а всегда выматывали смертельно, он как-то умел вытягивать из людей последние силы. Карабаш настолько устал, что даже не удивился тому, что в его комнате горит свет в два часа ночи. Он обрадовался, увидев Леру. - Ты здесь! Что ты делаешь? Она сидела за столом и при свете керосиновой лампы, поставленной на стопку книг, и электрического фонаря что-то шила, делая энергичные движения правой рукой. Два раза Лера гладила Карабашу белые рубашки и оба раза палила утюгом ворот, а когда брала в руки иголку, то непременно колола пальцы. В общем, эти дела давались ей с трудом, но она упорно практиковалась на вещах Карабаша. - Лер, милая, что это ты взялась среди ночи? - сказал Карабаш, стараясь говорить как можно более нежно. - Ну зачем? Ведь глупость: третий час ночи. - Он обнял ее, садясь на койку. - Алешенька, мы уезжаем завтра в Мары. На три недели. А может, и на дольше. Я давно хотела переменить воротник на этой рубашке, тот был совершенно неприличный, ветхий, сыпался по сгибу. Четыре пары носков тебе заштопала... - Ну зачем эти подвиги? Ведь я могу отдать тете Насте. - Я тебе обещала и должна сделать. Почему подвиги? Мне это совсем не трудно. Ой! - Она уколола палец. - Не смотри на меня! Как только ты приходишь, я начинаю колоться. Сейчас я кончу... - А зачем вы едете в Мары? - Будем там камеральничать. Наш дорогой начальник сообщил нам только сегодня, а завтра днем уже придут машины. Я тебя жду с половины двенадцатого. Еще было электричество, я успела погладить тебе брюки и две рубашки. - О боже! Громадное спасибо... - Завтра ведь будет некогда. Вот! Получайте! - Она протянула Карабашу рубашку, воткнула иголку в лист ватмана на столе. - Алешка, я так расстроилась сегодня - просто ужасно. Все радуются, все счастливы, что едут в город, а я одна не рада. Конечно, знаешь как все устали жить в песках? Я сама устала. Хочется и то и это, и в магазин, и в баню, но без тебя-то как же? - Последние слова она сказала шепотом и жалобно, искательно заглянула ему в глаза. - Буду приезжать к тебе, - сказал Карабаш. - Могу каждую неделю. В сущности, это близко, наши машины ходят каждый день. Он рассматривал рубашку. Воротник был пришит криво. - Я буду приезжать. - Он поднял руку, чтобы обнять Леру, и она сразу вся потянулась к нему и пересела на койку. Он поцеловал ее. Лера спросила шепотом: - А ты совсем не огорчен моим отъездом? - Ни капельки. - Я вижу. Готов приезжать раз в неделю, и тебя это устраивает. Ой, Алешка! - Она захныкала. - А я буду так скучать без тебя! Мне стыдно, но знаешь что? Я даже могу совсем бросить работу, чтобы остаться с тобой... честное слово... Хочешь? Ты меня не будешь презирать? Алеша! О чем ты думаешь? Он думал о том, как стремительно все вдруг стало плохо: разлука с Лерой, эта сволочная статья, неизбежные комиссии, трепка нервов, старания доказать, что ты не верблюд. Ермасов молчалив и угрюм потому, что понимает, что дело плохо и может стать еще хуже. Это была чистая случайность: мы встретились с Диомидовым в книжном магазине днем в воскресенье и потом долго шли вместе. Он шел домой, а я его провожал. Впервые за все время я разговаривал с редактором дольше пяти минут. Диомидов взял в отделе подписных изданий новые тома Ключевского, Герцена, "Всемирной истории", еще что-то, нес в обеих руках по тяжелой пачке аккуратно упакованных книг, а я купил какой-то новый немецкий роман в бумажной обложке. Автобусы в сторону центра ехали переполненные, люди висели на подножках, поэтому мы шли пешком. Диомидову было довольно тяжело и неудобно, он часто останавливался, чтобы переменить руки, а я не предлагал ему помощи, чтобы он, не дай бог, не подумал, что я угодничаю. Это была глупость, но я не мог себя пересилить. Впрочем, редактор не замечал жалких мук моего самолюбия и был весел и доброжелателен. Сначала говорили о книгах. Он вернулся недавно из Москвы, где купил много интересных книг в магазине стран народной демократии на улице Горького. По-немецки он читает свободно. Все деньги, какие были, убухал в Москве на книги. И еще - на бега. Вспомнил