потрясло неожиданное событие: женился Борис Литовко. Это было как снег на голову каракумским летом. Я не видел жены Бориса, а ребята, которые видели, высказывались неопределенно: одни говорили - ничего, другие - так себе, одни называли ее старухой, другие говорили, что моложавая, хотя, конечно, не первой молодости, годков за сорок. Работает художницей в "Гороформлении". Я сразу вспомнил ту ночь перед праздником, когда мы с Тамарой увидели Бориса стоящим на улице и нас потрясло его одиночество. А он просто смотрел, как работает его жена. Они познакомились в прошлом году в Кисловодске, Борис пригласил ее в Ашхабад, и она приехала в октябре. Сначала жила в гостинице, сейчас - у него. Всех поразило не то, что Борис женился, а его скрытность. Он сказал, что на свадьбу нет денег и он будет приглашать друзей партиями "на рюмку чаю". Меня он позвал вместе с Атаниязом и Сашкой, который накануне вернулся из командировки. Сашка колебался. Он не особенно любил Бориса. Кроме того, он устал в поездке, вернулся больной, простуженный и в дурном настроении. - Ладно, пойдем, - решил он. - Надерусь там, как шакал. Борис сказал, что у него в гостях будет один местный писатель, редактор альманаха на русском языке, и мне не худо будет с ним познакомиться. Он даже посоветовал захватить рассказ про доктора Гришу и прочитать при случае. Я сказал, что это, по-моему, неудобно и рассказ не для свадьбы. "Какая свадьба? Забудь ты про свадьбу! - сказал он сердито. - Ты просто приходишь на рюмку чаю, я тебя знакомлю с моим другом..." Как бы то ни было, я пошел в магазин подарков возле Русского базара и купил какую-то хрустальную штуку за восемьдесят рублей. Сашка взял две бутылки шампанского. В дверях, когда мы пришли к Борису, нас встретил Атанияз и зашептал предупреждающе: - Только, ребята, без свадебных тостов и разных там "горько", поняли? - Да пожалуйста, - сказал Сашка. - Как угодно. Борис был в нарочито непраздничном виде: в ковбойке, в парусиновых штанах. На хрустальную штуку он уставился с недоумением: "Это что такое? Зачем это еще?" - и поставил ее на шкаф в прихожей. Его комнату было не узнать. Вместо кровати и раскладушки, на которой обычно спал Денис, стояла широкая тахта, покрытая черным узбекским паласом. Появились какие-то полочки, какая-то керамика, гравюры, изображавшие, на первый взгляд, непонятно что. И появились четыре очень больших фотографических портрета, висевшие в ряд, - погибшей жены и троих детей. Раньше этих портретов не было. Раньше маленькая фотография жены и общий детский портрет стояли на его столе. Художница оказалась тщедушной, смуглолицей, с очень гладкими черными волосами, собранными сзади в пучок. Ее звали Ирина Васильевна. Она была в брюках, курила сигареты в обкуренном деревянном мундштуке и весь вечер тихонько кашляла. Все пришли из любопытства к этой женщине и сначала заговаривали с ней, стараясь выведать, что она такое, но она отвечала односложно или улыбалась бледно, одними губами, отмалчиваясь. И было как-то неловко. Борис нервничал. Но потом, когда выпили, неловкость пропала, и все стали разговаривать громко между собой, забыв при Ирину Васильевну. Кроме нас с Сашей пришли Атанияз, Тамара, наш завотделом писем Вдовенко, с которым Борис знаком с довоенного времени, и двое мне незнакомых: директор треста "Гороформления", пожилой туркмен, и тот самый редактор альманаха, о котором говорил Борис. Редактор держался внушительно, вступал в разговор, когда вздумается, перебивая других. Рассказ про доктора Гришу я на всякий случай взял, но читать его было нелепо. Можно было просто передать рукопись, но это тоже казалось неуместным. Какая-то хмыровщина. В общем, я решил об этом не думать. После того как осушили три бутылки сухого, Борис стал упрашивать Тамару почитать стихи. Она долго отнекивалась, потом стала читать. Из-за этих стихов и начался весь шум. Стихи, конечно, были слабые. Вроде того, что печатают в день Восьмого марта под рубрикой "Из лирической тетради". Но Платон Кирьянович - так звали редактора - обрушился на них совсем не за то, за что следовало. Он сказал, что в них мало современного, что такие стихи могли быть написаны пятьдесят лет назад. Я зачем-то начал с ним спорить. Делать это не нужно было. Я сказал, что его суждения попахивают рапповщиной тридцатых годов. Он вдруг вскипел. "Не трогайте тридцатые годы! Это наша молодость! Вот этими руками я строил Сазы-Кепринское водохранилище, а вечерами работал и посылал корреспонденции в "Зарю Востока". А Темка Лузгин, который сейчас замом в вашей газете, работал у нас бригадиром кетменщиков!" Я сказал, что это здорово, но я не вижу связи. - Как вы не видите связи? Сейчас, когда вам надо поехать в Кушку, вы спокойно садитесь в поезд и едете, а мы брали с собой винтовку! Теперь вы видите связь? - Вы меня не поняли, - сказал я. - Я не имел в виду ничего дурного, говоря о тридцатых годах. В них было