пришел со мной из Чигирина, да те, с кем я знаком здесь вот уже не менее десяти лет, пожалуй. Он ответил мне словами из книги Самуила: - "Делай, что может рука твоя, ибо с тобою бог". Я ждал возвращения Тимоша от Тугай-бея. Даже в мыслях не допускал, что тот может не вернуться, пропасть, погибнуть. Я молился немым просторам, степям притаившимся и злокозненным, чтобы отдали они мне сына, а с ним надежды мои и моих товарищей, и степь откликнулась благосклонно на эти мои молитвы, и, как только выпроводили мы с острова посланца от Потоцкого, увидели, что с татарского берега переправляется Тимош с казаками и с небольшим татарским чамбулом, данным ему Тугай-беем для чести и сопровождения. Холодная вода била в черный нос дуба, на котором плыл Тимош, я стоял на берегу, смотрел на сына, сын смотрел на меня, оба мы молчали, пока дуб не ткнулся в песок, тогда я сделал шаг вперед, и Тимош выпрыгнул мне навстречу, и мы обнялись, кажется, впервые не как отец с сыном, а как воин с воином. - Ну как, сынок? - спросил я. - Да что? - пожал широкими плечами Тимош. - Беднота такая, что криком кричи! И у самого мурзы такая же нищета... А принимал нас по-царски! Кланялся тебе, просил передать, что ты для него теперь братом стал навсегда. Привез я подарки от Тугай-бея. Лук с колчаном, пук лисиц красных, а на том берегу - отара жирных валухов. Ждет мурза тебя в гости. Ну, если и к хану, то он согласен быть твоим проводником и поверенным. Или как оно там... - Говорили вы о чем? - Да о чем же? О погоде, о пастбищах да о скотине и овцах. О чем же ты с такими несчастными людьми говорить будешь? - А как Тугай-бей к союзу с нами? - А ему что? Как хан скажет, а он - твой брат. Уж за сына благодарил да благодарил, говорит, молился аллаху за него и аллах услышал его молитвы. А между аллахом и им, то есть Тугай-беем, ты брат его названый и верный. Хорошо молвил мурза - с такой речью и к казакам можно! За ужином я назвал тех, кто поедет со мной к хану. Для красноречия возьму Клишу Яцка, а еще его - как свидетеля наших тайных переговоров с королем и канцлером коронным в Варшаве и моей встречи с Оссолинским в Киеве. Кривоноса для молодечества и красочности хмурой, которой отличался он в своих саетах и кармазинах турецких, гордый, резкий в словах, весь в силе резкой, которая так и била из его костлявых угловатых плеч и из всей его высокой фигуры и жилистых рук. Бурляя, что был для меня и чигиринским напоминанием, и мог добавить что-нибудь о морских походах, в которых они побывали с Кривоносом не раз и не два, хотя воспоминания у них были разные: Кривонос помнил лишь о стычках с вражескими галерами, а Бурляю самыми трудными казались его состязания в силе с морем и стихиями. Ужин наш был простым, чтобы не сказать - убогим, как и водилось на Сечи. Уха рыбья в деревянных корытцах на столе да загребы к ней, потом отварная рыба на стябле, а ко всему этому горилка и пиво в больших бутылях, из которых мы попивали деревянными михайликами, потому что здесь ни чарок, ни стаканов не водилось. Когда объявил я, что завтра на рассвете отправляемся к хану, и сказал, кто должен со мной ехать, то никто и не возражал и не сетовал на неожиданный отъезд: казак всегда готов отправиться хоть и на край света. Смуглолицый, словно цыган, маленький Ганжа, подавая михайлик с горилкой своему соседу, пошутил: - Хорошо делаешь, Хмель, что не берешь меня, а то непременно сцеплюсь там с кем-нибудь и испорчу вам все посольство! Потом заговорил и Чарнота: - А кто же вас там накормит? - А кто встанет за вас стеной? - спросил Нечай. - Про находчивость молчите, - откликнулся Богун. - Да и о порядке на походе кто-то должен бы позаботиться, - подбросил Вешняк. Так переговаривались то ли в шутку, то ли всерьез, но уже никто теперь не был против моего намерения, ни страха перед неудачей, ни сияния славы не опасались, хотя и отправлялись в тревожную безвесть, без свидетелей, без опоры и без помощи, только слепое счастье казацкое с нами, да капризная доля, да отвага и удаль безбрежные и бесконечные. Пусть свершится то, что должно свершиться! Сказано ведь, что никто не может избежать своей доли, даже бог. Помолились после ужина, поклонились мне, а потом друг другу, поблагодарили повара: "Спасибо, братчик, что накормил казаков". Потом положили каждый по копейке в кружку для съестных припасов, чтобы не в последний раз трапезничать здесь, ибо казак пока ест, пока живой. На рассвете мы переправились на крымский берег с небольшим отрядом в сотню казаков, запасшись харчами и всем потребным на месяц пути. Степь была бесснежной, морозцем прибило землю, стала она сизой, сливалась с седым небом, и трудно было понять: где кончается земля, где начинается небо. Хотя и не подгоняя слишком коней, мы быстро углубились в эти ничейные степи, в эти пастбища и места боев извечные. Даже зимой здесь видно было разнотравье летних пастбищ, а потом вдруг