для меня очень много. В последние десять лет его
жизни мы вновь стали встречаться как можно чаще, поскольку оба знали, что
тени становятся все длиннее.
Студенческие годы дали мне возможность безбоязненно обсуждать столь
волновавшие меня религиозные вопросы. В нашем доме часто бывал один
богослов, бывший викарий моего отца. Наряду с феноменальным аппетитом (я
казался себе тенью рядом с ним) он обладал еще весьма разносторонними
знаниями. От него я узнал многие вещи, и не только из области патристики и
христианской догматики, но и некоторые новые течения протестантской
теологии. В те дни у всех на устах была теология Ричля. Его исторические
аналогии раздражали меня, особенно пресловутое сравнение Христа с поездом.
Студентов-теологов, которых я знал по "Zofingia", кажется, вполне устраивала
его теория об историческом влиянии Христова подвижничества. Мне же это
представлялось не просто бессмыслицей, но мертвечиной, к тому же мне вообще
не нравилась тенденция придавать Христу слишком большое значение и делать из
него единственного посредника между людьми и Богом. Это, на мой взгляд,
противоречило собственным словам Христа о Святом Духе, "Которого пошлет Отец
во имя Мое" (Ин 14, 26).
В Святом Духе я видел проявление непостижимого Божества. Деяния его
представлялись мне не только возвышенными, они обладали странными и
сомнительными свойствами, как и поступки Яхве, Которого я наивно
идентифицировал с христианским Богом, как меня учили перед конфирмацией. (Я
еще не осознавал тогда, что "дьявол", строго говоря, был рожден вместе с
христианством.) "Her Jesus" безусловно был человеком, причем сомнительным
для меня, являясь всего лишь рупором Святого Духа. Это моя в высшей степени
неортодоксальная точка зрения, на 90 градусов (если не на все 180)
расходившаяся с традиционным богословием, естественно, натолкнулась на
полное непонимание. Разочарование, которое я тогда испытал, постепенно
сделало меня странно равнодушным, укрепив мою веру в собственный опыт. Вслед
за Кандидом я мог теперь повторить: "Tout cela est bien dit - mais il faut
cultiver notre jardin" (Все это верно, но нужно возделывать свой сад. -
фр.), - подразумевая под этим собственные занятия.
В первые годы, проведенные в университете, я открыл, что присущие науке
широчайшие возможности познания так или иначе ограниченны и касаются главным
образом вещей специальных. Из прочитанных мной философских сочинений,
следовало все очевиднее, что все дело в существовании души: без нее
невозможно никакое глубокое проникновение в сущность явлений. Но об этом
нигде не говорилось, подразумевалось, что это нечто, само собой
разумеющееся. Даже если кто-то и упоминал о душе, как К. Г. Карус, то это
были не более чем философские спекуляции, одинаково легко принимающие ту или
иную форму, чего я никак не мог для себя уяснить.
К концу второго семестра я сделал еще одно открытие. В библиотеке
одного моего однокурсника, отец которого занимался историей искусств, я
наткнулся на маленькую книжку о спиритизме, изданную в 70-х годах. Речь в
ней шла о спиритизме и его истоках, автор был теологом. Мои прежние сомнения
быстро рассеялись, когда я обнаружил, что эти явления очень напоминают мне
истории, которые я слышал в своем деревенском детстве. Материал был,
конечно, подлинный, но возникал другой важный вопрос: были ли эти явления
правдивы с точки зрения естественных законов, - ответить на него с
уверенностью я не мог. Но все же мне удалось установить, что в разное время
в разных концах земли появлялись одни и те же истории. Следовательно, должна
была существовать какая-то причина, которая не могла быть связана с общими
религиозными предпосылками, - случай был явно не тот. Скорее всего,
следовало предположить, что здесь не обошлось без определенных объективных
свойств человеческой психики. Но вот на этом - на том, что касалось
объективных свойств психики, - я и споткнулся, не найдя абсолютно ничего,
кроме разве что всякого рода измышлений философов о душе.
Наблюдения спиритов, какими бы странными и сомнительными они ни
казались мне поначалу, были тем не менее первым объективным свидетельством о
психических явлениях. Мне запомнились имена Крукса и Целльнера, и я прочел
всю доступную на тот момент литературу по спиритизму. Разумеется, я пытался
обсудить это с друзьями, но к моему удивлению они реагировали отчасти
насмешливо, отчасти недоверчиво, а иногда и с некоторой настороженностью.