старое. Когда-то знал всех московских лошадников, жокеев, игроков, но теперь там не то, дубль отменен, играют только ординар, выдачи чепуховые... Я удивлялся его разговорчивости. Ему что-то было нужно. Мы медленно шли по тротуару, то и дело встречая знакомых. По воскресеньям весь Ашхабад выходит на улицы, одни шныряют по магазинам и базарам, другие просто гуляют по проспекту и по торговому "пятачку" в районе универмага, разглядывая витрины, киоски, афиши, знакомых, их новые пальто, их шляпы, и тех, кто с ними прогуливается. У редактора знакомых было, конечно, больше, чем у меня, и все они здоровались с ним очень почтительно. Он же отвечал по-разному: одним едва заметно кивал, другим корректно кланялся, некоторым улыбался. Большинству он едва заметно кивал. И я чувствовал, что иду рядом с большим человеком и некоторая тень его внушительности отбрасывается даже на меня. Но однажды нам встретился какой-то полный, белолицый, очень важный туркмен в длинном, горохового цвета макинтоше, в зеленой велюровой шляпе, и Диомидов так заторопился пожать ему руку, что уронил пачку книг. Я поднял ее. Он даже не поблагодарил меня и не представил человеку в гороховом макинтоше, хотя тот познакомил его со своим спутником. Он просто мгновенно забыл о моем существовании. Они о чем-то заговорили. Говорил, собственно, один редактор, а тот только слушал и кивал. Я постоял немного и пошел дальше, решив, что прогулка с начальством благополучно завершилась. Однако через минуту сзади послышалось: "Подождите, Корышев!" Тогда я отчетливо понял, что у редактора есть какой-то разговор поважнее книг и бегов. Он что-то говорил, оживленно жестикулируя, потом человек в макинтоше, улыбнувшись, протянул ему руку, приподнял шляпу, Диомидов низко склонился, пожимая ему руку, и они расстались. Он догнал меня молодецким шагом. Его лицо слегка покраснело, на щеках выступил пот. Разговор с макинтошем стоил ему напряжения. Я вдруг сказал: - Игорь Николаевич, дайте мне одну пачку, а то вам тяжело. - Да нет, ничего, спасибо! - сказал он с поспешностью. - Ну ладно, понесите немного... Спасибо. Все вышло вполне достойно. Мы пошли медленнее, его лицо постепенно просыхало, бледнело, приобретало прежнее выражение непроницаемой солидности, и вскоре он окончательно стал самим собой и едва заметно отвешивал кивки знакомым. Он заговорил о моем рассказе "Дети доктора Гриши". К моему удивлению, он говорил тонкие и неожиданные вещи. Первый рассказ о ковровщице был, по его мнению, цельнее, свежее, а в этом была изощренность и некоторая литературщина, а значит, и неправда. - О нет, там все правда! - возразил я. - Я описал живого человека, живую встречу. - Одно из двух: или в вашем живом человеке была какая-то литературность, сиречь фальшь, или вы его испортили при обработке. Нельзя большое горе раскрашивать, как вазу. Есть магия непосредственной жизни, магия неправдоподобности, нелепости жизни, у вас она исчезла. Вы действительно играли с ним в шахматы? - Нет, но я мог. У него в комнате я видел доску. - Могли, видели - это не то. А что вы с ним делали? - Да просто пили водку и разговаривали. Он рассказывал, как у него погибла семья. - Ага! Вот это интересно. Спустя девять лет всем рассказывать одно и то же: как погибла семья. А вы прячете это в подтекст, вытаскиваете никому не нужные шахматы, тут-то и есть литературщина. И потом - где же водка? Ведь вы пили водку? Вы пишете, что у него "водянистые, в красноватых веках глаза", и читатель должен предполагать, что он день и ночь плачет. А он хлещет водку со страшной силой. Он спивается, бедняга. Он отказался уехать из песков в город не потому, что ему жалко расставаться с чабанами, а потому, что он уже не верит в свои силы, разучился работать, горе сломило его. В городе нельзя так жить, как в песках. В общем, он махнул на себя рукой. Похоже? - Может быть, да. Но это уже другой рассказ. - Да, другой. Который надо было написать. А вы вашего доктора облагородили и всех окружающих тоже. Горе не облагораживает людей, оно их калечит. - Хорошо, допустим, я