начиналось безводье с горелыми прошлогодними травами, и только терны да буераки обозначали убийственное однообразие степных просторов. Уже перед Перекопом неожиданно налетела на нас завируха, которая не давала продвигаться вперед, и татары Тугай-бея, показывавшие нам путь через степи, неизвестно как вывели нас к овечьим кошарам. Там мы и заночевали с чабанами, и почему-то думалось в ту ночь, что жизнь с животными, теплыми, смердящими, но молчаливыми и добрыми, наверное, имеет свои преимущества, ибо этот дух от них, по сути, здоровый, а нрав - мягкий. Сказано ведь: бойся волка спереди, коня сзади, а человека со всех сторон. Я смотрел на своих побратимов, и думы мои тяжкими были, но и не безнадежными. В заснеженной степи безбрежной и бездорожной едут куда-то эти люди, неведомые миру, безымянные, собственно, как бы и не существующие. Мое имя если и знают где-нибудь, то лишь потому, что связывают с ним что-то бунтующее, вроде бы даже преступное. И кто бы мог сказать, что вот так добывается бессмертие, воля и история для целого народа! Из ничего, из неизвестности, из бессмысленных изнурительных странствий в безнадежность. Кто мы и что? И какими же надо быть людьми, чтобы отважиться на такое! Мы даже не существуем, живем, как эти кони, как овцы в кошаре, как дикие звери в буераках, словно мусор людской, полова на ветру. Но ведь не развеемся, а провеемся и станем золотыми зернами истории своего народа, его именем и славой. И тогда прогремят наши имена, как весенние грозы над степями. Еще три дня скакали по крымской равнине, снова пустынной, точно такой же безлюдной, как и степи, хотя и казалось нам, что все время за нами следят узкоглазые ханские соглядатаи. Шли долинами, балками пуская вперед ногайцев перекопских Тугай-бея, продвигаясь по их сакмам. Питались в этом переходе, как убогие татары: просяной хлеб, арпачик, пенир, а запивали водой из бурдюков, хотя везли с собой и пиво, и горилку, и вино, но все это для подарков хану и его ненасытным челядинцам, которых никто не смог бы перечесть. Демко через нашего казацкого бута пытался расспрашивать ногайцев, какой двор у хана, но те знали только своего op-бея, преданнейшего стража престола Тугай-бея, который стоял на Перекопе и охранял двери в орду. А там был хан, его первый наследник калга, второй наследник нуреддин, ханские сыновья - султаны, а дальше идут беи, имеющие право не брить бороду, и ханские чиновники - их так много, как звезд на небе или трав в степи. - Вишь! - удивлялся Демко. - А у тебя, батько Хмель, только я, Демко, да Иванец, но и тот, говорят, перекрещен с еврея и назывался когда-то Ионой, как тот пророк, что сидел в китовом чреве. Сидел же, Иванец? Наверное, и прозвище твое от чрева - Брюховец. - Брюховецкий! - покрикивал Иванец. - Это у тебя хлопское прозвище Лисовец, а я Брюховецкий, шляхетское имя! - Тоже мне шляхетство в такой пустыне! - незлобиво сплюнул Демко. Я прислушивался или не прислушивался к их привычным перебранкам, а сам смотрел на своих побратимов, смотрел на самого себя как бы со стороны, и снова думал: кто мы и что мы? Затерянные в этих огромных просторах, безымянные, обездоленные, не посылал нас никто никуда и не ждет нас никто и нигде, сами по себе, своей волей выбрали себе долю, скитания, безвесть, может, и смерть, и даже костей наших никогда и никто не найдет и не станет искать. Собрались вместе не в один день и не в один год, у каждого своя жизнь, свое прошлое, горе и радости, где-то были, может, у кого-то близкие люди, а у кого-то - одни лишь утраты; одни поражали своей образованностью, другие были совсем неграмотными. Не я выбирал их - по зову души народной они приходили сами и вот теперь шли в безвесть, а возвратиться должны были в историю. На ночлег останавливались в балках, рубили кусты терна, разводили костры, как бы ни были утомлены, не спали долго, каждому хотелось прорвать хоть мыслью или словом завесу неизвестности, угадать, что ждет нас у хана, в таинственной его столице. Отец Федор не надеялся на успех. - Темные души у нечестивых и всюду у них тьма, - вздыхал он. - А где теперь свет? - хмуро бросал Кривонос. Я должен был хотя бы немного развеять эти мрачные настроения, зачем же тогда ехать к хану - без веры и без надежды? - У каждого народа своя душа, - сказал я. - Для нас татары - это только война и разбой, а разве всегда так было с ними? Правда, что предки их пришли на нашу землю с войной и долго немилосердно вытаптывали здесь все, но когда этот обломок их племени осел в Крыму и стали у них властителями Гирей, то хан Сагиб-Гирей велел поломать кочевнические возы и определил всем место жительства, дав каждому вдосталь земли, и начали они обрабатывать землю и, может, жили бы на ней мирно, но завоевал Крым погромщик Царьграда султан Фатих и снова пустил их на православный мир, как своих псов голодных. Еще и присловие появилось у султанов после Фатиха