ардой, где поселилось несколько семей, там жил первый Санин приятель, заступник, обидчик, драчун с татаровскими "мужиками" и открыватель гнусных тайн жизни Руська Летунов со своей плаксивой сестричкой Верой, и там же в мансарде жила рыжеволосая Мюда, названная так в честь Международного юношеского дня; затем появились две дачи поменьше, в одной жил знаменитый профессор, гулявший по участку в шелковом халате и в тюбетейке, к нему приезжала черная машина "роллс-ройс" с маленьким окошечком в крыше для проветривания, и сын профессора Скорпион приглашал кататься до автобусного круга и обратно; в другой даче жила Маркиза, обожавшая собак и кошек и ненавидевшая детей; и наконец, вырос отдельный двухэтажный дом, называвшийся почему-то "коттедж", где на одной стороне жил Славка Приходько, на другой горлопанила многошумная семья Бурмина, старого лектора и пропагандиста. Отец Сани знал Бурмина по Восточному фронту, но в Соколином Бору они общались мало, а когда встречались во дворе, разговаривали шутливо. Отец считал Бурмина человеком глупым (Саня слышал, как он говорил: "Этот дурак Семен"), а к его военным подвигам и даже к ордену относился иронически. Зато Руськиного отца Летунова уважал, называл толковым мужиком. Помнится, говорил матери: "Единственный, кто поступил дельно, Паша Летунов - после войны закончил институт, стал инженером, не то что мы, балаболы..." Отец Руськи приезжал в Бор редко, иногда не бывал месяцами - работал на севере, на Урале, - и Руськина мать, тете Галя, хорошая женщина, уезжала надолго к нему, Руська и Вера оставались в одиночестве, потому что малахольная тетка, к ним приставленная, то ли прислуга, то ли родственница, была не в счет... Да и тетка пропадала неделями в Москве, так что Руська и Вера - совсем одни... В их квартире затевались игры, выдумки, турниры, карты, черт знает что. На веранде опускались парусиновые занавеси, начинался тарарам, сверху в пол стучали палкой... И то, что Руська назвал: большой театр... Тьма, стыдное, задавленное в памяти, погребенное... Хотел стать великим артистом, великим писателем, но первое, что сотворил - в восьмилетнем возрасте, - была великая глупость... Родители орали друг на друга, лупили детей, не пускали на двор. Да Руська ли виноват? То был стыд всех. И в первую очередь взрослых дураков, которые бросали детей на теток, мчались, кто на курорты, кто на собрания, а иные, вроде козлобородого Бурмина, возомнили себя сокрушителями старых норм, созидателями новых. Ну, конечно, ведь началось с бурминских причуд, казавшихся глупостью и потехой! Бурмин, его жена, сестры жены и мужья сестер были поклонники "нагого тела" и общества "долой стыд" и часто расхаживали возле своей дачи, в садике, а то и на общественном огороде, где вечерами собиралось много людей, в непотребном виде, то есть в чем мать родила. Дачники возмущались, профессор хотел писать в Моссовет, а мать Сани смеялась, говоря, что это иллюстрация к сказке про голого короля. Однажды она поссорилась с отцом, который запрещал ходить на огород, когда там "шуты гороховые". Отец Сани очень злобствовал на Бурмина из-за этого "долой стыд". А остальные смеялись. Бурмин был тощ, высок, в очках, напоминал скорее Дон Кихота, чем Аполлона, да и бурминские женщины не блистали красотой. Правда, были замечательно загорелые. И все яркие, соломенные блондинки. Самая маленькая соломенная блондинка - Майя, ровесница и подруга. Исчезло лицо, забыт голос, но пожизненно веет каким-то дуновением тепла от имени: Майя. Может ли быть любовь в травяном, мотыльковом возрасте? У Сани была. Он был влюблен в волосы. Когда видел среди зелени мелькание сияющей золотой головы, чувствовал испуг и радость, и будто силы покидали его: хотелось упасть и лежать недвижно, как жук, притворявшийся мертвым. Майя была непохожа на Бурминых: медленно разговаривала, задумчиво смотрела и никогда не гуляла по садику голышом, как другие Бурмины. Он запомнил чувство отвращения и страха, когда впервые увидел взрослых голых людей. Бурмин тогда где-то преподавал, что именно и где, неизвестно, писал какие-то статьи по вопросам воспитания, просвещения, истории, о чем старший Изварин отзывался непочтительно, употребляя слово "брехня". Загадочно, какие лекции мог читать Бурмин? За ним числилось два класса церковноприходской школы, остальное он добрал в ссылках с помощью книг и друзей. Во время гражданской войны был фигурой, но затем как-то отжат, отодвинут, занимался чепуховиной - тем самым балабольством, о котором презрительно говорил Санин отец, вроде педологии, воспитания детей в коммунах, поклонения солнцу. Нудизм, но с какой-то _передовой_ начинкой. Кончилось все однажды скандальным криком. Но была ли то глупость, как полагал отец? Был ли истинно глуп этот сын землемера с козлиной бородкой, кого выметнула на гребень чудовищной силы волна? Теперь, спустя три с лишним десятилетия, то, что