много чистого, романтичного. Но они ушли и никогда не вернутся. Слава богу, они не знали, что такое атомная бомба, тотальная война, лучевая болезнь, Освенцим, Майданек, они не догадывались о многом... - Зачем же повторять то, что все знают без вас? - Правильно! Конечно! - сказал старик Вдовенко, человек безобидный и недалекий. - Зачем, понимаете, жевать одно и то же? Давайте-ка поднимем бокалы за Борю! - И он запел: Выпьем мы за Бо-орю, Борю дорого-ого! - Нет, - сказал Борис. - Постойте. Ты, Платон, мне друг, но истина, как сказано, дороже. По-твоему, просто _знать_ - этого достаточно? - Не этим, Боря, надо сейчас заниматься. Перед нами стоят громадные народнохозяйственные задачи. Возьми нашу республику: проблема орошения, вековечная жажда воды... Тогда его начали перебивать: - Никто не спорит! - Есть жажда гораздо сильнее, чем жажда воды, - это жажда справедливости! Восстановления справедливости! - Партия это и делает. - Партия делает, а вы что же? А вы? - кричала Тамара, и глаза ее сделались маленькими и злыми. - Почему вы не хотите помогать партии? - Вах, зачем так кричать? - сказал директор "Гороформления". - Вы знаете, как туркмены утоляют жажду? Вот послушайте: сначала утоляют "малую жажду", две-три пиалки, а потом, после ужина, - "большую жажду", когда поспеет большой чайник. А человеку, который пришел из пустыни, никогда не дают много воды. Дают понемногу. - Иначе ему будет плохо, - сказал Платон Кирьянович. - Да не будет никому плохо! Чепуха это! Не верю! - говорила Тамара возбужденно. - Как может быть _чересчур много_ правды? Или _чересчур много_ справедливости? Скажите, а в принципе вы согласны с теми переменами, которые сейчас происходят? Платон Кирьянович, внезапно покраснев всем лицом, произнес отрывисто: - Я считаю ваш вопрос оскорбительным и прекращаю разговор. Вскоре после этого он ушел, очень недовольный, едва попрощавшись. Борис был огорчен: "Зачем напали на старика? Он вовсе не догматик и мыслит точно так же, как мы с вами, но с некоторыми иллюзиями ему расставаться труднее, чем нам. Это связано с возрастом". За столом между тем продолжался разговор о том, как наша жизнь будет развиваться дальше: один из тех бесчисленных разговоров, которые велись в тот вечер в домах Ашхабада, и в домах маленьких городков, прилепившихся к Копет-Дагу, и в тысячах других городов на востоке, где была уже глубокая ночь, но многие люди не спали и разговаривали, и на западе, и на севере, и в Москве, где лил холодный дождь, и шум Арбата доносился в комнату с лепным потолком, и у соседей играл телевизор, и люди сидели вокруг стола под дешевой немецкой люстрой, пили чай и разговаривали о том же самом. Когда Ирина Васильевна зачем-то вышла из комнаты, Борис вдруг сказал тихо: - Вы знаете, у Ирины все родные погибли в Освенциме. Она тоже была... - Да что ты? - шепотом удивился Вдовенко. - Вот бы никогда не сказал! - Ребята, сейчас Ирина Васильевна поставит чайник, - громко сказал Борис. - Будем утолять "большую жажду"! Но все уже поднимались, было поздно, второй час ночи. Борис провожал нас по черному, как погреб, переулку. Мы с ним немного отстали от всех. - Главное, Петя, ты здорово наладил отношения с Кирьянычем. Можешь смело нести рассказ. - Я, кстати, не думал, - сказал я, - что среди твоих друзей есть такие мамонты. - Да нет, он недурной мужик. Вы его не раскусили. Это был первый человек, который пригрел меня, когда я приехал сюда с Денькой двадцать лет назад. Он работал тогда знаешь кем? Следователем угрозыска. Ох, это было давно... - А где Денис? - спросил я. - Он, я думаю, у Полины. Он ведь только позавчера вернулся. - Борис помолчал. Полина была официанткой из "Дарвазы", знакомой Дениса. - Денис как-то не очень приветствует перемену в моей жизни. - Мне Ирина Васильевна понравилась, - сказал я. - Да, да. - Он тихо засмеялся. - В ней есть что-то такое, правда? И когда я с ней, меня ничто не гнетет... Он стиснул мою руку и быстро пошел обратно. Сначала он шел быстрыми шагами, потом побежал. На проспекте от нас отстал директор "Гороформления", который всем велел записать его адрес и в следующую субботу обязательно прийти к нему на плов. Мы шли впятером посередине проспекта. Вдовенко вздыхал: "Да, Боренька наш спекся! Теперь уж у него не одолжишь денег". Ночь была холодная, Сашка протрезвел на воздухе и что-то нудно, ворчливо говорил Тамаре насчет ее стихов. Она обиделась. Он даже не пошел ее провожать. Возле кинотеатра "Ашхабад" она повернула налево, и вместе с нею пошел Вдовенко, который жил где-то рядом. И мы остались втроем: Атанияз, Сашка и я. Наши ботинки дружно стучали по асфальту. Сашка шел притихший, пряча лицо в воротник плаща. - Самое главное знаете что? Перестать барахтаться, - вдруг сказал он. - В смысле? - спросил Атанияз. - Ну, вот мы бьемся, барахтаемся, лезем вон из кожи, хотим протолкаться вперед, а зачем? Мне надоело... - Можно совсем не