Они с поразительной уверенностью утверждали, что это принципиально
невозможно и видели трюкачество во всем, что связано с привидениями и
столоверчением. Но, с другой стороны, я чувствовал очевидную напряженность в
их тоне. Я тоже не был уверен в совершенной правдивости подобного рода
явлений, но почему, в конце концов, привидений не должно быть? Как мы
узнаем, что нечто такое "невозможно"? А главное, почему это вызывает страх?
Я находил здесь для себя множество интересных возможностей, вносивших
разнообразие и некую скрытую глубину в мое существование. Могли ли,
например, сновидения иметь какое-то отношение к призракам? Кантонские
"Сновидения духовидца" пришлись здесь очень кстати. А вскоре я открыл для
себя такого писателя, как Карл Дюпрель, который рассматривал эти явления с
точки зрения философии и психологии. Я раскопал Эшенмайера, Пассавана,
Юстинуса Кернера и Герреса и одолел семь томов Сведенборга.
"Номер 2" моей матери полностью разделял мой энтузиазм, но все
остальные явно меня не одобряли. До сих пор я натыкался на каменную стену
общепринятых традиций, но только теперь в полной мере ощутил всю твердость
человеческих предрассудков и очевидную неспособность людей признать
существование сверхъестественных явлений; причем я столкнулся с такого рода
неприятием даже среди близких друзей. Для них это все выглядело куда хуже,
чем мое увлечение теологией. Мне показалось, будто весь мир выступил против
меня: все, что вызывало у меня жгучий интерес, другим казалось туманным,
несущественным и, как правило, настораживало.
Но чего же они боялись? Этому я не находил объяснения. В конце концов,
в том, что существуют вещи, которые не укладываются в ограниченные категории
пространства, времени и причинности, не было ничего невозможного и
предосудительного. Известно ведь, что животные заранее чувствуют приближение
шторма или землетрясения, что бывают сновидения, предвещающие смерть других
людей, что часы иногда останавливаются в момент смерти, а стаканы
разбиваются на мелкие кусочки. В мире моего детства подобные явления
воспринимались как совершенно естественные. А сейчас я, похоже, оказывался
единственным человеком, который когда-либо о них слышал. Совершенно серьезно
я спрашивал себя: что же это за мир, куда я попал? Городской мир явно ничего
не знал о деревенском мире, о мире гор, лесов и рек, животных и "не
отделившихся от Бога" (читай: растений и кристаллов). С таким объяснением я
был полностью согласен. Оно прибавляло мне самоуважения, я понял, что,
позволяя осознавать, несмотря на всю свою ученость, городской мир довольно
ограничен. Эта моя убежденность была отнюдь не безопасной: я стал важничать,
стал скептичным и агрессивным, что меня безусловно не украшало. Наконец, ко
мне снова вернулись старые сомнения и депрессии, чувство собственной
неполноценности - тот порочный круг, из которого я решил вырваться любой
ценой. Мне больше не хотелось быть изгоем и пользоваться сомнительной
репутацией чудака.
После первого вводного курса я стал младшим ассистентом на кафедре
анатомии, и в следующем семестре профессор назначил меня ответственным по
курсу гистологии, что меня вполне устраивало. Более всего меня интересовали,
причем с чисто морфологической точки зрения, эволюционная теория и
сравнительная анатомия, я также был знаком и с неовитализмом. Иначе обстояло
дело с физиологией: мне были глубоко неприятны все эти вивисекции, которые
производились, по-моему, исключительно в целях наглядной демонстрации. Меня
не покидала мысль, что животные сродни нам, что они не просто автоматы,
используемые для демонстрации экспериментов. Поэтому я пропускал
лабораторные занятия, так часто, как только мог. Я понимал, что опыты на
животных небесполезны, но их демонстрация казалась мне жуткой и варварской,
а главное, я не видел в ней необходимости. Мое чересчур развитое воображение
вполне позволяло представить всю процедуру по одному лишь скупому описанию.
Мое сочувствие к животным было основано вовсе не на аллюзиях шопенгауэровой
философии, а имело более глубокие истоки - на восходящее к давним временам
бессознательное отождествление себя с животными. В то время, конечно, я
ничего не знал об этом психологическом факторе. Мое отвращение к физиологии
было настолько велико, что экзамен я сдал с большим трудом. Но все-таки
сдал.