казалось аксиомой - глупость Бурмина, - представляется сомнительным. Ведь он единственный среди интеллигентов, основавших "Буревестник", пробурил насквозь эти годы, набитые раскаленными угольями и полыхавшие жаром, и вынырнул _безувечно_ из огня в прохладу глубокой старости и новых времен. Говорят, умер недавно. Жив еще, кажется, Руськин отец, но этот хлебнул, этого обожгло, тут уж не глупость выручила, а судьба. Про старика Летунова рассказал Руслан, с которым встретились случайно на улице лет несколько назад: бывший приятель стал невероятно важен, солиден, толстомяс, с пышной седой шевелюрой, как провинциальный актер. Старший инженер на каком-то заводике. А остальные старики? Смыло, унесло, утопило, угрохало... Саня лишь догадывался, ибо десятилетиями не бывал там, ничего знать не хотел, сторонился людей и с Русланом разговорился только потому, что тот хвать за ворот и завопил: "Санька! Ты живой, черт?" А тогда в комнатах, занавешенных шторами, - неужто забыл? - седой толстомясый мальчик кого шепотом, кого силой заставлял снимать трусики, маечки, и ничего особенного, то же самое, что делали взрослые Бурмины в своем садике, никого не стесняясь - разгуливать голышом, прыгать, валяться, бороться... Называлось: большой театр... Сын землемера отвечал бушевавшим дачникам: "Дети должны все видеть, все знать! Не будьте лицемерами и ханжами!" Саня с содроганием видел золотое тельце, летавшее из комнаты в комнату, бессмысленно трепеща, как летают бабочки... "Лишь мещане боятся прекрасного нагого тела! - гремел, наливаясь краской и тряся кулаком, Бурмин. - Буржуи под лицемерной одеждой скрывают грязную душу!" Потом были избиения, шлепки, ремни, крик матери Сани: "Мартын Иванович заявит в Рабкрин! Если эта гадость не прекратится!" И навсегда, навсегда: загорелое, бесстыдное, запретное, горевшее в золотом луче, который проникал в щель... А в конце лета - еще до того, как река стала судоходной, мутной от мазута, когда на обоих берегах еще желтели отмели и кое-где реку переходили вброд, - Саня услышал вой женщины. Страшный и низкий, как пароходный гудок. Мать Майи бежала по берегу и выла, вдруг упала, несколько человек бросились к ней. Возле воды сгрудилась толпа. Мальчишки слетали с откоса, делая громадные прыжки, торопясь к толпе. Саня тоже подбежал и увидел Майю, такую же, как всегда, только с закрытыми глазами, и волосы лежали на ее лице, как трава... Даль, даль - до всего, до детства, до книжного безумия, до пароходов, до потока, до отлома людей... До крика Руськи, упавшего от удара железной трубы. Кидали кусок водопроводной трубы - кто дальше. У Сани железяка вырвалась из руки, полетела вбок и ударила Руську по ноге, ниже колена. Лежал полтора месяца в гипсе. Руськина мать, тетя Галя, _не упрекнула ни словом_! Но кто-то на собрании - чуть ли не тот же носатый старик - выразился так: "Отец вредил на службе, а сынок вредит в своему кругу, калечит детей". И мать не выдержала, расплакалась, раскричалась на собрании, тетя Галя привела ее под руку домой, ухаживала за нею, как за больной, и мать на другой день сказала: не ходить к тому старику на веранду и с ним не здороваться. "Ты никогда не видел подлецов, Саня? Теперь будешь знать. Этот лысый человек - подлец". Он спросил: а со Славкой играть можно? "Со Ставкой можно, - сказала мать. - Сын за отца не отвечает". Однажды днем пришла Аграфена и спросила, можно ли посмотреть подпол и сараюшку. Санина мать сказала, что, конечно, можно, потом вдруг удивилась: "А зачем смотреть, Граня?" Аграфена уже отворила воротца под верандой, запиравшиеся гвоздем, и собиралась нырнуть в потемки, чтобы лезть в подпол, но остановилась на полпути. "Да как зачем, Клавдия Алексеевна? Ведь ваше помещение нам отходит. А не глядемши брать..." "То есть как это - вам отходит? Кто сказал?" "А сказали... Я почем знаю... - Аграфена смотрела на мать с обидой и недоумением. - Кому же вы хотите, чтоб отошла? Люди на вас трудятся, какой год в подвале живут, там знаете, какие сырости, попробуйте поживите..." "Я полноправный член кооператива! - закричала мать таким голосом, что Саня испугался. - Вы не смеете! Пока я жива! Уходите, Граня, заприте сарай и больше со вздором ко мне не являйтесь!" Аграфена ушла, ворча: "Люди в подвале, а им хоть бы что, господа..." Но все было кончено. Мать знала об этом, Саня догадывался. В конце лета мать устроила день Саниного рождения. Ей хотелось, чтоб было, как раньше, как в прошлые годы. Она не понимала, что Саня все понимает и ее старания не нужны. Вполне мог обойтись без этого праздника, ничуть он не страдал. Конечно, от нового альбома и прозрачных пакетиков с марками французских колоний не хотел бы отказываться, а от пирога, от цветов, от конфет... Из ребят пришли только Руська с Верой и рыжая Мюда. Кажется, Мюда стала потом, лет через десять женою Руськи. Такое доброе, губастое, толстощекое существо, а