ослушается. А охотники и без клятв слово Старейшины почитают. Медведь уже
и рот открыл -- повторить Бегуном сказанное, да я его остановил:
-- Не надо.
Он не упрямился, отступил:
-- Как пожелаешь...
Люди разомкнулись, давая ему место, лишь один не отошел. Темный,
зловещий. Потянуло по поляне холодом, повеяло неведомым... Сновидица завыла
волчицей, рухнула темной тени в ноги, еле коснулась ее груди крестообразной
отметиной:
-- Сыночек, сыночек...
Толпа еще дальше попятилась, загудела взволнованно:
-- Нельзя Чужака брать... Не доведет он до добра... Меня злость обуяла.
Неужто и Чужака выбрал Князь? На что ему чахлый Сновидицын заморыш? Как
можно его с нами, лучшими да сильнейшими, равнять?!
Старуха вскинулась, завращала страшно бельмами:
-- Воля Князя! Воля богов! Отец махнул рукой:
-- Слышу. Пусть идет с ватагой. Но сперва сыну моему поклонится...
Чужак вышел на свет. Согнутый, жалкий... На плечах охабень рваный, в
руке палка резная. Поговаривали наши бабы, будто он без палки и ходить не
может -- валится, а лицо под капюшоном прячет оттого, что на него смотреть
невозможно -- так уродлив. Он, и верно, лица никогда не открывал. Даже
сейчас, у костра стоя, в охабень с головой закутался да забормотал
неразборчиво...
Бубнил-бунил, а после кивнул мне, будто пообещал что-то, и пошел в
темноту. Сновидица забыла о нас, за сыном вдогон бросилась, но как за тенью
угонишься?
Я в Чужакову клятву не поверил, да и никто не поверил. Не наш он, не
болотницкий. От кого только его ведунья прижила? Мать-покойница сказывала,
будто когда-то уходила из села Сновидица. Год тогда выдался плохой: зверье
дохнуть стало, топляки зашевелились, людей голод и мор одолели. С горя да
сдуру обвинили ведунью. Она, мол, беды наслала. Обвинили да из печища-то и
выгнали. Долго ее не было. Где жила, с кем -- неведомо, а без нее еще хуже
стало. Бабы уродцев рожать начали, мужики в Трясине гибнуть. Спохватились
наши, послали разыскивать Сновидицу, Далеко гонцы не ушли, на тропе к печищу
ее встретили. Сама возвращалась да в тряпицах ребенка несла. Вышли люди ее
встречать, повиниться хотели, да только поднял глуздырь голову, сползла с
него шкура, в коею укутан был, и раздумали наши бабы каяться. Моя мать там
тоже была. В глаза дитю глянула и охолодела вся.
Искрились у него глаза провалами черными бездонными, а посередке
разноцветными искрами яркие ободки полыхали. И ладно бы глаза, так ведь были
у него еще и волосы -- длинные, седые, будто у старика. Зашептались бабы:
"Чужак... Чужак..." Так к нему это прозвище и прилипло. А в лицо ему с тех
пор никто не заглядывал, даже ребятишки, до страшных тайн падкие. Да и он
людей сторонился, все больше по болотам бродил, словно дух болотный,
бессловесный. Умен ли, глуп ли -- не разберешь. От такого спутника добра
ждать не приходится... Бедой от него пахнет, предательством. Да только не
ладно мне против Княжьей воли идти...
Большая радость малые заботы быстро стирает, и едва погас костер на
поляне, забыл я о Чужаке. Лишь легкая досада осталась...
А поутру старики начали на путь гадать. Водили белого коня через копья,
в землю воткнутые, смотрели -- какой ногой переступит, когда в дорогу
собираться? Я на то таинство из щели дверной поглядывал, моля богов указать
срок пораньше, -- уж очень хотелось быстрее из надоевшего печища вырваться,
мир поглядеть, себя показать... Боги снизошли -- указали на тот же день.
Собирались недолго -- взяли мяса сушеного да воды чистой на пару дней, а
всего более оружием обвешались. Каждый своим -- себе привычным... Я рогатину
взял и отцовский нож, длинный, с рунами -- о нем еще мальчишкой мечтал.
Бегун -- топорик легкий и лук со стрелами, а охотники, помимо ножей да
топоров, шишковатые палицы прихватили. У Лиса еще кистень оказался. Лишь
Чужак безоружным пошел. Такому, как он, оружие ни к чему -- ему, верно, и
топора-то не поднять, только и может, что палкой своей по земле постукивать.
Уж три дня, как мы в пути, а он все стучит. Тюк-тюк, тюк-тюк... Мерно
так, словно с ума свести хочет... И зачем только взял я его -- шел бы
оборвыш сам по себе, небось, привык без людей обходиться... Только теперь
чего печалиться? Коли взял парня в ватагу -- так за него отвечаю перед
Князем и перед своей совестью. Ладно, хоть Хитрец идти с нами вызвался. У
него ума -- палата, и коли учудит чего сынок Сновидицын -- старик выручит.
Его советами даже отец не брезговал. Говаривал:
-- Слушай его, сынок. Редкому человеку такая светлая голова дадена.
Отец его с нами отпускать не хотел, да разве Хитрец меня оставил бы?
Хоть с отцова разрешения, хоть без него, а ушел бы. Он меня все еще
мальчишкой несмышленым считал, опекал, будто наседка заботливая... Мне его
забота уж поперек горла стояла, а все-таки приятно было его частое дыхание у
своего плеча слышать да знать наверняка, что хоть один из ватажников моих
без всяких клятв и обещаний за меня жизнь готов положить. К тому же никто
дороги в Ладогу не ведал, а Хитрец хоть руны о ней читал...