жить, - сказал Атанияз. - Нет, жить я хочу. Но я хочу наслаждаться жизнью. Хочу читать хорошие книги, умные статьи и не мучиться завистью, не спрашивать себя: а что ты сделал? Тебе уже тридцать пять, старому дураку, а что ты можешь? Чему научился? Писать отчеты о курултае хлеборобов? О да, лучше меня это никто не умеет... К чертям! Мне все надоело, я больше не барахтаюсь. Минуты две мы молча стучали ботинками. - Есть такой рассказ о композиторе Гуно, - сказал Саша. - Гуно говорил о себе: в двадцать лет я говорил: "Гуно!", в тридцать говорил: "Гуно и Моцарт!", в сорок - "Моцарт и Гуно!", и в пятьдесят лет я говорю: "Моцарт..." Вот и я говорю: Моцарт. Не надо быть Гуно, это не обязательно, надо просто сказать себе один раз тихо: "Моцарт" - и пусть все идет как идет. Он ушел от нас на площади перед театром, сказав на прощанье, чтоб мы не барахтались. Атанияз - очень молчаливый человек, и мы два квартала прошагали молча. Потом он вдруг заговорил. Он взял мою рукопись и сказал, что попробует протолкнуть рассказ на радио. Если не удастся на радио, он может перевести его на туркменский и отдать в туркменский журнал. Надо писать много рассказов, чтоб был выбор. Надо барахтаться изо всех сил. Работать, как прачка, у которой семь человек детей. Тогда будет интересно жить, будет хорошо на душе, и не надо валять дурака перед друзьями. Так сказал своим замогильным голосом Атанияз - восточный человек с неулыбающимися глазами, которого я полюбил в этом городе. Он покинул меня на перекрестке возле гостиницы, где я жил прежде. Мне нужны были деньги. Наступили холода, а я приехал без пальто, с одним плащом. Я мечтал купить пишущую машинку. В универмаге появились портативные немецкие "Эрики" - то, что нужно. Но они стоили дорого. Все, что я зарабатывал, я тратил на комнату и на обеды в "Дарвазе" или в диетстоловой, куда мы почти ежедневно ходили с Катей. А рассказ про доктора Гришу не прошел ни на радио, ни в туркменском журнале. Атанияз был удручен не меньше меня. Он сказал, что все дело в том, что местные деятели как огня боятся темы землетрясения. Не хотят вспоминать. Мои приятели были уверены, что мы с Катей поженимся. Ни с кем из них я не говорил всерьез. Впрочем, каждый живет своей жизнью. Они только делают вид, что интересуются моими делами, сочувствуют, дают советы, а на самом деле им все равно, женюсь я или нет, на Кате или на ком-нибудь еще. У них хватает своих забот. Сашка приехал с трассы злым неврастеник-гм. Сначала он ничего не объяснял, потом признался: порвал с Лерой. Она там с кем-то сошлась. Денис сказал, что хочет поступать на стройку шофером. Кто-то обещал ему место шофера на легковой. Я удивился: странный малый! С таким упорством добивался работы в редакции и, едва устроившись, рвется в пески - крутить баранку. - Идея возникла там, на трассе, - сказал Денис. - Но сначала я думал об этом несерьезно, а когда вернулся, то понял, что это правильно. Ну что мне в городе? Родных у меня нет. Борька женился. Я, конечно, ушел от него, хотя он предлагал жить в его квартире, и Ирен тоже. Но я не мог. Честно говоря, я не очень верю в этот брак, основанный на взаимной жалости... Люди кажутся странными, пока не влезешь в их шкуру. Но то, что происходит у меня с Катей, никому не кажется странным. Несколько дней назад я встретил на улице футболиста Альберта. Мы оба стояли в очереди к газетному киоску на базаре. Это лучший газетный киоск в городе, продавец всегда оставляет мне то, что нужно. Футболист стоял впереди. Я делал вид, что не замечаю его, но он взял газеты и сам подошел. Разговор вышел самый миролюбивый. Он поздоровался и попросил передать Кате, что ей достали то, что она просила. Я сказал, что передам. - А то я давно ее не вижу, - сказал он. - Я передам, - сказал я. Я взял газеты, и мы вместе вышли через базарные ворота на улицу. Поговорили о футболе, он расценивал наши шансы в Швеции невысоко. Сказал, что у нас приличная защита, но никуда не годится нападение. Мы немного поспорили, у меня были свои соображения на этот счет. Я люблю поговорить о футболе. Это успокаивает. Алик сказал, что он проболел полсезона и лечится до сих пор. Ребята ездили в Афганистан на три игры, а он загорал, сдавал зачеты за прошлый год. В конце разговора я спросил: - Что Катя должна сделать: позвонить вам или как? - Телефона у меня нет. Пусть зайдет. Вечером я все передал Кате, надеясь, что она объяснит, что у нее за дела с футболистом, но Катя ничего не объяснила. А я не стал спрашивать. Но меня заело: почему она должна заходить к нему? Что за тайны? На другой день я все же спросил, в чем дело. Оказывается, ничего особенного: она просила приятелей футболиста достать в Афганистане нейлоновую кофточку. Наше объяснение происходило в кино, перед сеансом. Мы сидели в буфете, пили сладкую айвовую воду и ели пирожные из серой муки, украшенные ярко-розовым кремом. От этого крема у меня заныли