Вера немного тяготила, потому что - он чувствовал - он ей нравился. И это был последний август с пирогом, с флоксами, с вечерним гуляньем по берегу. Мама очень старалась, чтоб все было как всегда. Был невероятно холодный вечер, необычный для августа, даже для конца. Вечер был, как в октябре. Никто не купался. На противоположном берегу, низком, заливном, едва видном в сумерках, кто-то жег костер, и отражение костра светилось в стылой воде длинным желтым отблеском, как свеча... Зимой мамы не стало. Обвалилась и рухнула прежняя жизнь, как обваливается песчаный берег - с тихим шумом и вдруг. Началось другое: другая школа, другие ребята, другие кровати, другой город, непохожий на город, деревянные тротуары, деревянные дома... В лютый мороз привезли станки, укоренялся военный завод из Москвы... Зачем возвращаться и откапывать то, что засыпано песком? Берег рухнул. Вместе с соснами, скамейками, дорожками, усыпанными мелким седым песком, белой пылью, шишками, окурками, хвоей, обрывками автобусных билетов, презервативами, шпильками, копейками, выпавшими из карманов тех, кто обнимался здесь когда-то теплыми вечерами. Все полетело вниз под напором воды. ...Александр Мартынович сидел возле кровати жены в нестерпимо душной, раскаленной зноем палате, держал ее руку в своей, что-то рассказывал и думал: "Говорить не буду, зачем? Все равно невозможно. Она могла бы, а я нет". Был совсем спокоен, только одно занимало, зачем старик появился спустя тридцать пять лет? Так прямо и спросил, когда тот, как условились, позвонил вечером другого дня. - Э-э... - услышал протяжное блеяние, затем кашель, затем вздох и вновь бодрый лопочущий голос: - На это ответить довольно сложно или, может быть, слишком просто, но ведь вы не поверите. Очень жаль, что отказываетесь. Впрочем, вы правы, выиграть дом нелегко, тут много pro и contra, вы правы, дорогой Саня, что удаляетесь от хлопот... - А вы помните, - спросил Александр Мартынович, - моя мама, царство ей небесное, как-то назвала вас подлецом? Наступила пауза. Александр Мартынович успел за эти четыре или пять секунд подумать о том, что жизнь - такая система, где все загадочным образом и по какому-то высшему плану закольцовано, ничто не существует отдельно, в клочках, все тянется и тянется, переплетаясь одно с другим, не исчезая совсем, и поэтому домик на курьих ножках, предмет вожделения и ночных слез, непременно должен был появиться и вот появился: как пропавший некогда любимый щенок в виде унылой, полудохлой собаки. Старик прошелестел едва слышно: - Вы ничего не поняли в жизни, Саня. - И повесил трубку. ...Наутро разъехались все, кроме Руслана, который уже с неделю торчал на даче: то ли в отпуске, то ли взял работу домой, то ли заведение такое халтурное, что посещать не нужно, а денежки платят. Не разбери поймешь, выяснять бесполезно, толком все равно не ответят. И что у них за манера вечно иронизировать! Надо всем, к месту и не к месту шутовство. Ах, какие мы умные. Завтракали вдвоем. Солнце палило. Руслан был босой и голый, в одних трусах, мрачен, небрит, пил крепчайший чай, курил и молчал. Из сада тянуло горелым. Угрюмое молчание томило, и Павел Евграфович, не сдержавшись, спросил: - Ты почему, позволь узнать, сегодня не на работе? Руслан поставил пустую чашку на стол, вытер пальцами, сложив их щепотью, рот - так же, щепотью, вытирала рот Галя, - посидел, покачался на стуле, будто не слыша, затем взял заварочный чайник, глотнул раза два из носика. И лишь после того ответил: - А что, отразится на мировой революции? Поделом, не нарывайся, старый пень. Павел Евграфович сказал мирно: - Ты бы, Руся, поговорил, опять он мусор в железном баке сжигает, хулиган. - Кто? - Да Скандаков. Слышишь, какую вонь напустил? - Скандаков! - Руслан хмыкнул. - Скандаков помер днями. Его самого сожгли. Инфаркт миокарда. А знаешь, отчего гарь? Леса горят за Москвой. Торф горит. Как в летописи: и бысть в то лето сушь великая... Помнишь? Какая была сушь тыщу лет назад? - Помню. - Павел Евграфович, помолчав, спросил: - Скажи, отчего ты с отцом разговариваешь всегда в дурацком, шутовском тоне? - Ась? - Руслан приставил ладонь к уху. - Чегось? - Ну вот, пожалуйста... Ах, бог ты мой, все понятно... - Павел Евграфович заторопился встать, чтоб уйти, но Руслан неожиданно взял его за руку, потянул вниз и силою посадил на стул, как мальчика. Часто, наглец, пользовался преимуществом в силе. - Хотел, кстати, тебя спросить. Как, по-твоему, всегда ли прав коллективный разум? И всегда ли неправ одиночка? - Видишь ли... Как тебе сказать? - Павел Евграфович обрадовался, что сын задал серьезный вопрос, захотелось ответить обстоятельно и умно. Он напрягся, собрал мысли. - Пожалуй, готового рецепта я тебе не дам. Каждый случай надо обсуждать во всех связях, в противоречиях, диалектически... Тебя какой аспект интересует? - Да меня свой интересует. Личный. Понимаешь, какая