-- Хитрец, что ты о Чужаке знаешь?
Он вскинул по-птичьи голову, огладил меня добрыми глазами:
-- То же, что и все. Сновидица его от безвестного отца зачала. Лицо у
него безобразное, душа скрытная -- никто от него слова доброго не слышал.
-- А кто-нибудь с ним разговаривал?
-- Что ты, Славен! -- всполошился старик. -- Он не зря богами проклят,
уродством наказан. Кого боги прокляли, с теми и людям не следует знаться.
-- Да ладно тебе, ладно... Другое хочу спросить. Ты обещал: к вечеру до
Болотняка доберемся. Вечер уж близок, а его не видать. И от Бегуна известий
нет. Может, сбились мы иль руны твои лгут?
-- Руны старинные, не мной черчены, может где и ошибаются, а Болотняк
-- вот он, гляди.
Я проследил за его рукой. Верно. Поднимался перед нами пологим склоном
Болотняк, красовался непривычно высокими, гладкими деревьями. Чужими...
Зашевелилось в груди что-то, заныло и метнулось вдруг птицей исполошной
вон из тела, на внезапный отчаянный крик отзываясь. Дрогнул Болотняк,
затрепетал в страхе пред злом неведомым, заметался тенями зловещими,
шорохами незнакомыми. Взбудоражил его человеческий крик, пробудил ото сна.
-- Бегун!
Я одним прыжком через низкие кусты перемахнул, под кроны чужих деревьев
бросился, да и охотники мешкать не стали -- ринулись вверх по склону к
родичу, в беду попавшему...
БЕГУН
Так далеко от дома мне еще не доводилось забираться. Хотя без
хвастовства могу сказать, походил я по чужим местам поболее наших именитых
охотников. Поди все болото до Мертвой Гати прочесал. Каждый куст, каждая
топь мне старые знакомцы. Нечисть болотная и та со мной в приятелях ходит. Я
не против -- им в топях скучно и мне в дороге одиноко, чего ж не
познакомиться?
Здешние места совсем иные, здесь и без попутчиков не заскучаешь. Земля
под ногами твердая, сухая, трава высокая, светлая, птицы не по-нашему
тренькают. Красотища вокруг...
Вон пенек-топляк на тропу покрасоваться выполз, путь мне заступил. Наши
топляки в такие одежки лишь к праздникам весенним наряжаются, а этот в
червень месяц расфрантился. Шапку нацепил зеленую, кафтан коричневый, в
белесых разводах, даже корни гладкой холеной кожицей поблескивают. Сразу
видно -- не приходилось ему болотную жижу хлебать да изголодавшимися
кореньями живность топить. Жаль, недосуг мне словом с ним перекинуться.
Покуда наши не подошли, многое нужно успеть. Интересно, где они сейчас?
Плетутся, небось, нога за ногу, красотами местными любуются. Что же за доля
у меня такая -- всегда бегать?! В селе посылали с поручениями всевозможными,
думал, в походе все изменится, и вот тебе, пожалуйста, опять беги впереди
всех, дорогу разведывай, верный путь зарубками помечай. Славен, хитрая
бестия, весь в отца, напрямую ко мне не обратился, лишь намекнул на привале,
мол, нужно бы одному впереди идти, дорога новая, неизвестная, мало ли что...
Лис с Медведем спать тогда укладывались, а как его слова услышали, вмиг
возле Славена очутились, добровольцы этакие! Им, дурням, дай волю, так они
вместо Болотняка Приграничного к Скоропее в логово заведут. Охотники -- они
и есть охотники, зверя за версту чуют, а дорога им ни к чему. Славен,
похоже, о том вспомнил, засмеялся, покачал головой отрицательно и на меня
покосился. Я и без того понял -- мне идти. Хитрец стар и хил слишком, а
Чужак куда завести может -- одним богам ведомо. А то и вовсе смоется. Один я
остаюсь... На этом и порешили.
Утром я пораньше встал, еще птицы голоса не подали, барахлишко свое
увязал, подкрепился слегка и уже шагать собрался, глядь, -- а Чужака-то,
нет! Вещи его по земле разложены, нож из мертвого пня торчит, посох
неразлучный из-под шкуры выглядывает, а самого нигде не видать.
Тут меня такой интерес разобрал, аж внутри все поежилось! Пригнулся я и
тихонечко к котомке его подобрался.
Только рукой веревку тронул, как меня хвать кто-то сзади за руку!
Перепугался я не на шутку. Подумалось сразу: наши проснулись, решили -- я за
воровство взялся. Попробуй объясни им, что любопытство меня одолело. Как
оправдываться стану?
Сзади тишина полнейшая, ни шороха, ни звука, лишь рука меня не
отпускает. Пальцы на ней длинные, цепкие, будто щупальца топляка...
Наконец собрался я с духом, повернулся -- и чуть в штаны не наложил.
Стоял за мной Чужак, капюшон скинул... Смотрели на меня глаза удлиненные,
чуть к вискам растянутые, посередке бездна темно-синяя, вокруг разноцветные
ободки переливаются, а за ними голубизной белки посверкивают. Как я в них
глянул, засияли всполохами ободки, умножились, и потянуло меня прямо внутрь,
в страшную темноту. Даже вскрикнуть не успел...
Очнулся возле дерева. Сидел, к нему спиной привалившись, а в душе
легкость такая, что о Чужаке и вспоминать не хотел. Поднялся, подхватил свой
мешок и помчался от Чужака подальше. Несся, пока ногу на коряжке не
подвернул. От боли образумился, выругался крепко и начал дорогу уже с умом
выбирать. А на сердце все же неладно было...