зубы. Я сказал, что мне все это не нравится. - Что не нравится? - спросила Катя. - История с кофточкой. И то, что ты должна к нему заходить. Ты же говорила, что с ним все кончено? Помолчав, она сказала: - Да, все кончено. Но мне нужна нейлоновая кофточка - ты можешь ее достать? - Ты у меня ни разу не просила. - А что я у тебя вообще просила? - Кажется, ничего. - Не кажется, а так и есть: я у тебя никогда ничего не просила. А с его приятелями у меня деловые отношения. Никто не знает, как я выкручиваюсь, на какие хитрости иду, чтобы хоть как-то одеться, что-то приобрести. Так в чем дело? Что тебе не нравится? Я налил в стакан остатки айвовой воды, хотя мне пить не хотелось, и выпил. Потом поставил стакан на стол и вытер губы бумажной салфеткой. Прозвенел звонок, и публика потянулась из буфета в фойе, а оттуда в зал. Мы продолжали сидеть. Вместе с нами за столом сидели два маленьких человечка, видимо муж и жена, оба в одинаковых зеленых плащах с капюшонами, откинутыми на спину клетчатой подкладкой наружу. Эти двое тоже пили воду и с интересом прислушивались к нашему разговору. У них были коричневые, совершенно глиняные от многолетнего загара лица: наверно, приехали из песков, с какой-нибудь метеостанции. Они остались сидеть. Их интересовало, как люди ссорятся в больших городах. - Мне не нравится вот что, - сказал я, - то, что этот парень... В общем, я не хочу, чтоб ты к нему заходила. - Да? - Да, да. - А почему ты так говоришь? - Она встала и пошла к выходу. Я пошел за нею. - У тебя есть права так говорить? Разве ты мой муж? Двое с глиняными лицами тоже встали - они оказались низенького роста, совсем коротышки - и пошли вслед за нами. Вместе с толпой зрителей мы вошли в зал. Это был новый кинотеатр с просторным залом, удобными креслами. Несмотря на поздний час - был последний сеанс, - зал заполнялся быстро, некоторые садились на откидные стулья. Воздух был тяжелый по-вечернему. Я отыскал наши места возле прохода, мы сели, но потом несколько раз вставали, пропуская людей в середину ряда. Впереди сидели старик колхозник в бараньей шапке и две старые туркменские женщины, закутанные в платки. Все сидели на местах, когда в проходе появился опоздавший, с ошалелым лицом Витька Критский; за ним шла его жена Надя, сильно накрашенная и напудренная, в кожаном мужском пальто и с белой сумкой. Вырвались развлечься, детей кинули на бабушку. Начался журнал "Новости дня". Я сказал тихо: - По-моему, у меня есть какие-то права. По крайней мере, чтоб просить. - Какие-то права? Чтоб просить? А я не хочу признавать "какие-то права", - быстро прошептала она. - Это гадко, нечестно! Ты повсюду ходишь со мной, знакомишь со своими друзьями, я ночую в твоем доме, и все об этом знают... Я взял ее кисть и сжал, чтобы она замолчала. Катина рука была сухая, теплая, а кончики пальцев, как всегда, холодные. Катя замолчала. - Потом поговорим, - сказал я. Катя отодвинулась. - Зачем? Ты уже сказал про какие-то права... Начался фильм "Утраченные грезы". Я видел эту картину еще в Москве, она мне очень понравилась. Были итальянские картины сильнее, например "Похитители велосипедов" или "Рим в одиннадцать часов", но эта была тоже прекрасна. Сначала я смотрел на экран, а думал о Кате, о том, что она, может быть, в чем-то права, но нельзя разрешать ей меня дурачить. Потом Сильвана Пампанини увлекла меня, и я на некоторое время забыл о Кате. Я следил за печальной историей неаполитанской девушки Анны, и когда вдруг стало особенно жаль ее - она ехала на эскалаторе, а навстречу ехал тот тип с лошадиным лицом, директор рекламной конторы, который заставил Анну сойтись с ним, а потом уволил, он ехал с женой и с детьми, и она увидела его, и он тоже увидел ее, но не поздоровался и даже не кивнул, просто молча посмотрел на нее, как на незнакомого человека, потому что, видно, ужасно боялся своей жены, и так они молча разъехались в разные стороны, - тут я опять вспомнил о Кате. Директор с лошадиным лицом был не просто случайный совратитель, он был Неизбежный Мужчина, который встречается на пути каждой женщины. Неаполитанской девушке он принес беду, но мог и не принести беды. Все могло быть иначе. Гораздо благополучней. Он мог при встрече вежливо улыбнуться и даже приподнять шляпу. Дело в том, что он не принес любви. Он - Неизбежный Мужчина, Не Приносящий Любви. У нас было все другое. Я не женат. Катя от меня не зависит, и я не принуждал ее ни к чему. И тем не менее я вдруг представил себе: когда-нибудь я тоже буду ехать с женой и с детьми на эскалаторе Московского метро и увижу Катю, - что будет? Я, конечно, поздороваюсь с ней, кивну или улыбнусь. Наши взгляды соединятся на миг, и мы разъедемся в разные стороны, чтобы не встретиться уже никогда в жизни. Я не сравнивал себя с тем, с директором. Я считал, что я лучше, гораздо лучше. Но между нами была какая-то общность. Мы были оба - Не Приносящие Любви. Тем временем