петрушка: надо работу менять. Выживают меня с завода. - Что ты говоришь! - испугался Павел Евграфович. - Страшного ничего нет. Работу я найду моментально. Но вот что заедает: а вдруг они правы, сволочи? Они говорят, что я такой человек, что со мной работать невозможно. Я, мол, высокомерный, грубый, такой-сякой, эгоистичный. Не желаю учитывать интересы других. Восстановил против себя сотрудников. И говорят люди, от которых я просто не ожидал. Как обухом по голове. Ну, в общем, настоящая травля, и положение сейчас таково, что оставаться нельзя... Вот, папаша, какие пироги... Но дело не в том! Я за эту шарашку не держусь. Меня другое убивает: если все говорят, что я _плох_, может, я действительно _плох_? Может, действительно такая скотина? - Нет, Русик. Нет, нет. И не думай даже! - заговорил Павел Евграфович горячо, почувствовав внезапную жалость к сыну, почти как сорок лет назад. - У тебя, конечно, есть недостатки, у кого их нет. Но работать с тобой можно. И жить с тобой можно. По-моему, наоборот, эгоизма в тебе мало, ты мало заботишься о себе. - Ну вот. А они считают иначе. Я уж не знаю, что о себе думать. Это ведь неприятно, когда тебе говорят: вы плохой человек. Когда говорят "вы плохой работник, плохой инженер", черт с ним, пускай, а вот "плохой человек" - неприятно. - Ты вовсе не плохой человек. Но, конечно... - тут Павел Евграфович запнулся, потому что хотел было сказать, что к недостаткам Руслана относятся некоторая разболтанность, легкомыслие, неуважительная манера речи, что может не нравиться сослуживцам, однако счел правильным не уточнять. Он погладил сына по седой голове и сказал: - По сути, ты человек добрый и хороший. Живешь как-то не так, как мне хотелось бы, да что поделаешь. Они помолчали. Руслан мычал неопределенно, качаясь на стуле, глядя в сад. - А что плохого в моей жизни? - спросил он. - Плохого? Ничего. Да и хорошего нет. Дома у тебя нет. Тепла нет. - А - Руслан хмыкнул, как бы говоря: "Ишь чего захотел". Потом, вздохнув, согласился: - Прав, отец, прав, прав... Нету ни того, ни сего, ни пятого, ни десятого... И синей "Волги" нет, как у того хлыща. - Он показал кивком: на дорожке, за деревьями, медленно разворачивалась кандауровская "Волга". - И как это меня угораздило, чтоб ничего не было? Когда у всех все есть? Куда-то не в Москву попер, в обратную сторону. В совхоз, что ли. Значит, так надо. Зря бензин жечь не станет. Ах ты, боже мой, и чего я суечусь? Ведь все практически сделано, картина нарисована, осталась какая-то мелочь, ерунда, детальки... Ну и шут с ними... Между прочим, я дня через два уматываю. На борьбу с пожарами. Куда-то в район Егорьевска. Записывали добровольцев. "Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой?.." - Ты записался? - вскрикнул Павел Евграфович, испугавшись не на шутку. - Зачем? С ума сошел! Пускай молодые едут, а тебе пятьдесят лет, у тебя сердце, дурак ты, ей-богу... - Пустяки, сердце нормальное. А сидеть в конторе, видеть их рожи - тошно! За себя не ручаюсь - или скажу чего, или врежу кому... Зафитилю одному, будете потом передачи носить... Лучше уж на фронте борьбы с огнем, спасать леса - наше богатство... Павел Евграфович смотрел на сына сокрушенно, с недоумением: неужто пятьдесят? Какой-то невыросший, недозревший, бузотер, гуляка, шатун. Волосы седые, одевается, как инженер, а разговор босяцкий. Грозит отцу пальцем насмешливо, покровительственно, будто он отец, а Павел Евграфович - сын. - Я тебя зна-аю, голубчик! Воспользуешься моим отсутствием, будешь манкировать тем, что обещал... С Приходько поговори непременно, слышишь? Олег Васильевич с утра поехал в совхоз разыскивать Митю по прозвищу Жализо или Кривой, а также Жучковский, по деревеньке Жучково, откуда Митя был родом, но где жить не удавалось: то тащило в Москву на стройку, то лепился к совхозу, то к дачникам в сторожа, то вербовался с ребятами на Кубань, в хорошие места. А Жализо оттого, что являлся обычно с каким-нибудь торговым запросом, чаще всего заговорщицки тихо спрашивал: "Жализо не надоть?" Олег Васильевич знал Митю хорошо, считал хитрованом, шельмой, не верил ни одному его слову, ни одному обещанию, но полагал, что ссориться с ним не надо, хитрован он _нужный_, шельма _полезная_, хотя ссорился и ругался не раз, прогонял в сердцах, клялся, что не одолжит больше и рубля, но тот спустя время опять подкатывал с каким-нибудь гнусным предложением, заманчивым товаром, вроде огородных леек или цементных плит для дорожки, и Олег Васильевич, махнув рукой на обиды, вновь вступал с ним в презренные отношения, одалживал рубли и пил с ним водку на веранде. Однако эти устоявшиеся виды общения относились к Мите прежнему, привычному, кого можно было приголубить, облагодетельствовать, а можно в любой момент и послать куда подальше, к Мите - доставале, ловкачу, работяге, прихлебателю и собутыльнику, но отнюдь не к тому Мите, в