Никогда я трусом не был, с рогатиной на топляков ходил, да не таких,
как этот, ненашенский, -- столеток выворачивал. Не один, правда, но ведь не
боялся же! А иной топляк пострашнее Скоропеи будет. Хлестнет по телу длинным
щупальцем, яду впрыснет в рану, и не жилец уж ты на белом свете. Мужиков
наших многих топляки потравили, в болото затянули... Только я лучше в
одиночку на топляка пойду, чем еще хоть раз Чужаку в глаза загляну... Не
мудрено, что он под капюшоном прячется с эдаким-то взглядом! Люди говорят: в
глазах, как в зеркале, душа человеческая отражается. Ежели по Чужаку судить,
то вовсе не человеческая у него душа... Никто про отца его и слыхом не
слыхивал, а ведьма на всякое способна -- полюбилась с каким духом болотным,
вот и уродила не то человека, не то зверя, не то нежить неведомую.
Мне даже жаль его иногда бывало. С детства один маялся. Мать ему во
всем и опора и защита была, а какая из Сновидицы защита? То спит сутками, не
добудишься, то по болоту шляется, травы собирает, то зелья варит, то лечит,
то заговаривает, то по соседним деревням бродит -- у подобных себе опыту
набирается. Сына она любила, только мало одной любви для воспитания. Вот он
и вырос одинокий да неприкаянный.
Одному плохо на свете жить, страшно... Это я по себе знал. Мать перед
смертью все причитала:
-- Иди, сынок, к людям. Среди них добрых больше... Помогут... Коли ты к
ним с добром, так и к тебе не со злом... Коли спиной к чужому горю не
встанешь -- сам в беде спины не увидишь.
Мне сперва казалось -- бредит мать, а потом, как она сказала, так все и
обернулось. Я людей люблю, и они меня тоже. Мне на людях и сытно, и тепло, и
радостно. Один я бы уже давно от хандры спятил. Наши меня всегда на
праздники зовут, просят: "Приди, Бегун, спой". А почему не спеть, если от
песен моих кому-то легче жить станет? И мне с песней сподручнее -- она и
душу очищает, и сердце греет.
Размышлял я, размышлял, да не заметил, как до Болотняка добрался. Про
зарубки, что оставлять обещался, совсем забыл. Ничего, недалече здесь,
опасностей никаких на пути не встретилось, -- по слабым следам доберутся...
Собрал я костерок небольшой на скорую руку, сел рядышком, а мысли не
отступали, роились в голове многоголосым гудением. Как-то меня Чужак
встретит? Деревья зашумели, и послышалось мне в их шелесте: "Не волнуйся, не
беспокойся, ничего плохого не случится..." Эх, великаны лесные, вашим бы
словам правдой выйти!
Ветер принес туманный холод. Влажный, густой, дурманящий... Голова от
долгого пути отяжелела, полезли в нее глупости всякие, строки из песен,
давно позабытых:
Спать под нежной лаской ночи,
покрывалом темным неба...
Видел я это покрывало у Чужака в глазах, чуть навек не заснул... И
сейчас спать не время...
С трудом отогнал одолевающую дрему, разлепил сонные глаза и шарахнулся
в ужасе, пытаясь вспотевшими руками хоть какое-нибудь оружие нащупать.
Пальцы не слушались, скребли мох да траву. Под чужим звериным взглядом
деревенело тело, превращалось в корягу молчаливую. Много я кабанов повидал,
но такого вепря, что в двух шагах предо мной замер, -- ни разу не
доводилось. На черной морде зверя полыхали, будто уголья, маленькие злобные
глазки, изогнутые клыки высовывались из-под слюнявой щетинистой губы,
короткие толстые ноги яростно рыли землю...
И откуда он взялся здесь такой? Зачем на огонь вышел?
Вепрь хрюкнул коротко, пустил изо рта струйку тягучей слюны, недовольно
повел мощной шеей.
Даже если смогу нож нашарить -- не одолею его... Коли есть средь вепрей
цари, то, должно быть, этот -- самый главный и самый грозный... Вышиной --
лося не меньше, а уж черен как!
Под моей неловкой ладонью хрустнула ветка, и почти тут же пальцы
коснулись костяной рукояти. Нож!
Вепрь услышал хруст, вздернул морду, ринулся. Меня неведомой силой
толкнуло в сторону, шею ожгло горячее дыхание зверя, на щеку брызнуло
вонючей слюной. Острое копыто ткнуло в бок, разрывая одежду. Лес завертелся
перед глазами, небо поменялось с землей, а затем вновь очутилось на прежнем
месте.
Ошалело мотая головой, я отыскал глазами зверя. Вовремя. Он уже легко
развернулся и, взбесившись из-за своей случайной промашки, несся на меня,
пуская из раздутых ноздрей пенные облака пара. Комья земли брызгали из-под
копыт, кровожадные глазки, казалось, вонзались в душу, заставляя ее
сжиматься в жалкий дрожащий комок.
Спину опалило жаром. Костер! Я перекатился под защиту пламени, но вепрь
будто не заметил огня. Черное щетинистое тело, разметав угли, промчалось
прямо через костер... Этого не могло быть! Дикий зверь должен бояться огня!
Или... Это не зверь?! -- Помогите!!!
Я закричал и не услышал своего крика. Он метался где-то глубоко внутри
и, казалось, не может вырваться наружу, хотя губы лопались от напряжения.