вернулся из плавания жених Анны, моряк. Дело шло к развязке. Моряк не простил Анне ее истории, любовь их разрушилась. Счастливые люди, им было что разрушать! Вот они прощаются в порту. Их разделяет высокая металлическая ограда. Анна бежит вдоль ограды, цепляясь за железные прутья, - как "Бесприданница", падающая на цепи... Как одинока женщина, несчастная в любви! Ни мать, ни подруги, никто в целом свете не могут спасти ее от одиночества. Я взял Катину руку. Она сжала пальцы в кулак, но не отняла руки. Так мы сидели несколько мгновений, пока не зажегся свет, и потом встали и, не глядя друг на друга, двинулись к выходу. Старухи туркменки заматывались в платки, попутно вытирай платками глаза. Толпа зрителей медленно продавливалась по проходу, все молчали, у многих были заплаканные глаза. Я шел впереди, держа за спиной в своей руке руку Кати. Я думал о Кате с грустью, думал о ее одиночестве, пустых надеждах, о ее жизни, наполненной мелкими, чепуховыми целями. В этом ее суть: страстное стремление к чепуховым целям. Какая-то мотыльковая целеустремленность. Так было с белым кружевным воротничком, теперь с нейлоновой кофтой. И она готова на все, чтобы добиться своей цели. Зачем только я начал разговор о кофте? Наверняка, что-нибудь жалкое, грошовое, купленное в Кабуле на рынке. Мы вышли на улицу. Было тепло, звездно. Люди быстро рассеялись. Вскоре мы оказались одни на улице. Теплый ветер гнал по тротуару сухие листья. Я спросил, хватит ли у Кати денег, чтобы взять эту самую кофту. Она сказала, что решила не брать ее. Если я не хочу, она не возьмет. Есть более необходимые вещи. Мы стали спорить, я убеждал ее взять, она упорствовала. Она вдруг заговорила о футболисте с таким презрением и ненавистью, что я удивился. - Нет, нет! - говорила она, чуть не плача. - Я не возьму ни за что! Ни за что! И ты не уговаривай! Был первый час ночи. Автобусы уже не ходили, такси, как назло, не попадались. Возле телеграфа я остановил какую-то машину: это оказался хлебный фургон. Мы влезли в кабину к шоферу. За пятерку он согласился довезти нас до текстильного комбината, а там было близко. В кабине было тесно, пахло свежими булками, и Катя сидела у меня на коленях в неудобной позе, пригнув голову. Я встретил на улице отца Леры, Николая Евстафьевича, и он очень сухо со мной поздоровался. Потом на базаре я встретил одну из Лериных теток - она прошла мимо, сделав вид, что меня не знает. А раньше мы с ней всегда приветливо раскланивались. Я понял, что тут знал больше других. Об этом я рассказал Саше в ответ на его просьбу сходить к Николаю Евстафьевичу и что-то там прощупать, прозондировать. Мы пили в моей комнате кофе. Очень сладкий, дымящийся, неимоверно сытный и питательный кофе: я делаю его сам при помощи кипятка и банки сгущенки. Окно было открыто, синело утро. В саду перебегали солнечные пятна, шуршал ветер, пахло просыхающей землей и весной - хотя какая весна в середине декабря? Но пахло весной. - Вот поэтому, - сказал я, - мне неловко к ним идти. - Ты тут ни при чем. Но и я тоже ни при чем. Это очень типично: когда человек обижает кого-то, делает зло, он потом избегает этого человека или же при встрече сам напускает на себя вид обиженного... - А что я должен говорить? - Сначала послушай, что тебе скажут. Я был у них после возвращения дважды. Первый раз прямо с аэродрома. Отец ничего не знал, обнимал, улыбался. Я его буквально ошеломил: так и так, мол, ваша Лерхен то-то и то-то, и потому я так-то и так-то. Он глаза вытаращил. А когда я пришел через три дня, он держался совершенно иначе, даже не пригласил к столу. Обычно он меня кормит, когда я прихожу. Видимо, получил письмо. Жалко мальчишку. Он привязан ко мне... - В общем-то, что сказать-то? - Скажи так... - Он обнял ладонью лоб. Его пальцы необыкновенно утончились, пожелтели, ногти были нечистые. Может, у него всегда были такие пальцы, но я только сейчас заметил? - Скажи, что я готов простить эту историю, черт с ними... Я могу. - Скажу. - Но только при условии, что она уйдет из экспедиции, - понял? - Ладно. - Только при таком условии. Никаких поблажек! Он помолчал, приосанился, пальцами мял лоб. Нависла пауза. Его хотелось ободрить, но что сказать? Я-то знал больше других. Я спросил - как-то не пришло ничего умнее - про этого человека, из-за которого сыр-бор. Кто такой? - Мальчишка, сукин сын! Двадцать семь лет. Я его чуть не избил, подлеца - пожалел. Понять невозможно, что она в нем нашла, ну совершенно нельзя понять. Ничтожество, серый малый и больше ничего. Инженеришко... Он говорил еще долго. "И я, конечно, не ангел, сам знаешь". Я знал. Я думал, что он-то, наверное, и виноват главным образом, но было его жалко, и я думал о Лере недобро. Он спросил меня насчет своих очерков. Я сказал, что слышал, как кто-то хвалил их, это была правда. Кто-то хвалил, но я забыл кто. Он напечатал два очерка - о вскрытии перемычки и о Головном - и недавно еще производственную статью, очень толковую, о землеройных механизмах. Эта статья оказалась особенно удачной. В редакцию звонил Нияздурдыев из Управления водными ресурсами, благодарил и сказал, что там есть ценные мысли. Сашка вообще умеет работать. У него есть хватка, чутье, легкий слог. Но все, что он пишет, немного холодно, скучно и как-то со стороны. Я улыбнулся горько, секундно. Мне вспомнились наши студенческие споры, наши мечты и то, что Сашка писал тогда в большой разлинованной тетради для конторских счетов, - был кризис бумаги, и Сашка любил писать на больших листах - острые, полные юмора, наблюдательности воспоминания о своей военной юности, эвакуации, жизни на Урале, в каком-то захудалом городишке. Все мы считали, что из Сашки вырастет блестящий очеркист, фельетонист, а может быть, и писатель. И вот теперь статья о землеройных машинах. И он доволен, считает эту статью большой удачей, и мы тоже так считаем. Я подумал обо всем этом в течение двух мгновений. Он не заметил моей улыбки. Он что-то говорил насчет своей статьи и насчет этого парня, с которым спуталась Лера. За последнее время мы отдалились друг от друга, это началось после той летучки, когда он струсил. Виктор, Боря и даже Денис Кузнецов стали мне как-то ближе, чем он. Но ему было теперь здорово плохо. Я сказал, что могу хоть сегодня пойти к Николаю Евстафьевичу. Сашка растрогался: "Спасибо, старик!" Мы вышли вместе. Он стал жаловаться на приятелей: пока немногие знали о его разрыве с Лерой (через неделю будет знать весь Ашхабад), но те, кто знал, не проявляли сочувствия, не выказывали даже удивления. Это его почему-то особенно заедало: никто не удивился, все считали эту историю, поразившую его в сердце, вполне обыкновенной, в порядке вещей. Я сказал, чтобы он ждал меня в шесть вечера в "Дарвазе". По случаю воскресенья я застал всех в сборе: старика Николая Евстафьевича, обеих теток и мальчика, который в будни ходит в сад. Меня встретили настороженно, но без враждебности. Пригласили к столу, дали чаю с оладьями. Я сказал Николаю Евстафьевичу все так, как просил Саша. Старик слушал, тяжело дыша и отдуваясь, каждый его вздох сопровождался сложным, многоголосым сипением и клокотанием легких. Он заметно сдал за два месяца, что я его не видел. Слушая меня, он кивал, кивал, потом сказал: - Дорогой товарищ, я в их дела не вмешиваюсь. Лерочка как в Москву поехала двенадцать лет назад, так от нас отломилась. Еще мамка была живая, а она все равно никак, нипочем не советовалась... - Он передохнул, поскрипел легкими, потом, глубоко вобрав воздух, продолжал: - Мое мнение? Александр - муж не особенно плохой. И затем - ребенку нужен отец. - Значит, если Саша простит Валерию... - А я не знаю. Не понимаю я, кто чего простит... Мне показалось, что он немного придуривается. - Но вы же понимаете, что ребенку нужен отец. Значит, нужно сделать все, чтобы восстановить семью... Он положил на мою руку свою легкую, старческую ладонь. - Дорогой товарищ, это вы не мне внушайте, а им. Вот про Васеньку я все знаю, все могу объяснить, про себя тоже знаю, а про них - нет. Темна вода... Третьева дни звонила из Маров: не приедем ли мы с Васенькой к ней на Новый год? Тоскует, мол, хочет видеть и так далее. А как туда, в пески, малыша тащить? Я сам-то еле можахом, но я б еще кое-как и даже с удовольствием - мне в песках легче дышится. И у меня к тому же бесплатный проезд по железной дороге раз в году, так что есть расчет. Но как с малышом? - Рискованно, - сказал я. - Вот и я думаю. Потому что легкомыслие кругом. Я, конечно, сказал: посмотрим, будет видать... Отворилась дверь, в комнату на миг зашла одна из теток, остро взглянула на нас и исчезла бесшумно. - Еще вот что: очень по телефону Александра ругала. Какую-то статью подлую написал. Не знаете? - Была недавно его статья о землеройной технике, но я не читал. Не знаю, что там подлого. - Очень, говорит, подлая. Не статья, а донос. Я, говорит, Сашке этой статьи никогда не прощу. - Надо будет прочитать. - Я тоже отложил в стол газетку, да не соберусь никак, ведь, как свободное время, кисть в руки - и малюю... - А я, наоборот, слышал, что статья дельная, - сказал я. Николая Евстафьевича разговор о статье больше не интересовал, он встал и направился к стене, увешанной самодельными картинками в багетах, выкрашенных серебристой краской: такой краской красят ограды на железнодорожных вокзалах. Но прежде чем старик успел раскрыть рот, я встал и попрощался. В коридорчике ко мне подошла одна из теток - не та, что не узнала меня на базаре, а другая, менее сердитая. Она сказала, что Николай Евстафьевич очень болен, астма его измучила, и они стараются не беспокоить его, оберегать от волнений, но дочка и зять совершенно не думают о старике. Им кажется, что их дела гораздо важнее его здоровья, которое ужасно. Сегодня ему немного лучше, потому что на улице тепло, а в холода он