напишу рассказ так, как вы советуете. Вы напечатаете? - Посмотрим, вы сделайте сначала. Но мой вам совет: вы должны использовать газету не для того, чтобы там печататься, хотя и печататься можно, а для того, чтобы ездить, смотреть, пожирать впечатления, вникать в жизнь. Это для вас важнее, чем напечатать двести строк, получить гонорар в три сотни и просидеть их с приятелями в "Дарвазе" за тарелкой гуляша. Писать вы будете, у вас пойдет. Но вы, по-моему, мало ездите. Месяца четыре последних никуда не ездили, правда? Не считая двух дней на трассе? - Да. - То-то вот. Плохо. А когда вы будете ездить много, вы начнете писать жадно, разнообразно. Вам даже трудно себе представить, о чем вы станете вдруг писать. Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда... Ахматова, волшебные стихи. Привез из Москвы ее новый сборник, только что изданный. А Гете, кстати, считал путешествия самым важным занятием в жизни... Я смотрел на него с изумлением. Он ухмыльнулся своим булькающим, коротким смешком. - Я вас чем-то удивляю? Не удивляйтесь, я господин грамотный, окончил, как и вы, Московский университет, правда, в ту пору, когда там преподавали несколько лучшие профессора... Мы проходили мимо павильона, где продавали шампанское в розлив. Редактор предложил зайти. Сели за стол во дворике, огороженном легкой деревянной решеткой. Нам принесли по бокалу шампанского, такого холодного, что невозможно было понять его вкус. Пили маленькими глотками. Я не мог отделаться от ощущения, что все это неспроста и он еще не подошел к чему-то главному. Но - подходит. Приближается. Теперь, когда мы сидели за столом друг против друга и я видел его гладко зачесанные, черные, блестевшие от бриолина волосы, когда он наклонял голову, и его грифельные зрачки, когда он смотрел через стекло в упор, у меня возникало знакомое чувство некоторого оцепенения, которое бывало в редакторском кабинете. Говорили о Москве, о каких-то выставках. Вдруг он спросил: - Вы Кузнецова хорошо знаете? - Какого Кузнецова? В следующую секунду я догадался, что речь идет о Денисе, и подумал: "Вот это оно!" - Нашего фотографа. Которому вы протежировали. - А! Знаю, да. Здесь познакомился. А что? - Что он за человек? - Обыкновенный. Покалеченный войной... - Я помолчал. Мне было неловко потому, что это был вроде как бы допрос. - По-моему, он человек неплохой, хотя немного, что ли, легкомысленный и несчастный. - У меня было такое же впечатление, - сказал Диомидов, крутя за ножку бокал с шампанским. - Но мне передали такую вещь: будто он всюду ходит и говорит, что якобы в наших газетах неинтересно работать, они все одинаковые и скучные, и так далее. Похоже на правду? - Не знаю. Я не слышал. Кто вам сказал? - Какая разница? Я вам сообщаю факт. Диомидов чуть отхлебнул вина, причмокнул и поставил бокал на стол. "Это Сашка ему сказал", - вдруг подумал я. - Теперь вы видите, что значит протежировать малознакомым людям. Я помню, как вы и еще другие товарищи бегали ко мне в партбюро и, кажется, даже в отдел печати и требовали, чтобы этого Кузнецова приняли на работу. Два человека тогда возражали: Артем Иванович Лузгин, старый пограничник, и ваш друг Зурабов. - Но ведь ничего, по-моему, не случилось? - Случилось, случилось. - Он сделал ладонью успокоительный жест. - Уже случилось. Поступил сигнал, - значит, уже случилось. "Вот сволочь, трепло, - подумал я про Сашку, - гробит мужика ни за что". Я не верил, что Денис ходит и рассказывает такую ерунду. Тут какое-то вранье. - Кузнецов вообще-то сильно пьющий, - сказал я. - Мог в пьяном виде сболтнуть, не придавая значения... - Возможно. Вполне допускаю. Я не намерен заниматься разбирательством этого дела, но я бы хотел вот чего: чтобы сей муж подыскал себе другую работу. Вы его надоумьте. И чем скорее, тем лучше. Зачем мне эта филантропия? Ей-богу, не нужна. И учтите: Артем Иванович пока еще ничего не знает об этих разговорах, но как только узнает, он сожрет вашего приятеля мгновенно. "Он не такой уж мне приятель", - чуть было не вырвалось у меня, но мне в тот