кого он превратился теперь. Ведь он стал соперником! Опасность, правда, невелика, пожалуй, сомнительна, не прямой родственник Аграфены, а племянник, но ведь чем черт не шутит? Добрые люди и любезные соседи непременно что-нибудь поднесут, какую-нибудь плюху. В новом качестве Митя появлялся лишь дважды: на похоронах и на другой день после похорон, когда пригнал с двумя дружками грузовую машину и хотел, не мешкая, погрузить всю Аграфенину рухлядь - шкаф, кровать, телевизор, швейную машину - и быть таковым. Была б дома одна Полина Карловна, операция удалась бы спокойно. Но Зина вызвала кого-то из членов правления, бухгалтера Таисию, которые спросили: на каком основании? Права наследования надо доказать. Митя орал, дружки его распаляли, все трое были чуть-чуть хмельны - в том чудесном душевном настрое, когда вот-вот ожидается большая гулянка, а тут гулянку отнимали если и не навсегда, то перекладывали на неопределенное время, чего вытерпеть было нельзя. Они ярились до темноты, Таисия бегала за милицией. Таисия - человек верный. Там вложено немало. Но это не зря, это как в швейцарском банке, не пропадет, еще даст проценты. Таисия орала и материлась не хуже мужиков. А жена Мити - совсем неподходящая для него, миловидная женщина, и как она живет с этим чучелом? - не вылезала из кабины и только стонала жалобно: "Мить, да ну их... Мить, поедем..." Отстояли. С помощью милиционера Валеры, который прискакал на своей тарахтелке. Потом Митя пропал надолго. Уезжал куда-то с бригадой. И вот неделю назад возник опять. Полина Карловна услышала, как кто-то гремит тачкой. Вышла на крыльцо, увидела Митю, который вез по уложенной плитами дорожке железную Аграфенину тачку, очень удобную, в которой Аграфена таскала землю, удобрения, кирпичи, палые листья. "Митя, - сказала Полина Карловна, - зачем же ты берешь без разрешения? Ведь это не твоя вещь". - "А и не ваша тоже!" - отрезал Митя. И ушел с тачкой, не оглянувшись. Но это пустяки. Митя не страшил Олега Васильевича. Главное, не поддаваться на наглость. Вспомнилось, как лет восемь назад, в первое лето здешней жизни, когда еще не были ни с кем знакомы, жили одни - Аграфена была в больнице, постоянно где-то лечилась, исследовалась, наблюдалась, скучнейшая баба, и все разговоры с нею были о болезнях и медицине, - пришел кособокий мужичок в пиджаке с чужого плеча, кепка на носу, один глаз сощурен, отчего и кличка Кривой, и спросил, не нужно ли стекло. Держал под мышкой два больших куска стекла, обернутых в тряпку. Олег Васильевич сказал, что не нужно. Тот настаивал, чтоб взяли, что хозяйка, родная его тетка, наказывала и вот он принес. От мужичка пахло спиртным, и Олег Васильевич его прогнал. Среди ночи всех разбудил грохот и звон. Выбежали из комнаты, увидели, что стеклянная сторона веранды, обращенная к забору, выбита и лежит на полу в осколках. На полу же нашли громадный булыжник. Кто-то кинул с дороги. И сомнений не было, кто. На другой день наглец явился как ни в чем не бывало и опять канючил: может, возьмете стекло? Может, надоть? Мне ж наказали, я за его деньги платил. Олег Васильевич пожаловался: какие-то негодяи бросили через забор камень, стекло теперь кстати. У Мити в кармане оказались гвоздики с молотком и стеклорез, он тут же принялся за работу и через час все прекрасно восстановил. "Спасибо, спасибо, - говорил Олег Васильевич, пожимая Мите руку. - И будь здоров! Заходи, брат". - "А шашнадцать рублей? - изумился Митя. - Как договорились?" - "Чего-о? - зарычал Олег Васильевич и, схватив стальными пальцами тощий Митин загривок, сжал его с такой силой, что Митя скорчился и присел. - Я тебе покажу, как камнями швыряться! Я тебя на три года упеку, падла! Я тебе пасть порву, сучий потрох! Катись отсюда, пока жив!" И Митя подлинно покатился, ибо Олег Васильевич толкнул его хорошо: тот упал на колени, потом на бок, перевернулся, вскочил и убежал ошеломленный. С тех пор отношения наладились. Аграфена племянника не любила и боялась: часто, когда Митя приходил, запиралась в своей комнате и велела говорить, что ее нет. Он выпрашивал у нее деньги, был настойчив, злобен, у нее не хватало воли отказать. Олег Васильевич отыскал Митю в мастерских, в медницком уголке, где Митя деревянным молотком обстукивал на оправке жестяной желоб. По тому усердию, с каким Митя орудовал - с его плеч, со щек струился пот, рот был открыт, глаза глянули шало и бессмысленно, в первый миг не узнав, - было очевидно, что выполняется срочный, негосударственный заказ, что клиент не ждет, да и Митя торопится. - Ну? Чего? - Оторвался от оправки и молотка неохотно. Вышли на двор, сели в тенечке. На Митиной голой груди был вытатуирован орел, ниже шла надпись: "Наша жизнь, как детская сорочка..." Вторая строчка пропадала в складке живота. Но Олег Васильевич хорошо ее знал. Он спросил, стараясь говорить как можно легче и благодушней, хотя предчувствие