просто погибал. И, конечно, ни о какой поездке в пески не может быть и речи. Кто с ними поедет, со старым и малым? Вообще, Николая Евстафьевича надо оставить в покое... Все это она проговорила шепотом, стоя на лестничной площадке и глядя на меня просительно. Мне сделалось неловко: я, что ли, не оставляю старика в покое? Вечером я сказал Саше, что Николай Евстафьевич плох и надеяться на него нечего. О телефонном звонке Леры и разговоре насчет статьи я промолчал, но, придя после "Дарвазы" домой, отыскал номер со статьей и прочел. Ничего подлого я там не увидел. Обычная производственная статья с резкой критикой главного инженера Пионерного отряда Гохберга за варварское отношение к землеройной технике. Приводились факты. Местами была, наверное, репортерская натяжка, для красного словца, - что ж особенного? У нас это называется: "вставить перо". Газетчики - народ зубастый, иногда и перекусят там, где надо надкусить. Этому Гохбергу "вставлено", конечно, крепко. И заголовок мне понравился: "Кладбище имени Гохберга" - лихо! 20 Статья А.Зурабова наделала много шуму, как в Пионерном, так и в Марах, и в Ашхабаде. Противники бульдозерного метода, "антиермасовцы" и "кетменщики" воспрянули духом. В обвинениях, выдвинутых газетой против руководства Пионерной конторы, они прочли подтверждение своим мыслям о том, что бульдозерный метод основан на преступной эксплуатации механизмов. В статье было три главных обвинения: 1) в том, что руководители СМК "Пионерная" вместо того, чтобы ремонтировать тракторы, преждевременно вышедшие из строя, списали 31 трактор, среди которых были машины выпуска 1954-1957 годов; 2) в том, что руководители СМК, чтобы скрыть имеющуюся якобы недостачу тракторов, собрали 7 тракторов и этим покрыли недостачу; 3) в том, что перед приездом на трассу представителей управления водхоза те же руководители СМК собрали со всей трассы механизмы и "спрятали" их в стороне от трассы, на 185-м километре. Последнее обвинение было особенно грозным. В то время как на трассе радовались удачному заполнению озер и тому, что бульдозерный метод себя превосходно оправдывает, газетчик сумел за всем этим торжеством увидеть незащищенное место и больно ударить. Формально критика была правильной. Да, на трассе скопилось большое количество непригодной техники. Одни механизмы нуждались в ремонте, другие (скреперы) оказались беспомощны в песках, третьи пали жертвой "раскулачивания". Да, было и "раскулачивание". А что делать, если стройка испытывала волчий, неизбывный голод в запчастях? Как удалось бы осуществить в сентябре Великое Наступление Бульдозеров, если бы пришлось отказаться от частичного "раскулачивания" скреперных тракторов и переоборудования их в бульдозеры? Люди, отвечавшие за доставку техники на стройку, были против бульдозерной затеи. Они не желали давать ни одной лишней машины. В Пионерном было всего 8 бульдозеров и 58 скреперов, висевших на шее конторы мертвым грузом. За короткий срок удалось отремонтировать и переоборудовать из скреперных тракторов еще 34 бульдозера, и это решило успех строительства на самом трудном, барханном участке. Памятником этому успеху было скопление травмированной техники на 185-м километре. Карабаш держался спокойно, но предвидел густые неприятности. Могло быть что угодно. Статья была пущена с дальним прицелом. "Как же отчитываются, - спрашивал автор статьи, - за преждевременно угробленные механизмы Аркадий Моисеевич Гохберг и другие? Ведь эти механизмы указаны в балансе как основные средства... До каких пор будут царить безответственность и бесхозяйственность на великой стройке, какой является Каракумский канал?" Ермасов говорил с Карабашем по рации в тот же день, как появилась статья. Он рычал: "Какого дьявола вы откровенничали с этими прохиндеями? Какой сукин сын возил его на сто восемьдесят пятый километр?" Слова "дьявол" и "сукин сын" были наиболее деликатными среди выражений, которыми Ермасов в тот день потрясал эфир Восточных Каракумов. Ермасова уже штрафовали однажды за излишнюю горячность по радио: специальная комиссия, сидевшая где-то в Узбекистане, строго следила за радиоразговорами и карала беспощадно. "Сукин сын" вскоре обнаружился: Смирнов. На открытом партийном собрании, созванном через два дня после появления статьи, Смирнов сам признался, что возил корреспондента на рембазу. "Но я ему никаких фактов и цифр не сообщал. Он был полностью в курсе, я даже удивлялся". Ему не очень-то верили, но дело, собственно, было даже не в том, кто и что наболтал корреспонденту. Надо было защищаться. Теперь нагрянут комиссии, посыплются акты, заключения. Гохберг был подавлен случившимся. Его поразило то, что главный удар был нанесен по нему: как раз то, на что другие не обратили внимания. На партийном собрании он нервно оправдывался, попутно обвиняя автора статьи в демагогии и непартийном тоне. - Вот он пишет... - Гохберг читал, держа газету. Его