Вепрь неумолимо разворачивал могучее тело, недовольно хрюкал. Видать,
раньше ему попадались менее верткие враги. Но и меня он упускать не
собирался. Тем более что от борьбы я уже отказался. Понял: не зверь предо
мной -- нежить лесная... Что толку биться с обменем иль лямбоем? Они не
клыками и ножами сильны -- знанием могучим, чародейством...
Внезапная серая тень скользнула перед длинной мордой зверя. Драный
охабень развернулся, на мгновение скрыв от меня приближающийся звериный лик
смерти, резной посох мягко скользнул по покрытой пеной страшной морде.
Чужак?! От неожиданности я выронил нож, заморгал, силясь рассмотреть хоть
что-нибудь сквозь пелену страха. Тень опрокинулась на зверя, слилась с ним в
одно расплывчатое пятно и пропала... А взамен нее возник разгоряченный от
быстрого бега Славен, озабоченно вгляделся в мое лицо: -- Что случилось?
Чего кричал?! Кабы сам я мог понять...
Запыхавшиеся охотники с треском вымахнули из зарослей, зашарили
исполошными глазами по поляне. У Медведя в руке грозно сверкал острым
лезвием тяжелый топор. Небось, им-то в два счета любого зверя, да и не
зверя, осилить можно. Жаль только, никто, кроме самого Медведя, рубить им не
может -- силенок не хватает.
За спинами братьев неловко вылез из кустов Хитрец, а чуть поодаль,
ковыляя и тяжело опираясь на посох, выбрался Чужак. И как только привиделось
мне, будто мог он, заморыш этакий, кабана злобного одолеть?! А может, и
кабан привиделся? Уж не заснул ли я ненароком, не заорал ли в кошмарном сне?
Стыд залил щеки, пополз по шее за ворот рубахи... Это ж надо так
опозориться -- из-за сна пустого всех родичей на помощь созвать!
Я огляделся, отыскивая себе оправдание. На глаза попалась взрыхленная
копытом зверя земля... Значит, вепрь все-таки был? Или это Славен ногой
землю сковырнул, моего объяснения дожидаясь? "Ладно, -- решил я, -- ему
правду скажу, а перед остальными позориться не стану!"
Как надумал, так и сделал. Поднялся с земли, утер ладони вспотевшие,
отвел Славена в сторонку и поведал негромко обо всем. И так похоже на сказку
получилось, что сам в свои слова не поверил. А Славен тем более. Выслушал
меня, усмехнулся криво и приказал на ночевку располагаться.
Чужаку не понравилось что-то, к костру не пошел, а остальных точно
канатом к огню потянуло. К тому же темнеть стало. С темнотой вместе грусть
накатила, обдала сердце холодом. Не доводилось мне еще так грустить, до
стона душевного, хоть далеко от родного печища не раз хаживал...
-- Спой, Бегун. -- Хитрец не вынес молчаливой тоски, попросил жалобно,
словно перед смертью. У меня и самого душа взахлеб плакала. Кто знает, что
ждет впереди? Вернемся ли когда, увидим ли избы родные? Чем встретит нас
Ладога?
От вопросов этих лопнула преграда меж языком и сердцем, вылились слезы
словами, грустными, тягучими, будто смоляные капли:
Мне по девкам не гулять, не гулять.
Мне не сеять, не пахать, не пахать.
Да детишек не растить, не растить.
Да и дома не сложить, не сложить.
От родимой-то земли, от земли,
Меня ноги унесли, увели.
Мне в далекой стороне нынче жить
Да по милой стороне мне тужить.
Мне обратного пути не видать,
Мне в дружине горевать, воевать.
После песни моей тишина наступила такая, что дыхнуть боязно, и вдруг у
самого уха -- голос! Сильный, густой, незнакомый: "Не грусти о неведомом,
Бегун. Может, и не придется тебе в дружине служить..." Я оглянулся --
никого. Только Славен головой покачал:
-- Эх, Бегун, Бегун. Никак у тебя без нытья не получается. Любишь ты
слезу пустить... Давай-ка укладывайся лучше и не печалься о том, чего не
знаешь...
Вот, вот, и голос, что мне померещился, так говорил. Оно и верно, утро
вечера мудренее. А все-таки неспокойно...
СЛАВЕН
Бегун меня беспокоил. Видать, ему от родимого печища вдалеке хуже всех
приходилось. Иначе не принялся бы он небылицы разные выдумывать и выдумками
этими себя пугать. Вепря какого-то призрачного узрел... Чужака увидел
спасителем... Хорошо, что я остальным об его байках не поведал, не то
засмеяли бы певуна. А ему и без насмешек нелегко путь давался. Вот и на
привале у костра вечернего он первым не сдержался, не вынес молчаливой тоски
-- застонал-заплакал, надрывая и без того мающуюся душу. И откуда только
слова он такие берет, от которых слезы на глаза наворачиваются? Без его
песни нелегко было, а после нее вовсе невмоготу стало. Захотелось бросить
все, вернуться домой да жить-поживать, как прежде -- спокойно, размеренно,
печалей и тревог не ведая.
Однако не к лицу сыну Старейшины Приболотного, точно глуздырю
сопливому, слезы лить...
Я утаил в себе тоску-печаль, запрокинул голову к небу, стал на звезды
глядеть. Они всегда успокаивали, утешали. Посмотришь на них, и словно людей
перед собой увидишь. Вон та яркая звезда с поволокой красной, что ниже всех
сияет, -- девка гордая да своенравная. С такой не всякий совладает, а кто
сумеет свет ее блистательный укротить, получит в награду подругу верную,
которая ни в горе, ни в битве смертной не оставит... Тот голубой огонек, над
деревьями мерцающий, -- старик мудрый и печальный, рьяно берегущий сияние,
богами данное... А та, цветом с солнышком схожая, -- покорная да умная жена.