подсказывало, что все будет тяжело и плохо и Митя стал какой-то другой. - Как будем жить-то, а? Хитрый Митрий? - Вы когда нынче в Москву съезжаете? В сентябре или раньше? - вместо ответа спросил Митя. Олег Васильевич усмехнулся, достал пачку "Филипп Моррис" и щелчком выбил сигарету. Протянул Мите, но тот - тоже новость! - покачал презрительно головой и вытащил из кармана штанов мятую, мусорного вида пачку "Дуката". Половину изломанной дукатины он вставил в мундштучок и закурил важно. - Надеешься? - спросил Олег Васильевич. - Зря! Надеяться тебе не на что. Ты не прямой наследник, ты племянник, а племянники по закону не наследуют. Это говорю тебе точно. Можешь мне поверить. Так что дело твое, Митрий, - табак. - Но! - сказал Митя и, склонив низко голову, сощурив глаза, посмотрел на Олега Васильевича очень хитро. - А на хрен ты ко мне припер? - Это я сейчас объясню. Но сначала ты должен уразуметь, что никаких прав у тебя нет. Абсолютно, совершенно никаких прав. То, что называется: пустые хлопоты. - Но! - повторил Митя более издевательским тоном, склонив голосу ниже и еще хитрее сощурив глаз. - А иждивенец? Ежели который на иждивении? - Это ты, что ли, на иждивении? У Аграфены? Ну, Митька, не смеши! Хо-хо! Тебе голову морочат, а ты веришь, балда. Кто такую ересь сказал? - Умные люди сказали. И поумней тебя есть, не думай. Анатолий Захарыч сказал, Графчиков. Он мужик мировой, все объяснил правильно. - Поцелуй своего Графчикова, знаешь куда? - озлился Олег Васильевич. - Чего он тебя путает, гад? Никакой ты не иждивенец. Она тебя не кормила и не поила, Гранька. Она тебя зрить не могла! Ты для нее был как чума. Под кровать от тебя пряталась. - А деньги давала всю дорогу. - На водку! - А кто знает? - Да все знают! Ты пьянь знаменитая. Все подтвердят. - А вот и дурак, что так думаешь, - спокойно сказал Митя. - Никто не будет, потому сам знаешь... они тебя не обожают, Василич. А Графчиков, Анатолий Захарыч, сказал: я, говорит, подтвержу, что Граня тебе на харчи давала и на квартиру. Ты, говорит, не беспокойся. - Глупости все это. Какой ты иждивенец, когда у тебя жена есть? Она тебя кормить должна, а не тетка. - А хрена не хошь? Клавка - не жена, а так, приблудная. Мы не расписанные. - Ну хорошо, но ведь ты работаешь, ты специалист, жестянщик, кровельщик, черта в стуле, сам себя можешь обеспечить. Такие орлы, как ты, на иждивении - это смешно! - Не смешно, друг, когда здоровья нет. Месяц работаю, два на больничном. У меня сердце никуда. Печенка плохая. Печенка совсем не годится. Я капли пью, понял? Так что ты, Василич, не сопротивляйся. Твоя кличка - отвались, понял? Олег Васильевич помолчал, размышляя. Затем сказал: - Ладно! Все это болтовня, трата времени... Сейчас я расскажу, зачем я приехал. Только не тут. Мне тут не нравится. - Олег Васильевич брезгливо оглядел двор мастерских, в котором действительно было мало красивого: ржавые станки, оси, прицеп без колес, ящики, мусор. - Поедем на развилку, посидим в покое, поговорим всерьез. На Митином лице отпечатался секундный отчаянный зигзаг борьбы, происходившей в душе, затем он, ни слова не сказав, ушел в помещение, вернулся и сделал рукою быстрый победный жест, какой делают футболисты, забивая гол, и что означало: поехали! Через полчаса сидели под белым тентом за столиком в павильончике "Отдых", взяли три бутылки румынского кислого, ничего другого не было, пачку вафель и несколько конфеток - Олег Васильевич заметил, что скромное угощение Мите понравилось, хотя ни одной вафли и ни одной конфетки он не взял - и вели вполголоса беседу. Олег Васильевич объяснил напрямую: дело сложное, может, и выиграешь, может, и нет, скорее всего, нет, потому что старшие козыри на руках у него, Олега Васильевича. То-то, то-то и вдобавок то-то. Так что не тратьте, кума, силы, спущайтеся на дно. Взяли еще две бутылки. Домик, куда приходилось бегать, оказался недалеко, перепрыгивали через загородку. Мити не пьянел, а трезвел. Вопрос для него становился ясен будешь биться, судиться, тягаться и ничего не высудишь, только время испортишь, а тут отступное. Живые деньги Сто рублей. Или ни шиша, или сто - что лучше? Но Митя, конечно, не будь дурак, над этой суммой посмеялся и предложил свою - пятьсот. Стали торговаться. Длилось долго, шумели, горячились, обливаясь потом, наконец - сто семьдесят. - Только, Василич, слышь? - Митя строго грозил пальцем. - Деньги щас! А то ты любишь: через неделю, в понедельник, в хренодельник... - Деньги вот. Сто рублей. Семьдесят получишь после общего собрания, в тот же день. А теперь нарисуй тут. Митя, морща лоб, разглядывал бумагу, где Олег Васильевич с помощью машинки "Триумф" изобразил лаконичный Митин отказ от посягательств на дом Аграфены. Покряхтел, попотел, попосматривал на Олега Васильевича с выражением внезапно пришедшей на ум мысли, которую вот-вот выскажет и поставит в тупик, но так и не высказал