о крымчаках: мол, татары будто ветер - не укротить их ничем. А чем должны жить? Землю давно уже захватили беи. Хану надо отдать десятину с урожая и тысячу гаманов золота ежегодно, калга-султан требует пятьсот, нуреддин двести пятьдесят. А у коша ханского - ничего, живет только с того, что ему в руки упадет. Вот и вышло так, что богом их, кроме аллаха, стала война. Я еще только на свет родился, а у них был хан Гази-Гирей, прозванный Бора, что может означать и "великий ветер", то есть бурю, и "пьяного верблюда" одновременно. Был этот хан в самом деле будто пьяный верблюд-забияка и яростный, но прославился как великий поэт, даже послания к султану в Стамбул дозволено ему было составлять в стихах. Вот он и писал: "Простая душа для нас лучше, чем простой рост, милее черных бровей для нас конский хвост. О луках мы тужим и об острых стрелах, больше чем о красивых лицах и о женских телах. Душа у каждого из нас лишь борьбой горит, вместо воды и вина вражью кровь нам пить". Привыкли к мысли, что они дикие, а они - образованные, возле каждой мечети школы, а мечетей в одном лишь Бахчисарае свыше трех десятков. Уже полторы сотни лет в бахчисарайском предместье Салачик действует их высшая школа медресе - Зинджирли - школа с цепью: там низко над дверью и впрямь висит цепь, которая должна напоминать каждому, кто входит в храм науки, чтобы он не забыл склонить голову перед мудростью. Может, и тешились бы одной мудростью, но невольно стали мечом обнаженным в руках темной султанской силы и уже ничего не могут поделать - сила эта подталкивает их без конца, направляет против нас, все гонит и гонит, ибо казацкая мощь не дает спокойно спать султанам. Разве ж не сказал султан Амурат, что он спит спокойно на оба уха, хотя множество принцев в Стамбуле сговариваются, как его погубить, а боится он только казаков, которые, будучи никчемным польским сором, не одному монарху сон портят. Где же тот свет, а где тьма? В Стамбуле, или в Риме, или еще где-нибудь? Разве львовские доминикане не освятили у себя саблю гетмана Конецпольского и не носили ее в торжественной процессии как оружие, которое должно послужить уничтожению веры православной и народа русского? Жаль говорить! Квантилла сапиенция регитур мундис - поникшая мудрость властвует над миром! Самому было смешно от своих слов о мудрости, когда в полдень на следующий день прискакали со всех сторон ногаи, сопровождавшие нас, и загалдели наперегонки: - Улу дениз!* ______________ * Большое море. - Чуваш!* ______________ * Сиваш. - Op-копу!* ______________ * Перекоп. И ни малейшего следа мудрости на этих замаранных, немытых, как говорил отец Федор, водой святого крещения, а только дикая радость и восторг непередаваемый, потому что, наверное, почувствовали свое, родное, самое дорогое. Мы не видели тем временем ничего, кроме седой равнины и седого неба над нею. - О чем они шумят, неверные дети? - спросил меня отец Федор. - Сиваш впереди и Перекоп. Нужно было еще ехать да ехать, пока далеко впереди равнина поднялась темным продолговатым холмом, а под ним темной мертвой полосой угадывался Сиваш, или Гнилое море. Мы еще не видели ничего, а нас уже заметили и навстречу полетел небольшой чамбул. Наши ногаи закричали навстречу своим родичам, те вздыбили коней, пустили вверх целые тучи стрел то ли в знак приветствия, то ли с угрозой. Потом подскочил ко мне с несколькими всадниками в грязных кожухах старый воин, видно их десятник, и спросил, кто мы. Я сказал, но что ему в наших именах? Ногай метнул по нашему отряду быстрым и хищным взглядом, наверное, обратил внимание на нашу одежду, на коней подседельных и вьючных, на наши переполненные переметные сумы. Тогда бут наш сказал ему, что направляемся к самому хану, но ногай то ли слушал, то ли не слушал его: хан для него был далеко, а мы вот здесь, он жил теперь одними лишь глазами, цепкими и хищными, он приглядывался и приценивался, какой бакшиш содрать, пока он наивысшая власть, право и закон, жизнь и смерть. Наконец высмотрел коня в дорогом уборе, махнул на него правой рукой, молча уставился на меня. - Конь для моего брата Тугай-бея, - спокойно я сказал по-татарски, - тебе дадут другого, а он не хуже: у казаков не бывает плохих коней. Ты опытный воин и должен знать это. - Так они обдерут нас до нитки, - недовольно промолвил мой Демко. - С чем же до хана доберемся? - Доберешься, Демко, доберешься до самого бога, - успокоил я его, показывая казакам, чтобы подвели коня для подарка татарину. Гнилое море лежало словно бы и не в берегах, а в соляной шубе, что белела между грязной землей и тяжелой темной водой, такой чистой, что даже странно было. Узкий перешеек, что вел с материка на полуостров, был перекопан широким, наверное саженей в двадцать, рвом. Это и был Перекоп, ворота в Крым, в царство неприступного хана, который спрятался где-то в своем Бахчисарае, прикрывшись ордами, которые никогда не