С нею любое дело спорится и ладится... Много звезд на небе -- у каждой свой
свет, своя судьба...
Хитрец сказывал, будто видел он древние загадочные руны, из дальних
стран случаем к нам попавшие. И была там картинка начертана. А на ней все
звезды, будто шары, круглыми нарисованы, а еще написано, что похожи они на
Землю-Матушку... Глупо, но интересно... Хитрец хоть и не признавался в том
никогда, а похоже, тем рунам верил. Да я с ним и не спорил, точно знал --
летят к звездам частицы малые того огня, который в каждой душе человеческой
горит... И матери моей малая толика тоже где-то там... Взирает на меня с
высоты небесной и радуется. Она мне судьбы великой жаждала, вот и
исполнилось ее желание -- ждет меня Ладога, а там -- слава да величие...
Загляделся я на свет небесный и еле расслышал всхлипы, что с Хитрецова
места доносились. Странные всхлипы. Горестные, жалкие. Мучило что-то
старика, терзало...
Я подошел к нему, вгляделся в лицо. Глаза были закрыты, да и дышал
ровно... Видать, так за день умаялся, что даже во сне бескрайние, убегающие
в лесную темень дороги зрил.
Я обошел вокруг костра, подкинул сухих веток.
Блики от огневых всполохов пали на лицо Бегуна. Он крутнулся на другой
бок, пробурчал что-то невнятное, недовольное. Зато братья как спали тихо,
так и не шевельнулись. Тоже умаялись...
У огня приятно было греться. Похрустывал он, покрякивал, казалось --
сидит рядом добрый друг, понимает мысли невысказанные. Каково-то Чужаку в
темноте ночевать? Чего заупрямился, со всеми не пошел? Одно слово --
нежить...
Я вгляделся в темноту леса, силясь рассмотреть очертания одинокой
фигуры.
Снизу, от подножия Болотняка, медленно наползал туман, тянулся к огню
сизыми лапами, хватал пламя и, обжегшись, испуганно отпрыгивал назад, в
темноту. Походил он на неразумного зверька, впервые из материнского логова
вылезшего. От его однообразной игры тянуло в сон. Прелый травяной запах
дурманил голову, в белесой туманной завесе мерещились чудные очертания
старинного капища, украшенного ярким, немигающим шатром из звезд. Неслись
издали приглушенные удары кузнечного молота:
-- Бум, бум -- дзинь... Бум, бум -- дзинь... Бум-м-м, бум-м, бум-м-м...
Звезды опускались все ниже, заглядывали понимающе в глаза. В радужном
мерцании плавали, переливались родные, с детства знакомые лица, просили:
"Не покидай нас... Вернись..." Рвали сердце на части. Если б мог
объяснить им все, успокоить! Если бы была жива мама! Она поняла бы без
слов... Провела бы ласково по голове невесомой рукой, уняла боль тихим
шепотом: "Сыночек, сыночек, сердечко мое... Не плачь, моя ладушка... Все
пройдет... Все..."
-- Мама, матушка! Ты ли это?
-- Я, мое солнышко... Я...
Ах, какие теплые, ласковые у нее ладони! Гладят мой лоб, унимают дурную
боль... Я и забыл, как были нежны ее руки, как добры... Разве смогу сказать
ей, что умерла она давно? Испугается ведь, исчезнет...
-- Добрая моя... Хорошая... Не пропадай...
Ровные собольи брови взметнулись дугами, родные глаза распахнулись
удивленно:
-- Куда же я, сыночек, от тебя?
Как пожаловаться ей, как рассказать, что не хватало мне ее неприметной
заботы да тихого участия? Как поведать о смерти страшной, что
унесла-оторвала от меня ее доброту? Как огорчить ее, отпугнуть, вернуть
обратно в молчаливый мир мертвых? Нет, не вынесу я во второй раз такой
утраты, не смогу отвергнуть эти теплые руки да ласковые глаза!
-- Как хорошо с тобой, матушка.
Оказалось, вовсе не трудно правду молвить... И почему не говорил этих
слов живой, почему лишь на мертвую выплеснул их горячим потоком?
Поздно... Не отогреют они закоченевшее в земле тело, не вернут из ирия
родную душу... Да и не нужны ей теперь ни слова нежные, ни признания
бестолковые...
-- Я люблю тебя, мама.
-- Я тоже люблю тебя, сынок. Бледненький ты что-то... Поспи, отдохни
немного, притомился, верно, с долгой дороги...
-- Я, мама, в Ладогу, в дружину иду. Да со мной еще четверо. Князь нас
призвал. А Хитрец сам пошел, по своей воле...
-- Четверо... Славно... Будет кому о тебе позаботиться. Я-то уж тебе не
подмога -- держит меня лихорадка Грудница, гнетет, к земле давит... Верно,
не встать уж мне более...
Тяжелел ее голос, наливался смертной мукой... И сама она задрожала,
задышала тяжко. Пальцы в предсмертной дрожи скрючились, оцарапали кору с
тонких, уложенных у костра веток.
-- Нет!