же миг стало стыдно, и я вдруг сказал: - Игорь Николаевич, а почему вы так боитесь Лузгина? - Я боюсь? С чего вы взяли? - Ведь Лузгин - человек прошлого. На чем он держался все эти годы? Не на знаниях своих, не на умении, таланте, а на страхе, который он непонятным образом внушил людям. Кроме этой способности не было ни черта. А сейчас их время кончилось, они голые короли! Вы согласны со мной? Он посмотрел на меня странным, боковым взглядом. - Вы все же намекните Кузнецову на то, о чем я просил. Видите ли, Лузгин человек злопамятный, и он не забыл того, что Кузнецова взяли вопреки его воле. - Насчет Кузнецова не волнуйтесь: он сам хочет уходить из газеты. - Да? Кто вам сказал? - обрадованно спросил Диомидов. - Куда? - На стройку канала. Ему там очень понравилось. Он мне говорил об этом дней десять назад. - О, это правильно! Очень правильно, очень разумно! Мы дадим ему рекомендацию... Хотя нет, рекомендацию мы дать не можем, он слишком недавно работает. Но это очень правильное решение. Диомидов поднялся из-за стола с неожиданной и радостной легкостью. Подошел официант. Когда я вынул деньги, Диомидов сделал категорический жест, запрещавший мне даже думать об оплате, и заплатил за оба бокала. Мы вышли на улицу и снова медленно пошли по тротуару. Редактор взял меня под руку. - Дорогой Корышев, а теперь - по делу... "Черта с два, - подумал я. - По делу уже было..." Он начал говорить про свой отъезд в Москву и про то, что в его отсутствие наломали дров в газете и надо что-то выправлять, но я плохо понимал, что именно, потому что думал о Сашке. У меня осталось отвратительное ощущение после того, что я услышал про Дениса и Сашку. И я думал о них обоих. Потом начал понемногу вникать в слова Диомидова. Он говорил, что в его отсутствие Лузгин напечатал материалы Зурабова, направленные против руководителей Пионерной конторы, а в конечном счете - против руководителей всей стройки. Это было неосмотрительно. Ермасов написал письмо в ЦК республики с жалобой на газету, и сейчас над Лунгиным нависли большие неприятности. И над газетой, естественно. - Над Лузгиным все время будут нависать неприятности, - сказал я. - Потому что он не умеет работать по-новому. Он привык ориентироваться не на суть дела, а на то, чтобы понравиться начальству. А сейчас он перестал понимать, что нравится начальству, а что нет. Диомидов не возражал на мои выпады против Лузгина, но и не поддерживал их. Он как бы пропускал их мимо ушей. Между Ермасовым и Управлением водными ресурсами, сказал он, происходит непрерывная свара, которая идет, может быть, на пользу делу потому, что обе стороны нещадно критикуют друг друга, а критика всегда полезна. Но газета должна быть гибкой и объективной. Нельзя только критиковать руководителей стройки, надо отмечать и то замечательное, что там делается, а делается там немало. Надо написать положительный очерк о стройке, упомянуть о Ермасове, о его поездке в Америку, связав это с таким событием, как досрочное заполнение Больших Озер: газета писала об этой победе строителей очень скупо. - Возьмите командировку дней на десять, поезжайте в Мары, на Инче и дайте такой материал, чтобы строители сказали вам спасибо. Приходите завтра утром - нет, завтра утром я уезжаю в ЦК, - послезавтра утром, и мы поговорим подробнее. Вообще заходите запросто. Что вы дичитесь? Я в газете каждый день, в любое время - милости просим. Поездка будет полезной и для вас. Помните, - он наставил на меня указательный палец, - "из какого сора растут стихи, не ведая стыда...". Он протянул мне руку с выражением неопределенной серьезности, а может быть, неопределенной улыбки. Мы подошли к дому. На другой день я передал - разумеется, с купюрами - мой разговор с редактором Борису Литовко. Меня интересовало его мнение. Борька работает в газете тринадцать лет и знает Диомидова лучше, чем кто-либо. Он посоветовал не обольщаться редакторским благорасположением. Диомидов, сказал он, человек контрастов. Сегодня он тебя ласкает и поит вином, а завтра не узнает, как чаплинский миллионер. Перед