считали своих врагов, а только спрашивали: где они? Через ров был проложен деревянный мост, целые скопища всадников на низеньких юрких лошадках гарцевали перед мостом и позади него, некоторые рвались к нам, но их отгонял резкими криками тот, что получил от нас коня, и мы во все более плотном окружении продвигались к мосту, и через мост, и к укреплениям за мостом на продолговатом, сколько окинет взор, холме, который должен был быть прославленным Op-копу, Орскими или Перекопскими воротами, Перекопской крепостью, где сидел ныне Тугай-бей, мурза всех кочевых ногаев. Вал был мощный, но очень давний и запущенный, виднелось на нем несколько пушек и три плохонькие башни. Сама земля была здесь словно крутой вал, скрывая от чужих взглядов небольшую гавань и беспорядочно протоптанную извилистую дорогу от нее к воротам крепости. По этой дороге выехал нам навстречу сам мурза со своими воинами и, увидев меня, вырвался вперед, а я рывком бросил своего коня ему навстречу, и мы столкнулись лицом к лицу - двое немолодых мужчин, оба хорошо одетые, хотя и без роскоши, зато при драгоценном оружии; оба усатые, только у меня усы толстые и тяжелые, а у Тугай-бея какие-то прореженные, у меня на лице усталость и изнеможенность, у него - улыбка былого молодечества и скрытой мудрости, на моей фигуре печать неопределенности и неуверенности, у него - самодовольство, которое человек должен неминуемо выражать, когда стоит так, что он виден со всех сторон. И еще были мы разными в том, что Тугай-бей воевал без передышки всю свою жизнь, а я только еще собирался начать свою войну, которая неизвестно сколько будет продолжаться, и буду ли я победителем или побежденным, живым или мертвым, но так уж суждено было мне, и не было спасения. И вот эта доля моя и моя обреченность бросали меня в объятия этого, собственно, чужого, а еще вчера смертельно враждебного мне и моему народу человека, и не так уж много, оказывается, нужно для человеческой дружбы. - Брат мой! - закричал еще издалека Тугай-бей, не зная меня, но догадываясь, потому что возле его правого стремени скакал его сын Карач и уже указывал на меня. - Сын мой был твоим сыном у тебя, а не рабом, и теперь ты мой брат, Хмельницкий, лев, славный добрым именем своим. Слепой случай помог, что именно мне достался сын Тугай-бея, и теперь этот быстроглазый татарчонок невольно стал той счастливой силой, которая стерла черную и кровавую межу, разделявшую нас бессмысленно и враждебно и которую ничем невозможно было сгладить, кроме доверия и любви. Всю жизнь убегаем мы от ненависти и вражды, а находим ненависть еще большую. Переходим через мосты, и все проходит через мосты, а зло остается. Я ступил на землю, которая была извечным злом для моего народа, первым замахнулся на неосуществимое, пытаясь покончить с враждой, спасения от которой нет даже после смерти. Вот уже прозвучало слово "брат", но это еще только между двумя мужчинами, старыми, как мост, который мы только что перешли. Мост можно перейти, у него есть конец, а человеку не видно конца своей жизни, и тот, кто сегодня становится твоим братом, завтра может снова стать врагом. Потому что человеку нужна прочность. Прочность - только в народе. Когда два народа говорят друг другу "брат", то это уже надолго, на века. Не безумство ли - стремиться к братанию с этим непонятным народом, спрятанным за морем на куске сухой, раскаленной солнцем земли, с народом, который не верит никому, где даже степи заполнены враждебностью и подозрительностью? Тугай-бей сказал мне "брат". Я ответил ему тем же. И на Сечи среди казаков есть татары. Не умеют перекреститься - их учат. В какого бога веруют - никто не спрашивает: у казака бог - счастье и доля, мужество и отвага. Бывало, что казаки просили помощи у крымчаков. Бывало, что и сами приходили в Крым не только с войной, но и с помощью. Михайло Дорошенко погиб под Бахчисараем, приведя казаков на помощь Гиреям, которые воевали тогда с буджакскими Кантемирами. Но что случай, когда перед тобою - судьба целого народа! Оглядываться назад, заглядывать наперед, связывать то, что было, с тем, что будет, увлекаться и мудрствовать над событиями или по поводу их - все это оставим летописцам с холодной памятью, мы же пришли, чтобы соединить эти разъединенные несправедливо и бессмысленно миры. И уже теперь ты сам идешь рядом с событиями, вместе с ними растешь, замираешь, останавливаешься, и никаких чувств, ибо ты сам - сплошное чувство, и ни страха, ни опасения, ни надежд, ибо ты сам - страх, предостережение и надежда. Не может быть доверия выше, чем тогда, когда два враждебных вооруженных всадника соскакивают с коней. И вот мы с Тугай-беем спешились. Ступили друг другу навстречу и обнялись. Оба старые, как мост позади. А рядом стояли наши сыновья, будто мост между нами, улыбались, весело покачивая головой, почти по-братски. Тугай-бею подвели коня в дар. Вороной жеребец, уздечка