Роберт Луис Стивенсон. Статьи
----------------------------------------------------------
Стивенсон Р. Л. Собрание сочинений в 5 т.
М.: Терра, 1993. Том 5, с. 509-555.
OCR: sad369 (г. Омск)
----------------------------------------------------------
Содержание
Воспоминания о самом себе Перевод М. Канн
В защиту независимости буров Перевод Р. Облонской
Нравственная сторона литературной профессии Перевод Р. Облонской
Книги, оказавшие на меня влияние Перевод Р. Облонской
Как возник "Владетель Баллантрэ" Перевод Р. Облонской
ВОСПОМИНАНИЯ О САМОМ СЕБЕ
Я с особым интересом начинаю эти мемуары именно здесь и именно теперь,
во-первых, потому, что живу в Сан-Франциско совсем один, а во-вторых,
потому, что после двух лет тревог и, если верить врачам, легкого приступа
малярии сделался, можно сказать, совершенно другим человеком. Я в этом
городе уже не первую неделю, а знаю только кой-какие из ближних улиц; я,
кажется, излечился от всех своих романтических причуд и даже от
естественного человеческого любопытства; довольствуюсь тем, что сижу здесь у
камелька и жду, что мне преподнесет судьба. Я, право же, не узнаю себя; и,
став иным до мозга костей, надеюсь, более способен беспристрастно взглянуть
на все, что приходило и ушло.
В конце концов не сыщешь книги достоверней, чем автобиография, и, уж
конечно, не сыщешь книги занимательней. Кроме разве что тех первоклассных
произведений, которые являют собой как бы квинтэссенцию, высшую ступень и
достоверности и занимательности. Пожалуй, трудно поручиться за свой вкус,
когда речь идет о предметах, столь близко вас касающихся, как обстоятельства
собственной вашей жизни; пожалуй, это не тот случай, когда можно позволить
себе пуститься в пространные рассуждения или что-то приукрасить; но где еще
вы найдете столь блистательную возможность писать сжато? Я постараюсь быть
здесь предельно сжатым и касаться лишь того, что задевает меня очень
глубоко; ибо я как-никак человек, а значит, в какой-то мере это должно
задевать все человечество.
Я не однажды спрашивал себя, стоит ли вообще составлять чье бы то ни
было жизнеописание, если в нем нет ничего героического; однако мне довольно
было вспомнить свою молодость, чтобы мои колебания рассеялись. Жизнь наша, в
лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и
глупость, себялюбивые побуждения и великодушные; а потому нам всегда
радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка
собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная,
обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам
естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить
других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия - все же
она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое
деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и
зла, порою горестно оступаясь, - все равно, уже сам трудный путь его есть
нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь
сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что
делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу
оглянуться с откровенным удовлетворением.
Январь 79 года
(Примечание, сделанное в рукописи матерью писателя.
По всей вероятности, январь 80 года; ведь он уехал в Америку лишь
осенью 1879 года.
М. И. С. 1894.)
КНИГА ПЕРВАЯ
ДЕТСТВО
Продиктовано Айсобель Стюарт
Стронг, личному секретарю, для
использования в будущем, когда
нижеподписавшегося не станет.
С любовью
Роберт Луис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители -
Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и
оскудевшего рода: ее семейство - Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия
до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и
породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями
Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное
дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо
больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком
фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по
материнской линии был доктор Смит из Гэлстона - "Смит речи хладные заводит".
И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком
случае, можно сказать, что ее история - нечто единственное в своем роде.
Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с
кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником; однако нет оснований
сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах
доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном,
создателем "Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя"; а
впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе,
что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой
батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров "Управления
северными маяками", сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов;
едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один
глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей
родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе
бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские
фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не
слишком изысканное имя "Стивенсон". Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и
матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога
Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что
где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится
памятником моему деду; Скерривор - дяде Алану; а когда на закате зажигаются
маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы
так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и
болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в
дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в
Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа,
которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого,
общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит
физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое
чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой
неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и
протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как
физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне
не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки
и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Элисон Каннингем. Ангел,
и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она,
бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она
поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать
мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми
окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится,
и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои
обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной
тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало
и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с
появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных
сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего
окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих
жизнеутверждающих звуков.
Бывали и другие ночи, когда меня изводили страшные сны, и я с воплем
просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся
нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился
подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем языке, изображал бесцельные
переговоры с каким-нибудь ночным сторожем или кучером почтовой кареты, пока
я не отвлекался и не забывал причину своих страхов. А причины бывали самые
необычайные; одна мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о недюжинной
силе воображения: мне снилось, что я должен проглотить земной шар, а ужас
заключался в том, что я вполне отчетливо представлял себе величину и
многонаселенность нашей планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный
оттенок коричневого цвета наподобие окраски котикового меха - вот что
особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
Мне здесь не хватит места описать все мои утехи в пасторском доме. Мне
доводилось бывать с тех пор счастливей - вообще, по-моему, люди
преувеличивают способность ребенка испытывать счастье, - однако никогда
больше не был я счастлив именно так. По сути, это едва ли было счастье в
житейском смысле слова, как мы его понимаем, став взрослыми; скорей нечто
сродни чувству животного, а не человека. Солнечный свет, зелень листвы,
щебет птиц - никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как
здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный
колокол, пахари за работой, диковинные индийские вещицы, которыми наполнил
дом мой дядя, разительное несходство этого места с городом, где я проводил
остальное свое время, - все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни на
что не похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной
рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в саду; но я мог бы
тома об этом написать и все-таки не исчерпать предмета: так свежи,
значительны и незабываемы были мои впечатления.