войной он здорово шел в гору в Москве. Будучи совсем молодым, уже котировался на пост редактора какого-то крупного журнала, но потом случилась осечка. Кажется, его напугал тридцать седьмой год. Сам он не пострадал, но у него атрофировались мускулы честолюбия, он сник, стушевался, постарался исчезнуть с видного места и покинуть Москву. Испуг и интеллигентность - как орел и решка одной монеты - сидят в нем до сих пор, хотя он провел войну в армейской газете, заслужил боевые ордена. До сих пор "исполняющий обязанности". Ни за что не соглашается стать главным, хотя ему предлагали и даже приказывали. - Ну, это понятно, - сказал Борис. - Он уже немолод, и ему хочется спокойной жизни. Лузгина он не любит и презирает не меньше нас с тобой, но хоть бы раз поднял против него голос! А ведь он мог бы отделаться от него, мог бы взять себе дельного, умного помощника, сейчас время такое, что это можно и нужно делать, но боится, боится! Не верит, что пора лузгиных прошла окончательно... Когда во вторник утром, как мы условились, я пришел к Диомидову поговорить относительно командировки, тот едва кивнул мне и, не приглашая сесть, сказал с холодным удивлением: - А зачем вы пришли? Мы ведь обо всем договорились. Идите в секретариат, берите командировку на десять дней и поезжайте. - Вы, по-моему, просили зайти, хотели что-то сказать еще... - Что - сказать? - он вонзил в меня зрачки. - О чем? Надо ехать и делать. Да! Не забудьте: о Ермасове пишите потеплее, а руководителей Пионерной особенно поднимать не стоит, там сейчас работают комиссии, дело неясное. Он стал что-то писать. - До свиданья, - сказал я, идя к двери. Он не ответил. Вот так закончился мой роман с редактором. Хотя закончился ли? Я думаю, что, если снова встречу его на улице, в книжном магазине или в бане, мы снова будем говорить о литературе и о стихах, которые растут черт знает из какого сора... Командировке я был рад. Мы давно собирались вместе с Атаниязом поехать на трассу и заодно навестить родной аул Атанияза, расположенный где-то в районе канала. Атанияз просил меня заранее сообщить, на какой срок я возьму командировку в газете, чтобы на это же время взять командировку на радио. Я решил ехать третьего января, чтобы встретить Новый год в городе. 21 Снова впереди всех - два экскаватора и четыре трактора с бульдозерными ножами. Позади остался поселок Третьего, колодцы, кухня, тетя Паша, варившая борщи из консервов и каши, крутые и обжигающие, как горячий бетон. Позади осталось бесконечное лето. Позади - километры пыли, рев моторов, боль в руках, ночная работа и дневное томление в жару. Позади - готовые дамбы, маленькие клочки пустыни, к которым прикипали душой, счастливые дни, когда взрывалась перемычка и медленно катилась вода в хлопьях кофейной пены. А что впереди? Если подняться ночью на бархан и прислушаться, можно расслышать - при западном ветре - далеко-далеко едва различимое стрекотание. Где-то дышат моторы. И, может, это моторы Марыйского участка. Те, что ползут навстречу по-сухому. Марина услышала однажды стрекотание, вбежала в будку, завопила радостно: - Папа, Сень! Скорей сюда, слыхать уже! - Чего слыхать? - спросил Нагаев. - Марыйских слыхать! Вот ей-богу! - А! Я-то думал... - А между прочим, свободная вещь, - сказал Марютин, поднимаясь с койки. - Пойти проверить. Он начал поспешно обуваться, накинул телогрейку и вышел вслед за Маринкой на волю. Нагаев ужинал после смены. Подождав немного, он тоже вышел. Маринка с отцом стояли в темноте на бархане. В забое было тихо. С видом ленивым и скептическим Нагаев подошел к бархану и, ковыряя спичкой в зубах, остановился у подножия бархана и стал прислушиваться. - Сень, ты сюда иди! Внизу не слыхать! - крикнула Марина сверху. - Ладно. Услышим... Помолчали минуту. Марютин сказал: - Да нет ничего. - Еще помолчал и добавил: - Ни хрена не слышно. - Почему? Слышно, - сказал Нагаев. - У тебя в ухе волос, тебе и не слышно. Знаешь песню, Демидыч: старик старый, одни мощи... Ха-ха! Последнее время Нагаев почему-то насмешничал над Марютиным. Маринка