в серебре и бирюзе, стремена серебряные, седло с коваными серебряными луками. Для хана у нас был золотистый Карабах с убором золотым, для преданнейшего ханского мурзы - серебро, чистое, как сердца, с которыми шли к этим людям. В крепости все поражало какой-то неустроенностью, временностью, запущенностью. Лишь несколько низеньких татарских халуп под черепицей, а большинство - землянки или шатры из конских шкур. Дымят костры, суетятся приземистые фигуры в грязных, вывернутых наизнанку кожухах, кто-то что-то продает, кто-то покупает, один тянет коня, другой барана на убой. Правду говорил Тимко о здешнем убожестве. Чуть большая из этих халуп была пристанищем Тугай-бея. Внешне не отличалась ничем от остальных, но внутри вся была устлана толстыми коврами, от двух медных, до блеска начищенных жаровен шло блаженное тепло, низенькие шестигранные столики были уставлены серебряной и медной, так же, как и жаровни, до блеска начищенной посудой, по помещению метались молодые татарчонки, нося на больших медных и серебряных подносах целые горы вареного мяса, сладости, кувшины с напитками. Носили неизвестно откуда, будто из-под земли. - Жаловался на убожество, - промолвил я Тимошу вполголоса, - а тут вишь какая роскошь. - Какая там роскошь: ковры ведь прямо на землю бросают! - Хотел, чтобы тут была хата на помосте? - Хотя бы земляной пол сделали да глиной помазали. Глины вон сколько вокруг! Человек тоже из глины. И Тугай-бей из глины. Сидел напротив меня на подушках, пожелтевший, жилистый, вывяленный ветрами и солнцем, слушал мою речь, не прерывал, лишь когда я умолкал, он бросал два-три слова и снова прищуренно слушал, думая свою думу, и тогда был будто его крепость, будто вал и ров - неприступный и непостижимый, таинственный, как весь их Крым. Оставь глаза и уши по эту сторону Op-копу, вступая в пределы ханства. - Я поведу тебя к хану, храбрый муж Хмельницкий, - наконец сказал мурза. - Когда приходит к нам такой знаменитый вождь днепровского казачества, великий хан должен его видеть. - Будем считать меня послом, - сказал я. - Нет, ты - великий вождь и лев, славный добрым именем своим! - упрямо повторил Тугай-бей. Но я тоже не хотел уступать и твердил, что только посол, Кривонос даже расхохотался, слушая этот наш спор: - Никто и не поймет никогда: то ли послы от Хмельницкого, то ли Хмельницкий сам посол! И снова перемеривали мы хмурую равнину под понурым небом, и снова вокруг нас была то ли зима, то ли весна, ничего определенного, как и наша доля и наши надежды, свист ветра, вой то ли волчий, то ли собачий. - Далеко еще? - допытывались у меня казаки, а я и сам не знал: казалось иногда, что будем ехать вот так до конца своей жизни, будем взбираться на холмы, перебредать речки, проезжать мимо татарских ватаг, одиноких всадников, двухколесных повозок, запряженных верблюдами, а потом снова - пустыня и пустыня, от которой больно сжимается сердце. Далеко спрятался хан татарский! Далеко и глубоко! Бахчисарай и не появился, и не возник, а просто оказался под копытами наших коней: равнина закончилась, провалилась глубоким и узким ущельем, а в этом ущелье прилепилась ханская столица, дворец среди садов, как читалось татарское слово "Бахчисарай". Над долиной торчали шпили минаретов, главная улица столицы тянулась вдоль ущелья по-над берегом мутного ручья - Чуруксу, на всей этой улице, кажется, единым тихим местом был ханский дворец, а так все гремело и звенело, гомон людской, ржанье коней, лай собак, звяканье медников, крики торговцев, запахи вареной баранины, сладостей, темный дым из бузных куреней и кофеен, - не было здесь ничего от голодного и дикого духа орды в походе, скорее похоже было на маленький Стамбул, во всяком случае на один из его участков, потому что для Стамбула здесь не хватало величия, моря и вечности. Такое скопление гяуров в столице никто не хотел держать, поэтому нам пришлось искать пристанище в предместье Салачик, где нас принял купец-армянин. Тугай-бей велел мне терпеливо ждать, обещая свое заступничество перед ханом и содействие во всем. Тяжкое сидение у подножия чужого трона. Я привез с собой заблаговременно составленные письма к хану Ислам-Гирею и его великому визирю Сефер-аге, теперь передал эти письма с привезенными подарками. Из ханского двора шли к нам целой вереницей уланы и капихалки вроде бы для знакомства или для того, чтобы просто посмотреть на казаков, но на самом деле каждый добивался подарков, и наши вьюки угрожающе опустошались, и Демко только всплескивал руками, встречая и провожая ненасытную ханскую придворную саранчу. - Батько! - кричал он возмущенно. - Ну, где это видано! Вчера приезжают разом два мурзы. Один в кожухе, вывернутом наизнанку, другой в мусульбасе, подшитом баранами. И впрямь мурзы, такие замурзанные, будто никогда не умывались, а сами требуют соболиных ферязей и коней с рондами! Я им говорю: нет. А они мне: если нет подарков, мы запираем послов на Мангупской горе и бьем, как собак! Можем, говорят, далеко и не везти, здесь вот, в Чуфут-кале, есть у нас пещера Чаушин-кобаси, куда тоже бросаем гяуров, пока не пришлют за них выкупа. Нет соболей, зачем ехали в Бахчисарай? Ну и ордынцы! Я уже тут расспрашиваю, какие же для них "упоминки" более всего по вкусу. И что же я узнал? Говорят так. Для хана золотые или янтарные шкатулки с самоцветами, мешки с червонцами, соболя и куницы, цветные шубы из других мехов, дорогие кафтаны, шапки и сапоги, шитые золотом седла, шелк, бархат, золотые часы, оружие в золоте и самоцветах. И это так: для хана, его братьев и сыновей, для его жен и дочерей, а потом для визиря, для мурз, беев, чертей-дьяволов, а потом для всей остальной саранчи. Да откуда же возьмется у нас все это добро? - Держись, Демко, - успокаивал я его. - Раздавай, да не все, потому что еще пригодится. - Да уж вижу. Одна орда к нам на Украину бегает, а другая, еще большая, засела здесь в ханском дворце и то ли благоденствует, то ли рот разевает - и не поймешь! Был мой Демко нетерпеливым, как все молодые казаки, да и сам я тогда был, может, еще нетерпеливее, а что должен был делать? Переговоры - вещь всегда хлопотная, теперь же предстояли переговоры, каких никто никогда не слышал и не видел. Извечные враги должны были соединиться чуть ли не по-братски! Нужно ли было удивляться той настороженной неторопливости, с которой ханские придворные присматривались и, можно сказать, принюхивались к нам. И это при том, что где-то мой надежный (хотелось так думать!) побратим Тугай-бей воевал за меня перед всеми, доходя до самого хана. Нет лучшего способа войти в доверие к чужеземцам, чем выявить свои знакомства, давние и недавние, отыскать всех тех, с кем ты яростно рубился, а потом, может, и делился добычей, скитался вместе или же геройствовал, черствый сухарь жевал или вяленую конину с желтым жиром, пил нашу оковитую, которая сбивает с ног не только человека, но и быка, или же жиденькую бузу просяную, которая шумит только во рту, а не в голове. Побратимы мои нашли за эти дни своих старых татарских знакомых, я мог довольствоваться уже тем, что у меня был дружелюбно настроенный Тугай-бей, но вспомнилось забытое, всплыли в памяти проклятые годы стамбульской неволи, потому я и спросил у ханского влиятельного придворного, когда тот прибыл ко мне на обед, не слыхал ли он о том капудан-паше, у которого я был, можно сказать, человеком доверенным в годы хотя и отдаленные, но еще, вишь, памятные. Тот долго перебирал имена султанских адмиралов за последние тридцать лет, и получалось, что сменялись они иногда так часто, как времена года, - сменяются ведь даже и султаны; кроме того, нет на свете более хрупкой вещи, чем султанская милость. Еще на суше люди кое-как удерживаются, и, скажем, великих визирей за это время было в Стамбуле не более десятка, что же касается капудан-пашей, то здесь смену их проследить просто невозможно, так часто они меняются. - Ага, - сказал я. - В самом деле, на вершинах дуют ветры самые резкие - и удержаться там труднее всего. Правда, внизу тоже косит безжалостный серп судьбы, но все же порой люди живут там дольше. Вот у меня в те дни был побратим из янычар Бекташ. Имя и не собственное, а какое-то нарицательное, святой их янычарский, как мне известно. И все же: не слыхали ли что-нибудь здесь про янычара стамбульского Бекташа? И тут мне было сказано, что Бекташ стал человеком известным, дослужился до янычарского аги, а теперь стал аталиком, то есть воспитателем наследника султанского трона шех-заде Мехмеда. Я терпеливо расспрашивал дальше. Тот это Бекташ или не тот, кто же это знает, но уже моя вероятная давнишняя дружба с ним сразу придала мне веса в глазах ханских прислужников, к тому же оказалось, что и молодая султанша, подарившая султану Ибрагиму наследника трона, была якобы украинка, по имени Турхан-ханум, то есть "вельможная женщина", и татары затараторили между собой: "Казачка! Казачка!.." Может, и в самом деле какая-то казацкая дочь, захваченная в ясырь, стала султаншей, как это было сто лет назад со славной Роксоланой при Сулеймане Великолепном? Как говорится, догнал или нет, а погнаться можно. Я соорудил небольшое послание к Бекташ-аге, спрашивал, он ли это, тот, которого я когда-то знал; рассказал о себе, приложил к своему писанию подарки наши казацкие и попросил ханскую службу при случае все это передать в Стамбуле. Знал, что все будет передано, потому что честность среди этих людей ценилась превыше всего, однако не очень-то и верил, что всемогущий Бекташ-ага при султанском дворе тот самый молодой янычар, с которым я подружился когда-то у капудан-паши. Так постепенно (а у нас ведь сердца разрывались от нетерпения!) протекало время в ханской столице. Наконец прибежали ко мне ханские скороходы-чугадары и сообщили, что едет сам киларджи-баши вместе