Не я крикнул -- боль моя... Острыми шипами вонзилась в душу, словно
кошка когтями. Рвалось сердце, дрожало на тонкой ниточке, едва от смерти
отделяющей. Еще немного, и лопнет ниточка, хлынет кровь через рот, прольется
в землицу. Да разве в том дело? Пусть я в мир иной уйду, лишь бы мать жила
-- во второй раз не покидала землю, где греет ласковыми лучами ясное
солнышко, тренькают птицы беззаботные, гуляет на воле человечья душа!
-- Не умирай!
Захлебываясь слезами, вытряс судорожно барахлишко из котомки, зашарил
по земле руками, пытаясь отыскать заветный пузырек с варевом, Сновидицей
данный. Попался под пальцы круглый бок, охолодил руку...
-- Вот, мама, возьми, выпей. Это зелье из новых, от любой хвори лечит.
Дрожали материнские руки... Как бы не выронила драгоценную жидкость, не
пролила понапрасну...
Не пролила, выпила покорно едкое варево, неторопливо опустилась на
примятую траву.
-- И правда, полегчало. Спасибо, родной.
Прикрылись длинные ресницы, оставили на бледных щеках глубокие, темные
тени. Скользнула по моим волосам усталая рука и упала, обмякла бессильно. На
тонкой шее, у самого уха, забилась, задергалась голубая жилка, побежала
теплой кровью к крутой груди. Не бывает у мертвых крови... Жива мама! Жива!
-- Что творишь, сын? Отпусти ее, дай покой.
Кто сказал это, кто сладкому сну помешать осмелился?
Голова отяжелела, не поворачивалась. Взгляд не желал покидать ту,
которой уже много лет не видел и увидеть не чаял...
А все же глянул я на говорящего. Суровые серые глаза пронзили, будто
ударили... Отец?! Как очутился здесь?! Чего у меня просит?
-- Откуда ты, отец?
Красная праздничная рубаха заполыхала, угрожающе надвигаясь. Отец,
словно не услышал моего вопроса, закричал зло:
-- Очнись! Она мертва! Неправда! Неужто сам он не видит?
-- Посмотри на нее, отец! Взгляни на щеки румяные, прикоснись к коже
бархатной! Жизнь в ней, радость в ней! Погляди!
-- Замолчи, сын. Не тревожь ее, не мучай... Отпусти...
Сладка была ложь, могущественна, а все-таки отцовская правда сильнее
оказалась. Не должен был я ее лечить, не смел мешать умереть ей, как много
лет назад не мешал, когда был еще мальчишкой несмышленым, -- да как только?
Маленький мальчик смерти не ведал, а муж, из него выросший, знал --
"навсегда унесет Морена самую дорогую душу, навеки вычеркнет из жизни моей.
Ни раскаяние, ни слезы, ни молчание, что любых рыданий страшней, -- ничто ей
не преграда.
-- Не могу! -- Боль прорвалась наружу солеными каплями, потянула за
собой сердце, безжалостно вытягивая его из груди, и вдруг резко ударила по
пальцам. Мать закружилась, ускользая, отец расплылся ярким красным пятном, в
ноздри ударил острый запах паленого человеческого мяса.
Боги! Что со мной было? Неужели дурной сон? Но почему тогда не прошла
боль в ладони?
Я поднес руку к глазам. На тыльной стороне кисти багровым пятном
вздулся ожог. Нужно впредь поосторожнее быть... Хотя далеко сонному до
осторожного. Вон охотники и те об опасностях забыли, раскинулись во сне,
задышали легкими облачками пара.
Я заставил себя успокоиться, но спать уже не хотелось. От нечего делать
пособирал вокруг сухих веток, одну бросил в мерцающий огонь. Он плеснул
радостно огненными ладонями, принялся за свежую пищу. Яркие блики запрыгали
по лицам спящих, искажая спокойные черты. Перекосили и окрасили синевой
сморщенное лицо Хитреца, забагрянили закатными лучами добродушную рожу
Медведя, покрыли мелким бисером пота хитрую физиономию Лиса. Странно тени
расплясались -- глянешь на спящих и не сразу признаешь в них родичей, с
малолетства знаемых! Неладное было здесь что-то... И блики вовсе ни при
чем...
-- Вставайте! -- негромко кликнул я. Братьев-охотников легкая заячья
поступь могла пробудить, а от голоса моего не проснулись, продолжали лежать
с закрытыми глазами и нелепыми масками вместо лиц.
-- Лис, Бегун! Опасность!
Ни шороха в ответ, ни звука... Словно умерли... Только Болотняк
отозвался на мой крик отдаленным эхом, будто насмехаясь над одиночеством и
слабостью людской. Да что же с ними?!
Сильным рывком я приподнял с земли тощее тело Хитреца, затряс его,
сдавил в объятиях. Голова с седенькой бороденкой замоталась безвольно из
стороны в сторону.
-- Хитре-е-ец!!!
Зашумел чужой лес, загудел мороком туман... Захрипели люди в насланном
сне. Один я остался... Совсем один...
Отчаяние пробралось в самое нутро, свернулось там удушающим жгутом,
отбирая дыхание, а с ним вместе и жизнь...
-- Помогите! Кто-нибудь, помогите!
Некому здесь помочь, нет средства против снов убивающих...
-- Отойди.
Человек? Откуда? Нет рядом никого! Наваждение...
-- Отойди.
-- Да кто же здесь?!
-- Я.
Не сразу обернуться догадался, еле отшатнулся от плюющейся огненными
брызгами головни.
Чужак? Чем он-то помочь может? Зачем палкой горящей передо мной машет?
Может, умом тронулся?
-- Отойди, -- повторил он.
Что с голосом его? И хотел не послушать его, да слушал...