обиделась за отца: - Надо же - песня! Дурачок-то... - Да нет, слыхать-то слыхать, - сказал Нагаев, - только то не марыйцы, а просто машина идет в Мары. Или от них к нам. На новом месте жили тесно, утепленных для зимы будок было только три, поэтому Марина с Нагаевым поместились с Марютиным. В большой будке, составленной из двух, жили шестеро, и в той же будке собирались иногда все в кучу двенадцать человек: попить чайку вместе, почитать газету, послушать радиоприемник "Турист", который Мартын Егерс повсюду таскал с собой. В тот вечер, за два дня до Нового года, провожали в аул Бяшима Мурадова. Нагаев и Марина вошли в теплое помещение, наполненное табачной гарью и сладким, щипавшим глаза саксаульным дымом от печки, сели на юртовый войлок, расстеленный на полу. Потом зашел Марютин, тоже присел. Бяшим что-то рассказывал тихим голосом. - Он говорит: "Ты комсомолец, да? Разве комсомольцу можно быть жадным, да?" Я говорю, что не жадный, говорю: дело - принцип. "Какой, говорит, дело - принцип, если ты по четыре тысячи в месяц заработаешь, - мне, говорит, Бегенч сказал, на вашей стройке работает. Яз-Мухамед тоже сказал, на скрепер работает. Здесь, говорит, не дело - принцип, а ты, сволочь, богатый и жадный, как бай". - Вот гад! - сказал Иван. - Это кто, Бяшим? Про кого рассказываешь? - спросила Марина. - Про брата моей жены. Два брата есть, такой сволочь оба. Давно в армии служить надо, а они дома сидят, комиссара обманывают - разные справки-мравки несут, больной там, трахом. - Ну, ну! А ты чего? - спросил Иван. - Ничего не сказал и пошел. Сказал только: сам ты сволочь. Тогда один меня догнал, Берды Аман, и по голове ударил. Я упал сразу. Тогда второй начинал меня ногой бить. Ну, я вскочил, начинал драться, но их три человека - два брата и еще один парень, Назар, такой же сволочь, терьякеш, его отец в тюрьме сидит за то, что терьяк торговал, ну и он то же делает... - Побили, значит? - спросил Иван. - Нет, не побили. Потому что я домой убежал, схватил ружье и в воздух стрелял. Они убежали, как зайцы. Тогда я подошел к их дому, позвал их мать и сказал: "Огульджан - моя жена и живет в моем доме. А кто будет ее трогать или пугать, я стреляю с ружья. Всех твоих сыновей, сказал, застрелю с ружья и твоего мужа застрелю, а тебе только ноги перебью, чтобы ты была живая и мучилась за то, что родила таких пауков". Так я сказал. Их отца дома не было, сыновья убежали, но мать все слышала. И я пришел и сказал Огульджан, чтобы она жила спокойно. - Хей, неправильно сказал, - пробормотал Чары Аманов. - Сколько отдать надо? Пять тысяч? Шесть? Хей, чепуха, какие деньги! Зато спокойно живи, и твоя Огульджан будет спокойна... - Он добавил несколько слов по-туркменски. Беки Эсенов вдруг вскочил и закричал по-туркменски с такой дикой горячностью, что все засмеялись от неожиданности. Он кричал и тряс Бяшима за плечи. Бяшим отвечал неуверенно, но Чары Аманов вступил в спор, и вскоре все трое заговорили запальчиво, перебивая друг друга. Никто не понимал их, кроме Марины. - Ребятки, ребятки, - сказал Егерс, лежавший на боку с пиалкой чаю в руке. - Надо соблюдать закон вежливости и говорить по-русски, чтобы все могли понимать. - Он говорит, - сказала Марина, - что эти люди торгуют в магазине сельпо и деньги им не нужны. Они богатые. Они хотели отдать Огульджан за этого Назара. - Это как не нужны? - спросил Нагаев. - Брехня... - Деньги, говорят, к деньгам, - сказал Марютин. Туркмены продолжали ожесточенно спорить. - Вот, значит, как: они хотели выдать Бяшимову жену за Назара и получить калым снова. Второй раз то есть, - пояснила Марина. - Вот твари паразитские! Бяшимка, миленький, а ты бы свою Огульджан сюда взял, на трассу. Пусть с нами живет. - Я сам так думал. Но ей школу надо кончать, десятый класс. Она в учительский институт поступать хочет, в Марах. Нет, я правильно сказал: дело - принцип, но мне тоже деньги надо, потому что хотим свой дом делать. Участок мне дают, матерьял дают, потому что я, когда канал кончу, в колхоз приду трактористом. Дом делать - денег много