с диван-эффенди, которые должны повезти меня к великому хану, да будет вечной тень его на земле. Посольство мое нацепило сабли, задвинуло пистоли за пояса, расчесало усы, надело свои казацкие шапки - так и встретили ханского гофмаршала и секретаря иноземного, которые прибыли с пышной свитой, сами в дорогих шубах и высоких меховых шапках, обмотанных зелеными тюрбанами. Снова должен был тащить бедный Демко с Иванцем подарки, снова лились льстивые слова пустые, пока наконец не отправились мы мимо мечети, лавочек и бахчисарайской суеты к тому убежищу тишины и почтения, которое называлось Хан-сарай. Дворцовые ворота были сразу за каменным мостиком через Чуруксу. Мы подъехали к ним в сопровождении высоких ханских чиновников, но этого оказалось недостаточно, потому что от увешанных оружием хапу-агаси побежал наперехват мне их капуджи-баши, выхватил саблю из ножен, прикоснулся ею к моей поле, закричал: "Сойди с коня, гяур!" - Знает ведь, на кого кричать, - гмыкнул Кривонос, который понимал по-татарски, я же махнул Демку, чтобы тот добыл из своих переметных сум для этого ретивого ханского охранника, а сам уже слезал с коня, ибо и так мы знали, что во дворец можно вступать лишь пешим. Деревянные, кованные медью ворота заскрипели, как татарский воз (который, кстати, никогда не смазывают: чем больше он скрипит, тем большую добычу везет, кроме того, честному человеку нечего скрывать от посторонних, это только воры ходят и ездят бесшумно), и нас впустили туда, где вряд ли побывал хотя бы один казак за все века. С огромного дворцового двора нас сразу под пристальным надзором стражи сопроводили в посольский садик, огороженный высокими каменными стенами, там мы подождали, пока нас впустят во внутренние покои. Там мы снова оказались перед железной дверью, над которой я прочел надпись: "Этот блестящий вход и эта величественная дверь сооружены по велению султана двух материков и властелина двух морей, султана сына султана Менгли-Гирей-хана, сына Хадж-Гирей-хана в 909 году". Девятьсот девятый год по хиджре был у нас год 1505. Не такие уж и дикие эти ханы, как посмотреть повнимательнее. Перед железной дверью нас передали ханскому церемониймейстеру балджи-баши и размин-бею, который представлял хану иноземных послов. Выслушав их напутствия, вошли мы в небольшой покой, затем в высокий зал дивана, но нам объяснили, что хан примет нас в своем золотом кабинете в знак особого доверия, поэтому шли мы дальше, снова оказались в маленьком дворике с бассейном, оттуда - в летнюю кофейню ханскую, через которую по деревянным скрипучим ступенькам поднялись в большую посольскую комнату, а уже из нее - в посольский коридор, из которого должны были попасть в ханский золотой кабинет. Позолоченная дверь была открыта, балджи-баша стоял на пороге, выкрикнул нам в лицо все титулы своего повелителя: "Великой орды, великой монархии, великой провинции кипчакской, столицы крымской, бесчисленных татар, неисчислимых ногайцев, горных черкесов, военной тугации великий император, высокий монарх, властелин от восхода солнца, Ислам-Гирей-хан, жизнь и счастливое господство его да будут вечно!" Затем впущены мы были в золотой полумрак, где на парчовых подушках восседал Ислам-Гирей, мы наклонили свои непокорные шеи и застыли на одном колене, надо было бы закрыть глаза от сияния золотого кафтана ханского и его золотой шапки с самоцветами, но я должен был видеть лицо повелителя всех татар, поэтому не прикрыл глаз, не отвел взгляда. Тысячи лиц прошло передо мною за долгую жизнь, не все остались в памяти, а это я должен был держать, как свою судьбу. Лицо у хана было вроде бы мальчишечье, хотя и был он уже мужчиной в летах (может, всего на несколько лет моложе меня), какое-то неуловимое, словно изломанное ветром; глаза вовсе не татарские, округлые, острые, как стрелы из лука, губы надменно поджаты. У него были свои счеты с миром, который не был слишком милостивым к Ислам-Гирею. В молодости попал в неволю к полякам и целых семь лет сидел в Мальборке. Потом нужно было бежать в Порту. В Крыму началась грызня за ханский трон, а Стамбул охотно принимал у себя крымских царевичей, пугая хана теми, кто ждал момента, чтобы испробовать халвы владычества. Когда уже Ислам-Гирей должен был сесть на трон, неожиданно выскочил его младший брат Мехмед, который сумел наобещать султанским визирям больше, заодно уговорив их, чтобы упрятали старшего брата как можно дальше, аж на Родос, откуда уже не было возврата никому. Но то ли Мехмед-Гирей не угодил Порте, то ли Ислам-Гирей сумел перекупить ближайших прислужников султанского трона, но вскоре на Родос отправлен был уже младший брат, и старший наконец засел на крымском троне. Кому теперь мог верить этот человек, кого уважать, кого почитать? Хан стрелял глазами по нашим фигурам и по нашим чубам, он мог бы долго смаковать и наслаждаться нашими согнутыми шеями, но, зная пределы