обычно громкий, резкий голос заметно сел и звучал неотчетливо. - "Перед приездом на трассу представителей Управления водными ресурсами и технадзора главный инженер СМК "Пионерная" Гохберг и другие руководители конторы единогласно "постановили": объявить штурм и стащить ранее оставленные на произвол судьбы механизмы подальше от трассы..." Насколько мне не изменяет память, я ничего не "постановлял" и не "объявлял". Тогда оттащили один-единственный трактор С-80, который стоял при въезде в поселок... - Правильно! - крикнул кто-то из рабочих. - Я его тащил... - Дальше этот чудесный корреспондент пишет так: "Три дня и три ночи неустанно трудились штурмовики..." Откуда три дня и три ночи, откуда? Что за арабские сказки? Концентрация механизмов на сто восемьдесят пятом километре производилась в течение всего периода работы, это известно, простите меня, каждому верблюду из нашего туркмен-аула на Инче... "Заметая следы варварского..." Ах, боже!.. "Отношение к первоклассной технике, созданной заботливыми руками советских людей на заводах Челябинска, Костромы, Воронежа и других городов нашей Родины для строителей великой водной магистрали". Вы чувствуете? Нас обвиняют уже в каком-то злоумышлении против советских людей Челябинска, Костромы и Воронежа и чуть ли не против нашей великой Родины! Родины - с большой буквы! На другой день приехал Ермасов, сразу отправился на 185-й километр и сам все осмотрел. Велел Гохбергу написать объяснительную записку и составить подробный перечень выбракованного оборудования. К вечеру перечень был готов. Среди двадцати трех тракторов, двух грейдеров и тридцати восьми скреперов было всего пятнадцать машин моложе 1952 года выпуска. Все они ждали капремонта. Объяснительная записка была сочинена в тот же день, чтобы Ермасов мог захватить ее с собой в Мары. Комиссии начнут свою бурную деятельность, конечно, с Маров. Ермасов не рычал, не гневался, не топал ногами, был неожиданно молчалив и сосредоточенно, глубоко расстроен. Усталый старик, глаза в темных мешках, он сидел за столом Карабаша и, чуть улыбаясь, читал "объяснение", написанное Гохбергом. Всегда казалось, что он чуть улыбается, но это была не улыбка, а гримаса напряженной мысли. Прочитав, вздохнул. - Знаете, что я вспомнил? Лет двадцать пять назад врачи сказали, что мне осталось жить один год. Злокачественная опухоль и всякая такая штука. Я был тогда летчиком-наблюдателем здесь, в Средней Азии. Ну, я демобилизовался, конечно, а что дальше? Как жить? Что делать? Решил я, не мудруя особенно, пойти учиться, тем более что парень я был не шибко грамотный. Хоть год, думаю, а проучусь, займусь делом. Пошел в Институт ирригации. Вступительные экзамены сдавал с превеликими муками, но сдал, попал, стал учиться. И вот - жив, как видите. В комнате были Карабаш и Гохберг, они угрюмо слушали. - А что с опухолью? - спросил Карабаш. - А леший ее знает. То ли врачи ошиблись, то ли как-то сама собой рассосалась. Я всегда вспоминаю этот момент из моей биографии, когда случаются разные неприятности. "Ну, думаю, и не то бывало! А все живой оставался". Это чтобы вы носы не вешали. - Да мы не вешаем, - сказал Гохберг. - Но знаете, Степан Иванович, какой-то тон у этой статейки нехороший. Почему, например, он меня выделяет? Называет по имени-отчеству? По-моему, тут есть нехороший душок, как считаете? - Бросьте вы, Аркадий. Нет тут ничего этого, - сказал Карабаш. - Вообще статья направлена не против вас, а против меня. - Зачем же такое издевательское название: "Кладбище имени Гохберга"? Софья Михайловна очень правильно сегодня сказала: почему бы не просто - "Еврейское кладбище"? - Аркаша, у вас больное воображение. Тут этого нет. Но тут есть другое, и вы знаете что. Эта статья направлена против меня, а вы - для ширмы. Отвечать все равно буду я, как начальник СМК. - Голубчики, братцы мои, - сказал Ермасов, - вы ошибаетесь оба. Статья эта написана не против вас или вас, а против меня. Святая правда. Писал-то ее писака, а вдохновлял и придумывал совсем другой человек, и даже не один, а целая солидная компания. Из известного управления. Ну, посмотрим, что у них получится. Ермасов встал, накинул кожаное пальто на плечи, взял со стола кожаный старенький картуз. - У туркмен, между прочим, есть хорошая пословица: "Собаки лают, караван идет вперед". Вот и пойдем вперед. Подавай-ка, Михалыч, коляску, поехали на двести сороковой! Двести сороковой - это был самый крайний, Западный пикет, до которого дошла Пионерная траншея. Вернулись оттуда глубокой ночью. В гостинице, где Ермасов остался ночевать, посидели немного, выпили по рюмке коньяку, чтобы согреться и развеять усталость. Все устали ужасно, и не столько от поездки, сколько от суеты, разговоров, волнений. Коньяк ничему не помог, только спать захотелось. Карабаш подходил к своей будке, еле держась на ногах. Его шатало, как бульдозериста после смены. Приезды Ермасов