и подписал. Было четыре часа. Весь день ушел на Митьку - и его пришлось сверлить _до упора_, и ничего просто не дается, все надо выбивать, пробивать! - и многие спешные дела, которые он намечал на сегодня, пропали. От кислого вина и адского зноя Олег Васильевич отяжелел, разморился, в голове был шум, хотелось нырнуть в реку и сидеть в воде, не вылезая, до вечера, но два часа, что оставались в запасе до закрытия контор, погнали его в Москву. И кое-что он успел. Вечером после душа сидел на балконе городской квартиры в плетеном кресле - в трикотажных трусах, в резиновых пляжных сандалетах, как на взморье - и, испытывая наслаждение покоем, тенью, чувством удачи и ощущением _правильности всей своей жизни до упора_, отмечал карандашом в записной книжке сделанные дела. Вычеркнул из списка: "Митя", "Внешпосылторг", жэк, "Очередные тома" и "Потапов". Потапов - зашифрованное имя Светланы. Прощание с Потаповым состоялось. И это _дело_ - как ни горько, как ни рвет сердце - доведено до конца, должно быть вычеркнуто. Впрочем... Она уезжает завтра. А сегодня? Вечер пустой. Он колебался некоторое время, жалея ее и не очень одобряя себя, но затем подумал, что отказ от сегодняшнего вечера был бы изменой принципу, ибо сегодняшний вечер, накануне ее отъезда, это и был _упор_, и, быстро поднявшись с кресла, направился в комнату к телефону. Номер Светланы не отвечал. Он позвонил дважды и ждал долго. И, как только положил трубку, раздался звонок. Знакомый мелодичный голос сказал: - Олег Васильевич? Наконец-то! Я вам звонила сегодня, вас не было. Ангелина Федоровна. - Да, да! - сказал он, не сразу сообразив, кто это. - Ах, Ангелина Федоровна! Слушаю вас. - Ничего особенного, Олег Васильевич, просто хотела вас попросить приехать завтра и привезти повторно мочу. Вы могли бы? Легкий мгновенный холод в глубине живота был ответом на эти слова, раньше, чем Олег Васильевич успел что-либо подумать. Он спросил глупо: - А зачем? - Мы просим иногда делать повторно, в некоторых случаях. Когда мы в чем-либо сомневаемся и хотим быть уверены. - Вы знаете, Ангелина Федоровна, завтра я никак не могу. Я встречаю делегацию в Шереметьеве, - соврал Олег Васильевич, бессознательно обороняясь. - Пожалуйста, можно послезавтра, - согласилась Ангелина Федоровна. - Приходите послезавтра утром. Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной - в разные часы дня разного цвета - мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся, как туман или как ядовитый газ, облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем. Вечером рассказывали всякие ужасы. Вера видела, как человек упал на улице. Будто в замедленной киносъемке: несколько шагов топтался на месте, высоко вскидывая колени, потом голова запрокинулась и он рухнул. А в метро женщина потеряла сознание. "Вечерняя Москва" полна траурных объявлений. Бродячих собак расстреливают. Один старик сказал, что жара простоит до конца октября, потом станет легче. Свояченица твердила об атомных испытаниях, которые будто бы - вздор, разумеется - испортили климат. Свояченица раздражала Павла Евграфовича своей "хорошестью", выставкой своих добродетелей и вместе с тем глупостью. Никто не отрицал ее заслуг. Все помнили. Галя говорила: "Никогда не забуду, что Люба сделала для нас. Если б не Люба, дети пропали бы". Правда, три года, по сороковой, пока они отсутствовали - а он-то еще дольше, ушел на войну, - Люба была с детьми, тащила, оберегала, вместе с Галей везла в эвакуацию, в Лысьву, оттуда Руслана провожала на фронт. Она и дачу в Соколином Бору спасла. За все спасибо. А глупость в чем? Нет, не в том, что радио не слушает, газетами не интересуется, несет околесную за столом, а в том, что мнит - втайне, - будто может в чем-то сравниться с Галей. Полноте, Любочка! Хоть вы и моложе сестры на пять лет, но ни статями, ни лицом и уж конечно ни глазами сравниться с Галей не можете, даже не старайтесь, не говоря уж про ум. А человек вы хороший. Добрый, порядочный. Хороший, хороший человек, безусловно, общеизвестно. Все знакомые и родственники говорят: "Какая Люба хорошая!" А некоторые прибавляют: "Ведь она, можно сказать, жизнью пожертвовала ради сестры". Ну не совсем так. Хотя в чем-то да. В тридцать седьмом Любе было двадцать девять, ей сделал предложение один железнодорожник, она отказала, потому что взяла на себя ношу - племянников. Все знаем, помним, ценим, не забудем ни за что, а вот ходить в открытом сарафане, как будто вам двадцать лет, с голой спиной, усыпанной старческими веснушками, негоже, Любочка... Врачи сказали свояченице что-то благоприятное, и она вернулась из Москвы ободренная, помолодевшая, привезла клубники. Сидели на веранде, ели клубнику, пили чай. Стеклянные фрамуги и дверь в сад держали закрытыми, чтобы не проникала гарь. Помогало слабо. Горький и страшный запах все равно чуялся. Кто-то приходил на веранду, кто-то уходил, постоянно