людского терпения, милостиво взмахнул рукой, приглашая нас садиться на ковры. Пока размин-бей выкрикивал наши имена, хадим-ага молча указал своим евнухам, чтобы поскорее подкладывали нам под бока шитые золотом подушки, и мы усаживались уже и не по-казацки, а словно бы какие-то паши заморские, и только после этого я начал свою речь. Нужно было прежде всего на все лады расхваливать повелителя всех татар, но расхваливания у меня как-то не получились, все сводилось к болям и несчастьям моего народа. Великий визирь, хорошо зная нрав своего повелителя, прервал мою речь, спросив, правда ли, что король велел казакам идти войною против Порты, а следовательно, и против Крыма. Я молча передал королевские письма к казакам. Хан сам вчитывался в них; после семилетней неволи в Мальборке умел читать по-польски. Молча вернул письма великому визирю, тот - мне. Ислам-Гирей перемолвился вполголоса с великим визирем и Тугай-беем, единственным из мурз, допущенным на эту, собственно, тайную беседу с казацкими послами, после чего Сефер-ага спросил: - Как можем верить казакам, которые столько раз проявляли вероломство к благородным татарам? Я мог бы многое сказать этому ничтожному царедворцу об истинной цене их "благородства", но должен был молчать и гнуть шею. - Оставлю великому хану своего сына, - сказал я. Тугай-бей задвигался на подушках. Он знал, что такое отдавать сына насильно или добровольно. Хан милостиво кивнул головой. Он принимал Тимоша в заложники. Но и этого ему было мало. - Поклянись! - велел он мне. Я оглянулся по сторонам. На чем же здесь присягать? Евангелия нет - отца Федора во дворец не велено было брать. На коране? Но ведь я не мусульманин, не верю в их аллаха, ибо у меня свой бог. - Великий хан! - промолвил я. - Да будет вечной слава твоя, твоей руки и твоего лучезарного оружия. Для казаков высочайшей святостью есть то, чем они отвоевывают свою волю: сабля и копье. Дай свою саблю, и я поклянусь на ней, чтобы твое величество поверил в чистоту наших намерений. Ислам-Гирей улыбнулся и велел принести свою саблю. Его селердар-ага возник, как святой дух, так будто стоял за дверью и ждал, кому отсечь голову. Он сверкнул перед моими глазами золотыми ножнами ханской сабли, извлек синеватый клинок, будто колеблясь, подержал его какой-то миг, потом дал мне в руки. Я встал по-рыцарски на одно колено, поцеловал холодную острую сталь, торжественно промолвил по-татарски: "Боже страшных сил, всей видимой и невидимой твари содитель! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости - все буду делать без коварства и измены; и если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, боже, чтоб этою саблею отделилась моя голова от тела!" После этих слов я поднес саблю хану, и он милостиво кивнул мне и велел селердар-аге взять оружие. Но еще перед этим встали надо мной два ханских телохранителя-оглана с обнаженными саблями в руках, так что оказался я под сталью, но это не испугало меня, мысль моя билась остро и мощно, теперь уже должен был я до конца своей жизни идти вот так сквозь сабли, пробиваться сквозь их смертельный блеск, сквозь холодную белую смерть, которую несли они с равнодушной неутомимостью всем виновным, а чаще всего невинным душам. Заговорив, Ислам-Гирей обращался словно бы и не к нам, а к пространству, глаза его, правда, сверлили меня, но лицо обращено было куда-то в сторону, и голос его резкий тоже летел куда-то над нами и мимо нас, так что мы должны были вылавливать его, собирать, как нищие собирают крошки, брошенные им небрежной рукой богатея, но что здесь можно было поделать, когда от слов этого немилосердного человека зависела судьба моего замысла. Однако слова, вопреки всей пренебрежительности способа произношения ханского, были благосклонными и милостивыми: "Милости наши взволновались, как море, и солнечные лучи разошлись по вселенной от восторга, потому у нас родилось желание проявить покровительство блестящему вождю казачества днепровского, льву, славному добрым именем, храброму мужу Хмельницкому Богдану и издать об этом свое повеление - знак счастья и образец изысканности". Дальше было не так складно, так как речь шла о харадже, который нужно было приносить ежегодно к стременам ханским под именем подарка, о деньгах для мурз, о деньгах на вооружение, на коней и на харч для войска, а заканчивалось и вовсе неожиданно: хан, ссылаясь на вечный мир между султаном и королем, участия в войне против королевства Польского принимать не мог, а обещал только послать на помощь "храброму льву Хмельницкому мужественного барса, прославленного воина великого Тугай-бея" с его ногайцами. Великий визирь сказал, что ханскую грамоту мы получим завтра, после чего Ислам-Гирей встал и пригласил все посольство вместе с мурзами и духовными лицами, появившимися в покоях, на обед. Медленно переходили в другой покой, тоже расписанный золотом, с узкими решетчатыми окнами.