В последующие клинические семестры я был так загружен, что у меня
совершенно не оставалось времени ни на что другое. Я мог читать Канта лишь
по воскресеньям, тогда же моим увлечением стал и Гартман. Включив в свою
программу также и Ницше, я так и не решился приступить к нему, чувствуя себя
недостаточно подготовленным. О Ницше тогда говорили всюду, причем
большинство воспринимало его враждебно, особенно "компетентные"
студенты-философы. Из этого я заключил, что он вызывает неприязнь в
академических философских кругах. Высшим авторитетом там считался,
разумеется, Якоб Буркхардт, чьи критические замечания о Ницше передавались
из уст в уста. Более того, в университете были люди, лично знававшие Ницше,
которые могли порассказать о нем много нелестного. В большинстве своем они
Ницше не читали, а говорили в основном о его слабостях и чудачествах: о его
желании изображать "денди", о его манере играть на фортепиано, о его
стилистических несуразностях - о всех тех странностях, которые вызывали
такое раздражение у добропорядочных жителей Базеля. Это, конечно, не могло
заставить меня отказаться от чтения Ницше, скорее наоборот, было лишь
толчком, подогревая интерес к нему и, порождая тайный страх, что я, быть
может, похож на него, хотя бы в том, что касалось моей "тайны" и
отверженности. Может быть, - кто знает? - у него были тайные мысли, чувства
и прозрения, которые он так неосторожно открыл людям. А те не поняли его.
Очевидно, он был исключением из правил или по крайней мере считался таковым,
являясь своего рода lusus naturae (игра природы. - лат.), чем я не желал
быть ни при каких обстоятельствах. Я боялся, что и обо мне скажут, как о
Ницше, "это тот самый...". Конечно, si parva componere magnis licet (если
позволено сравнить великое с малым. - лат.), - он уже профессор, написал
массу книг и достиг недосягаемых высот. Он родился в великой стране -
Германии, в то время как я был только швейцарцем и сыном деревенского
священника. Он изъяснялся на изысканном Hochdeutsch, знал латынь и
греческий, а может быть, и французский, итальянский и испанский, тогда как
единственный язык, на котором с уверенностью говорил я, был
Waggis-Baseldeutsch. Он, обладая всем этим великолепием, мог себе позволить
быть эксцентричным. Но я не мог себе позволить узнать в его странностях
себя.
Опасения подобного рода не остановили меня. Мучимый непреодолимым
любопытством, и я наконец решился. "Несвоевременные мысли" были первой
книгой, попавшей мне в руки. Увлекшись, я вскоре прочел "Так говорил
Заратустра". Как и гетевский "Фауст", эта книга стала настоящим событием в
моей жизни, Заратустра был Фаустом Ницше, и мой "номер 2" стал теперь очень
походить на Заратустру, хотя разница между ними была как между кротовой
норой и Монбланом. В Заратустре, несомненно, было что-то болезненное. А был
ли болезненным мой "номер 2"? Мысль об этом переполняла меня ужасом, и я
долгое время отказывался признать это; но она появлялась снова и снова в
самые неожиданные моменты, и каждый раз я ощущал физический страх. Это
заставило меня задуматься всерьез. Ницше обнаружил свой "номер 2" достаточно
поздно, когда ему было за тридцать, тогда как мне он был знаком с детства.
Ницше говорил наивно и неосторожно о том, о чем говорить не должно, говорил
так, будто это было вполне обычной вещью. Я же очень скоро заметил, что
такие разговоры ни к чему хорошему не приводят. Как он мог, при всей своей
гениальности, будучи еще молодым человеком, но уже профессором, - как он мог
приехать в Базель, не предполагая, что его здесь ждет? Как человек
гениальный, он должен был сразу почувствовать, насколько чужд ему этот
город. Я видел какое-то болезненное недопонимание в том, что Ницше, беспечно
и ни о чем не подозревая, позволил "номеру 2" заговорить с миром, который о
таких вещах не знал и не хотел знать. Ницше, как мне казалось, двигала
детская надежда найти людей, способных разделить его экстазы и принять его
"переоценку ценностей". Но он нашел только образованных филистеров и
оказался в трагикомическом одиночестве, как всякий, кто сам себя не понимает
и кто свое сокровенное обнаруживает перед темной, убогой толпой. Отсюда его
напыщенный, восторженный язык, нагромождение метафор и сравнений - словом,
все, чем он тщетно стремился привлечь внимание мира, сделаться внятным для
него. И он упал - сорвался как тот акробат, который пытался выпрыгнуть из
себя. Он не ориентировался в этом мире - "dans ce meilleur des mondes
possibles" (лучшем из возможных миров. - фр.) - и был похож на одержимого, к
которому окружающие относятся предупредительно, но с опаской. Среди моих
друзей и знакомых нашлись двое, кто открыто объявил себя последователями
Ницше, - оба были гомосексуалистами. Один из них позже покончил с собой,
второй постепенно опустился, считая себя непризнанным гением. Все остальные
попросту не заметили "Заратустры", будучи в принципе далекими от подобных
вещей.