Странно после стольких лет припоминать события, глубже других запавшие
мне в душу. Однажды, когда, играя в охотников, я забился в гущу лавровых
кустов и залег с игрушечным ружьем в руке, я до такой степени проникся духом
игры, что вдруг - как сейчас вижу - передо мной возникло на лужайке стадо
антилоп, пронеслось мимо гималайского кедра и пропало; это было подобно
видению... Или еще: как-то жарким летним вечером на газоне перед крыльцом
моя тетка показала мне крыло альбатроса, рассказала, какой он большой и как
спит на лету над необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки из
"Старого Моряка":
Из арбалета своего
Сразил я Альбатроса.
По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей
день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или
земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен.
В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с
восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу
под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот
и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был
как нарисованный - райский уголок, о существовании которого я до сих пор не
подозревал.
Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из
последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться
на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям,
которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню,
как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и
орехами, я показал ему своих солдатиков; он сказал, чтобы я поиграл в битву
при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и
не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне,
когда дед заболел в последний раз и меня тут же отослали домой, чтоб не
мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма;
значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до
восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний
раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я
ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный
леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец,
суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало
быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к
лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места,
где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так
строго и легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему,
пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше
страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас
и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..
Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и
красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С
годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с
лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам
она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно
превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и
работницу "на все руки" для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще
(по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в
семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала,
воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата.
Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек
десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны
бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в
сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был
для них средоточием вселенной, а тетя Джейн - воплощением Милосердия. Моя
мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: "Больше чад
у неплодной, нежли у мужней жены".
Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно
требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один
такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в
постели с лихорадкой.
Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном.
Эти часы - самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских
воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух
свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном
отсутствии слуха величал пением - и со своеобразным размером, при полном
неведении основ стихосложения. Одну из этих "напевушек", как я именовал свои
вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она
попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека,
весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней
соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к
десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти
ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это
указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой
стихотворной форме - или то была просто причуда слуховой памяти,
унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно,
что-то примечательное, особенно в сопоставлении с моими исступленными
религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя
мать была поражена, когда много лет спустя узнала, что мне пришлось
выстрадать. Я не только проводил ночи без сна, оплакивая Иисуса, что
случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что
буду отринут господом и обречен на вечную погибель, не успев пробудиться. Я
часто вспоминаю, хотя то было уже позднее и в новом доме, как просыпался
оттого, что видел во сне ад, и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в
колени, с потрясенной душою и телом, сведенным мукой. Это сюжет не из
приятных. Я хныкал и умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих
слов. Я ничего не мог сказать, чтобы не прибавить "если бог даст", как бы
для того, чтобы задобрить судьбу, выставляя ей напоказ свою покорность; в
какой-то мере это свойственно мне и на тридцатом году жизни. Я сокрушенно
качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они
давали званые обеды и играли в карты, что в религиозных жизнеописаниях,
которыми я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился
против самой няни с ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ
"Солдат судьбы" из "Семейного журнала Кесселя". В нем говорилось о Крымской
войне, незадолго до того кончившейся; и он был так уснащен любовными
историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, "уж не роман
ли это какой-то". В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку
перепугался; я не находил себе места и гадал, за какой это грех мне такое
наказание, - и тут "Солдат судьбы" представился мне как главный из "мирских
соблазнов", которым я в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро
объявил об этом и стоически соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи:
битв и сражений - я продолжал набивать себе голову гнилью вроде Брейнерда,
Макчейна, миссис Уинслоу и множества прочих угрюмых и затхлых святош.
Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только я никогда
не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того, я не думаю, что,
если бы им уподобилось большинство людей, мир стал бы лучше, добрей и
уютней, ну, а для ребенка их высказывания - настоящая отрава. Жизнеописание
Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда,
тогда лишь, когда мы уже изрядную толику прочитали. Да поможет бог бедным
маленьким сердцам, которые столь рано ввергаются в пучины, подмывающие
основы духа! Им пристало обитать у пронизанного солнышком мелководья и
срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и неумелых
мореходов.
Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было
сильного ветра - а я всю жизнь терпеть не мог, да и сейчас ненавижу, когда
за стенами дома шумит буря, - я рассказывал себе необыкновенные истории, в
которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои
игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни,
полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту
особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии; как ни полны
были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А
во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин;
приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между
Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью,
непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не
успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.
Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный
брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный
ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками "Тысячи и
одной ночи", точно во сне и для земной жизни, как показали события, был
приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я
расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а
других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока
складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого
была своя страна (его звалась Следопытия, моя - Энциклопедия); мы правили
ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих
владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же
тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам
никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы
рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот -
одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать,
что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был
великим праздником в моей жизни.
Кстати, тогда же я приобщился к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид
Стивенсон, объявил награду - один фунт стерлингов - тому из нас, кто напишет
лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и
с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда есть кому.