Я сделал шаг в сторону, затем другой... Чужак приподнял головню, будто
кидать ее собрался, и ткнул полыхающим концом в раскрытую ладонь Хитреца.
Шарахнулся я -- его перехватить, да не успел. Потек по лесу запах мяса
паленого, разнесся вой нечеловеческий... Хитрец заметался по траве,
оберегая, притиснул к груди обожженную руку. В глазах -- исполох, а щеки уже
налились румянцем, утратили синеву мертвенную...
Серой безликой тенью Чужак скользнул к Бегуну. Взметнулись, рассыпаясь,
огненные искры. Бегун взвизгнул поросенком и стих, испуганно помаргивая
детскими голубыми глазами.
-- Боль да огонь -- нет от этих снов спасения иного. -- Чужак отбросил
в сторону головню, стряхнул с ладоней темную пыль.
Он?! Он спас?! Быть такого не может! Однако коли своим глазам не верить
-- кому верить тогда?
Чужак вытянул из костра распалившуюся палку, кинул мне чуть не на
колени, спросил насмешливо:
-- Что же стоишь? Иль не ты сын Старейшины?
В другое время возмутился бы я наглости ведьминого сына, а нынче и в
голову не пришло... Не его казнить и винить следовало -- меня, нерадивого да
неповоротливого.
Ухватил ветку, им брошенную, в исполохе стал ею братьев по бокам
охаживать. Казалось, не тела бью -- сон смертный, их сморивший...
Очнулся лишь от протестующих воплей Медведя.
Что, дурак, делаю? Кого бью нещадно огнем? Совсем спятил...
Лис не орал, лишь поскуливал едва слышно, косился на меня сузившимися
от боли глазами.
-- Живые, -- всхлипнул я, роняя в костер ненужную уже ветку. --
Живые...
Что еще молвить мог, чем радость выразить? Разве слезами, что сами по
щекам текли, не держались в истомившейся, истерзанной страхом душе...
ХИТРЕЦ
Задыхаясь, вновь маленький и одинокий, бежал я по гладкому, покатому,
словно лысина, полю -- искал спасения от жестоких мальчишек, что гнались по
пятам и кричали безжалостно:
-- Никчемный, никчемный, никчемный!
Не был я никчемным, не был, да разве им объяснишь? Разве упросишь
хохочущих сорванцов уняться и перестать рвать мне душу своим смехом
издевательским?
-- Не надо... Не надо... -- умолял, падая, зажимал уши руками, но
насмешливые голоса просачивались сквозь тонкие ладони, жалили сердце,
заставляли опять вскакивать и бежать, бежать без конца...
Ну почему, почему они так ненавидели меня? Что сделал я плохого? Чем
заслужил пинки и затрещины? Уж лучше бы умереть мне, а то и вовсе не
родиться!
Я заплакал. Слезы побежали по щекам горячими, крупными каплями, от
судорожных всхлипов все тело худосочное задергалось...
-- Трус! Плакса! Вот тебе!
Кто первым бросил тот камень? Красивая кареглазая девчонка, которую
часто мечтал возле себя увидеть, иль нахально усмехающийся Хорек -- я не
заметил, зато взвыл от боли, разорвавшей бок, скрючился, прикрывая голову
руками...
-- Вот тебе, вот! Вот!
Летели камни, впивались в тело острыми боками, уже не хватало рук
сберегать лицо, да и сил уже не было -- одно отчаяние...
-- Не надо... -- взмолился в последний раз, протягивая к расплывающимся
перед глазами лицам дрожащие окровавленные пальцы, и застонал от пронзившей
их жгучей боли... Застонал -- да и проснулся!
Не понял даже сперва -- где я, зачем, а когда уразумел, нахлынуло
облегчение. Даже на обожженную руку не взглянул -- петь хотелось от радости,
что нечего мне теперь бояться, что остались далеко позади детские годы, бед
да обид полные. Теперь меня почитали и ценили -- сам Старейшина мне сына
своего доверил...
Оглянулся я -- сыскать Славена -- да испугался так, как в детстве не
доводилось. Ужасом и стыдом опалило душу... Не уберег я своего Славена, не
уследил -- не вынес мальчик тягот пути да ночи темной в чужом краю... Не
выдержал, потерял рассудок! Бегал по поляне, будто пляску затеял странную,
вертел над головой палкой горящей, искры огненные расплескивая, и бил ею
куда не попадя... Особенно Медведю да Лису доставалось...
Я к нему кинулся было, но глянул на руку свою обожженную и будто
споткнулся на полпути... Как же забыть я мог легенду старинную, из рода в
род передававшуюся?! Старики частенько говаривали -- смертный сон да сонная
смерть, а ведь пошла эта присказка от Болотняка...
Заплясали в душе прежние страхи... Вещим сон оказался -- никчемный я!
Шел Славена от напастей и бед оберегать, а при первой же опаске маху дал!
-- Ты что, спятил?!
Медведь не на меня зарычал -- на Славена, а у меня сердце зашлось --
шарахнулся от него в сторону, затаился белкой испуганной...
Охотник протопал мимо -- каменной глыбой попер на Славена. За плечом у
него верной тенью, что даже в ночь не отлепляется, крался Лис, поигрывал
кистенем...
Исполох меня обуял. Понял -- сейчас бить будут -- не простят ожогов, во
сне полученных. Не спасет Славена именитость рода его...
Катилась от братьев волна ярости неудержимой, сметала все на своем
пути. Неумолимо к Славену двигалась. Казалось мне -- чувствовал, как тяжелый
кулак Медведя крушит его ребра, как оставляет кровавую вмятину кистень Лиса,
как кровь заливает глаза серые, и неожиданно для себя самого завопил
пронзительно:
-- Не трогайте его! Я виноват!