Как "Фауст" в свое время приоткрыл для меня некую дверь, так
"Заратустра" ее захлопнул, причем основательно и на долгое время. Я очутился
в шкуре старого крестьянина, который, обнаружив, что две его коровы
удавились в одном хомуте, на вопрос маленького сына, как это случилось,
ответил: "Да что уж об этом говорить".
Я понимал, что, рассуждая о никому неизвестных вещах, ничего не
добьешься. Простодушный человек не замечает, какое оскорбление он наносит
людям, говоря с ними о том, чего они не знают. Подобное пренебрежение
прощают лишь писателям, поэтам или журналистам. Новые идеи, или даже старые,
но в каком-то необычном ракурсе, по моему мнению можно было излагать только
на основе фактов: факты долговечны, от них не уйдешь, рано или поздно
кто-нибудь обратит на них внимание и вынужден будет их признать. Я же за
неимением лучшего лишь рассуждал вместо того, чтобы приводить факты. Теперь
я понял, что именно этого мне и недостает. Ничего, что можно было бы "взять
в руки", я не имел более, чем когда-либо нуждаясь в чистой эмпирии. Я отнес
это к недостаткам философов - их многословие, превышающее опыт, их умолчание
там, где опыт необходим. Я представлялся себе человеком, который, оказавшись
неведомо как в алмазной долине, не может убедить в этом никого, даже самого
себя, поскольку камни, что он захватил с собой, при ближайшем рассмотрении
оказались горстью песка.
В 1898 году я начал всерьез задумываться о своем будущем. Нужно было
выбирать специальность, и выбор лежал между хирургией и терапией. Я больше
склонялся к хирургии, так как получил специальное образование по анатомии и
отдавал предпочтение анатомической патологии, и, вероятно, стал бы хирургом,
если бы располагал необходимыми финансовыми средствами. Меня постоянно
тяготило то, что ради учебы придется залезать в долги. После выпускного
экзамена я должен был как можно скорее начать зарабатывать себе на хлеб.
Поэтому самой предпочтительной мне казалась хорошо оплачиваемая должность
ассистента в какой-нибудь провинциальной больнице, а не в клинике. Более
того, получить место в клинике возможно было лишь по протекции или при
особом расположении заведующего. Зная свои сомнительные способности по части
общительности и привлечения всеобщих симпатий, я не рассчитывал на подобную
удачу и тешил себя скромной перспективой устроиться в какую-нибудь скромную
больницу. Все остальное зависело только от моего трудолюбия и моих
способностей.
Но во время летних каникул произошло событие, которое буквально
потрясло меня. Однажды днем я занимался в своей комнате, в соседней сидела с
вязанием мать. Это была наша столовая, где стоял старый круглый обеденный
стол орехового дерева еще из приданого моей бабушки по отцовской линии. Мать
устроилась у окна, примерно за метр от стола, сестра была в школе, а
служанка на кухне. Внезапно раздался треск. Я вскочил и бросился в столовую.
Мать в замешательстве застыла в кресле, вязание выпало у нее из рук. Наконец
она выговорила, заикаясь: "Ч-что случилось? Это было прямо возле меня", - и
показала на стол. Тут мы увидели, что произошло: столешница раскололась до
середины, причем трещина, не задев ни одного места склейки, прошла по
сплошному куску дерева. Я лишился речи. Как такое могло случиться? Стол из
прочного орехового дерева, который сох в течение семидесяти лет, - как мог
он расколоться в летний день при более чем достаточной влажности? Если бы он
стоял рядом с горячей плитой в холодный, сухой зимний день, тогда это было
бы объяснимо. Что же такого чрезвычайного должно было произойти, чтобы
вызвать взрыв? "Странные вещи случаются", - подумал я. Мать покачала головой
и сказала своим "вторым" голосом: "Да, да, это что-то да значит". Я же,
находясь под сильным впечатлением от случившегося, злился на себя более
всего за то, что мне нечего сказать.