Житие Моисея было щедро иллюстрировано автором в весьма вольном стиле. На
этих иллюстрациях каждый из сынов израильских был изображен с трубкой в
зубах, чтобы не так скучно было мерить шагами пустынные просторы. Надо
сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных
и сочинительских побуждений. Я никогда не рисовал с натуры, даже не
срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной
цели настоящего художника. Говорят, я однажды пришел к матери с такими
словами: "Мама, я тело уже нарисовал, нарисовать теперь душу?" Это
показывает, как рано я пристрастился к рисованию, но использовал его лишь
как язык своего рода, даже не помышляя о точности формы или красоте линий.
Юные годы истинного художника знаменует собою не столько бойкость кисти,
сколько умение видеть.
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных
журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось -
единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за
деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та
же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих
двоюродных братьев (Д. А. С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта,
которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь и я не думаю,
чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно
теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня
переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность,
которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы.
Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к
себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно -
вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был
чувствителен, плаксив, постно благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и
надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем
поклоном Вордсворту.
Обходились со мною ласково, но не всегда достаточно разумно, и вредней
всего было стремление Камми как можно скорее сделать из меня образец
благочестия. Я уже говорил о том, как жестоко вводить ребенка в скопище
зловещих теней, нависших над жизнью человеческой, но нельзя забывать, что
это к тому же неразумно и для воспитателя верный способ достичь обратной
цели. Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными
действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает
оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных
детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в
недвусмысленных выражениях отречься от бога и не поддались бы этому
искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми
небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое
бегство с места дерзостного преступления - все это неизгладимо врезается в
память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный
поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего
доблестней, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь
особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким
увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому
лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной
доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между
мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее
лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими
представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь
назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все
малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял,
претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к
совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы
для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма
блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола -
немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось
лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем
случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то
от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что
умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына
сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему
верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и
недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума
понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности,
какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между
тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое
отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня
до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во
мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не
подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал
себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была
старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к
нам стирать, - нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим,
несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со
мною и шутливо охорашивалась, припевая: "Гуляла, на свою беду, двенадцать
месяцев в году" - с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то
пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих
снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее
песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной
истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно,
сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя
переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед
старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился
на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо
чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю
свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и,
как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого,
самое жестокое, может быть, - безвозвратный уход красоты от тех, кто были
для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация,
дьяволы вроде Вийона - впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто
ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, - и просто грубые
пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не
гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем
искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более
высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской
груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на
краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто
способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в
благодарности и свято для других мужчин...
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который
наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно
смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал
хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была
намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок,
как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных
рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после
многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец
довольно робко обратился к нему: "Ты не хотел бы со мной поиграть?" Слова
мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек,
вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я
ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился
бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве
терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя, разговорившись, уже болтал без
умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому
назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это
стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и
с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным
счетом ничего - для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу.
И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и
всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь.
Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно
ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и
честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и
честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие
окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых,
удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к
его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник
скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность
доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует
сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных
обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей
машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость,
с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного
непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В
утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с
течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради
- хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное - я так же,
как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный
звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова
призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся
людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось
встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли
мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от
диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, - это предугадать
невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл
Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне
представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они
пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал
его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой
роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал
на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по
такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, - мое
ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость
красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои
рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью;
и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором
подпевать. Братья подпевали, я - нет; братья, быть может, оттого, что
восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были
принимать участие и - так мне казалось - блистать в разговоре; я же сидел
словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из
дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною
несправедливо пренебрегли, а мои братья - жалкие выскочки. Я забыл сказать,
что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах:
выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он
изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится,
собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал
сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым,
красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила
врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории,
которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо
прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне
показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими
поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и
мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице,
которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим,
признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой
знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских
учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно
ухитрился достичь самых вершин славы - дурной. Лучшего среди них, доброго
моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся
личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и
джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как
словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то
доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и
бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на
свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою.
Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил
учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным
занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете
и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере
Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным
содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это
предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой
причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой
дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами
его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда
отправились до него почти все его старые друзья, - в рае для пьяниц. Там он
найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы;
беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, -
все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его
признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов - убийцу
Шантреля.
Оглядываясь назад - а куда как легко судить задним числом, - я сказал
бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же,
я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне
походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о
нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне
почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля
волосы были как вороново крыло, глаза - как угли и изжелта-смуглая грубая
кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность
читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту
пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было
что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится,
играл герр Формс в первом акте "Волшебного стрелка". Знать бы мне, какая на
то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул
Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек -
как мне оказал прокурор, их было четыре или пять - пал жертвой его интимных
ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом.
Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый
день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному
преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что
замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные
надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления
его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной
на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я
ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких
достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную
и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался
тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он,
насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но,
разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение
мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед
издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр
перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому,
угасла; он избрал более "простой" план действий: убивать людей. И в
следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и
мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где
его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей
профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле,
как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то
время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему
хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица,
мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я,
сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы -
моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо
перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года.
Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь
литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за
самыми свежими