Братья на меня воззрились будто два барана на ворота новые. Заполз
змеей шкодливой в нутро страх, заерзал там, поудобней устраиваясь. Силясь
унять его, я скорчился и забормотал, покуда смелость не вся иссякла:
-- Болотняк -- место не простое. В давние времена... Что я объясняю?
Кому нужны оправдания да басни мои?
Махнул рукой, на судьбину свою неулыбчивую положась, выдохнул:
-- Что говорить... Виноват я -- не упредил...
-- О чем не упредил? -- заинтересовался, забыв об ожогах, Медведь.
Он отходил легко, да и сердился редко... Только мне на него глядеть
стыдно было -- спрятал глаза, в землю уставившись, чуть не шепотом вымолвил:
-- Знахари и ведуны о Болотняке многое говорят... Я те рассказы ведал,
а вас не упредил...
Мягкосердечный Бегун легко отозвался:
-- Да ладно тебе виниться-то! Сказывай лучше, чего о Болотняке люди
болтают...
Его хлебом не корми, дай сказ дивный иль историю какую послушать. Да и
я, коли уж начал говорить, остановиться не осмеливался -- все казалось,
замолчу, как услышу холодный и строгий голос Славена. И скажет он одно
только: "Ступай обратно, Хитрец. Не по пути нам!"
Из-за этой боязни начал бормотать, сбиваясь да словами захлебываясь:
-- В рунах старых, которые незнаемо даже -- человеком ли писаны, о
таком диве говорится. Случилось, мол, это, когда еще ходил по земле великан
могучий, горы сдвигающий, сын бога Белеса -- Волот. Сказывают так: был Волот
подобен отцу во всем -- надеялся на малый люд, по земле живущий, более, чем
на силу и могущество свое. Зашел однажды он в болото гиблое и встретил там
Старуху Болотную, ту, что дочерей Мокошиных, Лихорадок, привечает и топляков
сыновьями кличет. Стала Старуха смеяться над ним: "Что ты, сын бога, с
людишками слабыми возишься? Вон, глянь на меня -- я одна в землях болотных
госпожа, все мне кланяются да никто мне не указ". "А потому, -- ответил
Волот, -- вожусь я с ними, что сильней они всех богов и богинь на свете! И
тебя, Старухи Болотной, сильней. И коли пожелают они, уйдешь ты с места
своего и в глуши болотной спрячешься..." "Глупости ты говоришь, хоть и умен
с виду! -- засмеялась над ним Старуха. -- Никому меня в болотине не
одолеть!" А Волот не сдавался, на своем стоял... Долго они спорили, а потом
надумали спор делом порешить. Созвал Волот на земли болотные самых сильных
да храбрых людей и повелел им на болотине гиблой городище выстроить. Да
такой, чтобы, на него глядючи, смутился сам Хоре ясноликий... Поперву дело у
людей споро шло, трудились они рук не покладая, а когда увидала Старуха, что
людишки, ею презираемые, болото теснят, то пошла на них войной. Сперва
топляками напугала, потом Лихорадок наслала, а затем Мор Болотный страшный
напустила. Пришли времена тяжкие, когда стало средь людей, в болото
вошедших, мертвых больше, чем живых. Днями живые мертвецов хоронить не
успевали, а ночами по болоту тени непогребенные шастали, родичей кликали...
Испугались тогда многие, работу свою оставили и стали обратно, на место
сухое собираться. Увидел это Волот, разъярился на ослушников. "Куда
собрались?" -- крикнул грозно, аж деревья затрещали, ломаясь, и болотина
задрожала в страхе. "Домой", -- ответили людишки. "Здесь дом ваш! И очаг вам
здесь!" -- сказал тогда Волот и призвал к себе Ящеров, что в небесах
невидимыми летают и плотью облекаются лишь по воле божеской. Узрев тех
Ящеров, разбежались люди кто куда и осели на землях приболотных малыми
печищами. А Ящеры в ночь одну сгребли все тела неубранные округ болота да
спалили их дыханием огненным. На пепле том поднялись холмы-пригорочки, а на
них -- деревья стройные да высокие. За пригорками повелел Волот двум реками
бежать -- Равани да Тигоде и так сказал пригоркам тем: "Быть вам отныне
стражами людей болотных. Сотворили они мне позор, и за это обрекаю их веками
с той биться, которую однажды одолеть не смогли! А коли кто из рода
болотного мимо вас пройти пожелает -- остановите вы их, пригорки, красотой
да ладностью своей и усыпите смертным сном!"
-- Болотняк-то тут при чем? -- перебил меня Лис. Я удивился -- неужто
главного не сказал?! Добавил покорно:
-- Те пригорки и зовутся Болотняком...
Больше рассказывать было нечего. Оставалось лишь на зелень буйную под
ногами глядеть и гадать -- чем меня, нерадивого, покарают? Как накажут?
Хорошо, коли затрещиной да тычком обойдутся, хуже, ежели погонят прочь -- на
позор...
Первым Медведь заговорил, хоть ворочались в его большой голове мысли
туго:
-- Интересные ты байки знаешь, Хитрец, и сказываешь здорово, вот только
никак я в толк не возьму -- чего ты винился перед нами? Что сделал не так?
-- Ох, и тупой ты, братец! -- хмыкнул Лис. -- Он же обо всем заранее
ведал, а нам не сказывал...
-- Ну и что?
Теперь уже не сдержался Бегун, хихикнул. Медведь озадаченно поте