Каких-нибудь две недели спустя, придя домой в шесть вечера, я нашел
всех обитателей нашего дома - мою мать, четырнадцатилетнюю сестру и служанку
- в сильном волнении. Примерно час назад снова раздался грохот; на этот раз
причиной был не стол, звук послышался со стороны буфета, тяжелого и старого,
ему было без малого сто лет. Они оглядели его, но не нашли ни единой
трещины.
Я тут же снова обследовал буфет и все, что было поблизости, но
безуспешно. Тогда я открыл его и стал перебирать содержимое. На полке для
посуды я нашел хлебницу, а в ней буханку хлеба и нож с разломанным лезвием.
Рукоять ножа лежала в одном из углов хлебницы, в остальных я обнаружил
осколки лезвия. Ножом пользовались, когда пили кофе, и затем спрятали сюда.
С тех пор к буфету никто не подходил.
На следующий день я отнес разломанный нож к одному из лучших литейщиков
города. Он осмотрел изломы в лупу и покачал головой: "Этот нож в полном
порядке, в стали нет никаких дефектов. Кто-то умышленно отламывал от него
кусок за куском. Это можно сделать, если зажать лезвие в щели выдвижного
ящика или сбросить его с большой высоты на камень. Хорошая сталь не может
просто так расколоться. Кто-то подшутил над вами".
Мать и сестра были в тот момент в комнате, внезапный треск их напугал,
"номер 2" моей матери с напряжением всматривался в меня, а мне снова нечего
было сказать. Совершенно растерянный, я не находил никакого объяснения
случившемуся, и злился на себя, тем более что был буквально потрясен всем
этим.
Почему и каким образом раскололся стол и разломалось лезвие ножа?
Предположить здесь обыкновенную случайность было бы слишком легкомысленно.
Это казалось столь же невероятным, как если бы вдруг Рейн потек вспять -
просто так, по прихоти случая. Все остальные возможности исключались ео ipso
(в силу этого. - лат.). Так что же это было?
Через несколько недель я узнал, что кое-кто из наших родственников
увлекается столоверчением, у них есть медиум - пятнадцатилетняя девушка. По
слухам, она впадает в транс и якобы общается с духами. Услышав об этом, я
вспомнил о последних событиях в нашем доме и подумал, что это может иметь
какое-то отношение к "медиуму". Так я стал регулярно - каждую субботу -
бывать на спиритических сеансах. Духи общались с нами посредством
"постукивания" по столу и стенам. То, что стол двигался независимо от
медиума, показалось мне сомнительным. Вскоре я обнаружил, что условия
эксперимента слишком ограниченны, поэтому принял как очевидность лишь
самовозникновение звуков и сосредоточился на содержании сообщений медиума.
(Результаты наблюдений были представлены в моей докторской диссертации.)
Сеансы наши продолжались года два, мы все устали. И однажды я заметил, как
медиум пытается имитировать спиритический феномен, т. е. попросту
мошенничает. После этого я перестал ходить туда, о чем сейчас сожалею,
потому что на этом примере понял, как формируется "номер 2", как входит в
детское сознание alter ego и как оно растворяется в нем. Девушка-медиум была
"акселераткой". Я видел ее еще раз, когда ей было 24, и мне она показалась
человеком чрезвычайно независимым и зрелым. В 26 лет она умерла от
туберкулеза. После ее смерти ее родные рассказали мне, что в последние
месяцы жизни характер ее стал быстро меняться: перед концом она впала в
состояние, аналогичное состоянию двухлетнего ребенка. Тогда она и заснула в
последний раз.
В целом все это явилось для меня важным опытом, благодаря которому от
юношеского своего философствования я перешел к психологическому объяснению
духовных феноменов, обнаружив нечто объективное в области человеческой
психики. И все же эти опыты были такого свойства, что я не представлял, кому
бы мог рассказать все обстоятельства дела. Поэтому мне снова пришлось забыть
на время о предмете моих размышлений. Диссертация моя появилась лишь спустя
два года.