кричали: "Дверь, дверь! Закрывайте дверь!" В отсутствие Руслана - он уехал в Егорьевск в качестве пожарного, очередное безумство, но дело, видно, нешуточное, горят торфяники, их гасить крайне трудно, почва прогорает до большой глубины - Николай Эрастович взял на себя роль главного мужчины, развлекателя общества и рассказывал новости о пожарах. Собственно, то были не новости, а рассуждения по поводу. Насчет алтайского старика, который будто бы еще два года назад предсказал нынешнюю засуху. И вообще о предсказаниях, прогнозах, пророчествах. - Говорят, с этим дедом совершенно серьезно советуется Министерство сельского хозяйства. И он дает точнейшие рекомендации. Ни разу не ошибся... Свояченица охала в изумлении - экая клуша, готова тут же поверить чепухе, - Вера, конечно, глядела на благоверного с обожанием, да и остальные, кто сидел за столом, Мюда с Виктором и Валентина, слушали трепача с жадным интересом. А он такую молол чушь! Наука якобы показала свое бессилие в области предсказаний, ни черта не сбывается, все мимо, все не туда, даже такой пустяк не могут предугадать, как погода на неделю вперед, а что ж говорить о более существенном... Не могут, не могут, силенок не хватает, из тех кубиков, какие у них в руках, это здание не построить. Нужно что-то другое. Что ж, позвольте узнать? Другой подход ко всему. Виктор робко спросил: почему Министерство сельского хозяйства не может допытаться у деда, какие у него методы предсказаний? Николай Эрастович ухмылялся, руками разводил. - А что он может сказать? Сам не понимает, какие методы... - Наверно, просто не хочет, - предположила Валентина. - Зачем ему свои секреты открывать? - Нет, не в том дело. Не может. - Почему? - Ну, как бы вам... - Николай Эрастович, колеблясь, глядел на Веру, советуясь глазами: говорить, не говорить? Затем произнес: - Понимаете ли, дело в том, что сей алтайский старец _не сам говорит_. - А! - сказал Виктор. - Понятно. - Что понятно? - не выдержал Павел Евграфович. - Не ври, Витька! Чушь понять невозможно. Настала пауза. Николай Эрастович не стал возражать, будто не слышал Павла Евграфовича, остальные тоже будто не слышали, и в тишине сделался различим стук серых ночных бабочек в стекла веранды. Но свояченица, разумеется, не могла успокоиться и оставить тему без продолжения. Сконфуженным шепотом спросила: - Николай Эрастович, дорогой, вы уж простите старую дуру, но я все же не совсем поняла. Что значит - _не сам говорит_? Тот опять ухмыльнулся, пожал плечами. - Да ничего особенного не значит. Если не понятно, то и не надо понимать... - Сделал великодушный жест: живите, мол, дальше, я разрешаю. - Тем более что объяснять долго. - Долго? - удивилась Люба. - Как долго? - Очень долго. Всю жизнь. - Вы просто смеетесь надо мной... Витя, что ты понял? Объясни тетке, пожалуйста. Виктор, напряженно хмурясь, собирался с мыслями и словами. Хотел добросовестно объяснить. Но слова и мысли не находились. Тогда его мать, бедная Мюда - Павел Евграфович всегда почему-то ее жалел, хотя жалеть не за что - пришла на помощь: - Ты, наверно, имел в виду, что старик делает свои предсказания в состоянии транса? Как бы во сне? - Не золотите пилюлю, - сказал Павел Евграфович. - Любовь Давыдовна, тебе хотят внушить, что устами старца говорит господь. Вот и вся тайна. Николай Эрастович - человек религиозный, а мы с тобой нет. Поэтому мы никогда не поймем его, а он нас. - Правда? Да что вы! - Свояченица изобразила еще большее изумление, будто услышала новость, хотя говорили и спорили на эту тему не раз. - Неужто вы, Николай Эрастович, ученый человек, верите в бога? Да никогда в жизни! Ни за что не соглашусь! Глупости говорят! У Николая Эрастовича задергались губы, заалела щека, минуту он сидел, глядя перед собой, на блюдо с клубникой, затем молча встал и ушел с веранды в дом. Верочка зашептала в смятении: - Люба, почему ты такая бестактная?.. - Да что я сказала? Я просто поражена... - Ничего не поражена, ты давно об этом знаешь, не прикидывайся. Нехорошо вы делаете, вы оба - и ты и отец, - все время даете понять... Надо уважать других, другие взгляды... Нельзя же вот так лезть в душу... - Да души-то нет! - крикнул Павел Евграфович и стукнул палкою в пол. Верочка поднялась со всей поспешностью, на какую было способно отяжелевшее, грузное тело, глядя на отца в безумном ошеломлении, будто услышала нечто такое, отчего у нее отнялся язык, и вслед за благоверным покинула веранду. Валентина собрала грязную посуду, тоже ушла. Виктор побежал в сад, Павел Евграфович остался на веранде вдвоем со свояченицей, говорить с которой было не о чем. - Вере надо лечить щитовидку, - сказала свояченица. Павел Евграфович не ответил. Она его раздражала. Все раздражали. Не смотрел в ее сторону и не слушал, что она бормочет. В черном стекле отражались абажур, скатерть и сгорбленная, с белым хохлом, запавшим в плечи, фигура с