В клинике, где я работал, место старого Иммермана занял Фридрих фон
Мюллер. В нем я нашел человека, близкого мне по складу ума. Мюллер умел с
необыкновенной проницательностью ухватить суть проблемы и формулировать
вопросы так, что они уже наполовину содержали в себе решение. Он, со своей
стороны, похоже, симпатизировал мне, потому что после окончания университета
предложил переехать с ним в Мюнхен в качестве его ассистента. Я уже готов
был принять его предложение и стал бы терапевтом, если бы не произошло
событие, не оставившее у меня никаких сомнений относительно выбора будущей
специальности.
Я, конечно, слушал лекции по психиатрии и практиковался в клинике, но
тогдашний наш преподаватель ничего из себя не представлял. А воспоминания о
том, как подействовало на моего отца пребывание в психиатрической лечебнице,
менее всего располагали специализироваться в данной области. Поэтому,
готовясь к государственному экзамену, учебник по психиатрии я раскрыл в
последнюю очередь. Я ничего от него не ожидал и до сих пор помню, как,
открывая пособие Краффта-Эбинга, я подумал: "Ну-ну, посмотрим, что ценного
скажут нам психиатры". Лекции и клинические занятия не произвели на меня ни
малейшего впечатления, а от демонстрации клинических случаев у меня не
осталось ничего, кроме скуки и отвращения.
Я начал с предисловия, рассчитывая узнать, на что опираются психиатры,
чем они вообще оправдывают существование своего предмета. Чтобы мое
высокомерное отношение к психиатрии не вызвало упреков, я должен пояснить,
что медики в то время, как правило, относились к психиатрии с
пренебрежением. Никто не имел о ней реального представления, и не
существовало такой психологии, которая бы рассматривала человека как единое
целое, не было еще описаний разного рода болезненных отклонений, так что
нельзя было судить о патологии вообще. Директор клиники был обычно заперт в
одном помещении со своими больными, сама же лечебница, отрезанная от
внешнего мира, размещалась где-нибудь на окраине города, как своего рода
лепрозорий. Никому не было до этих людей дела. Врачи - как правило,
дилетанты - знали мало и испытывали по отношению к своим больным те же
чувства, что простые смертные. Душевное заболевание считалось безнадежным и
фатальным, и это обстоятельство бросало тень на психиатрию в целом. На
психиатров в те дни смотрели косо, в чем я вскоре убедился лично.
Итак, я начал с предисловия, в котором сразу же натолкнулся на
следующую фразу: "Вероятно, в силу специфики предмета и его недостаточной
научной разработки учебники по психиатрии в той или иной степени страдают
субъективностью". Несколько ниже автор называл психоз "болезнью личности".
Внезапно мое сердце сильно забилось, в волнении я вскочил из-за стола и
глубоко вздохнул. Меня будто озарило на мгновение, и я понял: вот она, моя
единственная цель, - психиатрия. Только здесь могли соединиться два
направления моих интересов. Именно в психиатрии я увидел поле для
практических исследований, как в области биологии, так и в области
человеческого сознания, - такое сочетание я искал повсюду и не находил
нигде. Наконец, я нашел область, где взаимодействие природы и духа
становилось реальностью.
Мысль моя мгновенно отозвалась на фразу о "субъективности" учебников по
психиатрии. Итак, думал я, этот учебник - своего рода субъективный опыт
автора, со всеми присущими ему предрассудками, со всем его "собственным",
что в книге выступает как объективное знание, со всеми "болезнями личности"
- читай: его собственной личности. Наш университетский преподаватель никогда
не говорил ничего подобного. И, хотя этот учебник ничем существенно не
отличался от других подобных пособий, он прояснил для меня многое в
психиатрии, и я безвозвратно попал под ее обаяние.
Выбор состоялся. Когда я сообщил о своем решении преподавателю терапии,
он был ошарашен и огорчен. Мои старые раны, мое проклятое "отличие", снова
дали о себе знать, но теперь я понимал, в чем дело. Никто из близких мне
людей, и даже я сам, и предположить не могли, что однажды я рискну ступить
на этот окольный путь. Друзья были, неприятно удивлены и смотрели на меня
как на глупца, который отказался от счастливого шанса - сделать карьеру в
те