нужно. Зачем я буду отдавать? Дурак, что ли? Он усмехнулся, подбадривая себя, но было заметно, что его решимость еще не созрела, и выражение его чистого смуглого лица было нетвердо: в черных глазах на миг мелькали испуг и неуверенность, а в следующий миг лицо напрягалось жестко, надменно, губы сжимались. - Верно, верно, - сказал Иван. - Нема дурных - такие деньги кидать. - Ка-анечно! - Пускай тут поишачат за нас, погнут горбину... Чары Аманов, цокая, мотал головой. - Хей, глупый ты, молодой... Я этого Назара-терьякеша знаю и Джафаровых тоже знаю. Они нехорошие люди. Не надо с ними ссориться. - Бяшимка, а что в письмах пишут? - спросила Марина. - Отец на прошлой неделе писал. Все хорошо, писал, только приходил Берды Аман и сказал, что ждут моего возвращения к Новому году. Если, сказал, деньги не привезу - плохо сделает. - Я поеду с тобой, - сказал Егерс. - Хей, возьми меня тоже, - сказал Беки. - Сагбол, дост. Сагбол, Мартын Карлович. Приезжай, дорогой гость будешь, я своему отцу про вас много писал, только помощь мне не нужна. У меня ружье есть, старший брат есть, шофером работает в Байрам-Али. - Поеду с тобой, - повторил Егерс. - Объясню Байнурову, возьму отпуск на неделю. - Спасибо, Мартын Карлович. Зачем поедешь - не знаю... - Пускай, пускай, правильно! - сказал Иван. - Мужик здоровый, он там всю торговлю раскидает, если что. Я бы сам поехал, да на Новый год договорились тут... - Когда Байнуров приедет? - спросил Нагаев. - Завтра с утра, - сказал Егерс. - Завтра я ему скажу, поедем вместе. Ты теперь мой сынок, я тебя должен защищать. Егерс захохотал и шлепнул Бяшима по спине. Нагаев сказал: - У Байнурова насчет расценок спросить. Говорят, снижение с января, не то с февраля. - Не говорят, а точно, - сказал Марютин. - Кто сказал? - Из конторы один. - Ну и как же? - Да как: резанут. Особенно, говорит, по бульдозеристам крепко. - Эй, ребята! - сказал Егерс. - Не огорчайтесь! Мартын Егерс научил вас делать пятьдесят тысяч кубов на бульдозере. Никто не верил, а он сделал и вас научил. А вы, чертовы дети, даже спасибо не сказали. Но ничего! Мартын Егерс придумает что-нибудь новое... На воле стояла лютая, холодная ночь. Ни единой звезды. Ветер с северо-востока летел с песком и пахнул снегом. Может быть даже, он нес вместе с песком снег, но в темноте не было видно. Снег еще не выпадал ни разу. Но его ждали. Марютин, как молоденький, побежал вперед, чтобы растопить печку. Молодожены не спеша шли следом. Марина держала Нагаева под руку. - А жалко, что Бяшим уезжает. На Новом году его не будет... - вздохнула Марина. - Как он свою жену-то любит! - Ну и что такого? - Просто говорю... - Всем отсюда надо сматываться, - проворчал Нагаев. - Расценки срежут - нечего тут делать. Пришли в будку. Нагаев сидел на койке, курил, пока Марютин возился у печки. Саксаул попался как камень. Нагаев давал советы: - Не так кладешь, Хрен Иваныч... Под низ клади... Другим концом... Наконец толстое, корявое дерево схватилось, огонь зашипел. Марина поставила на печку котелок с кашей для отца: Марютин любил поесть на ночь. - Если правду говоришь, Демидыч, - сказал Нагаев, - и расценки сильно подрежут, я тут оставаться не стану. Нет расчету. - Это точно, - закивал Марютин. - Нету, нету... - А ты как? - Да как я? Как все, так и я. - А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась - никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь... - Ага, всю ночь ворочается, окаянный, - сказала Марина. - Все бока мне протолкал. - Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку. - Сень! - голос Марины дрогнул. - Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же - а? 22 В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины. Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках. Атанияз сочинил такие строчки: Зима! Текинец, торжествуя, По грязи обновляет путь... Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, - на сессии Верховного Совета республики, он депутат, - и приедет только послезавтра утром. Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток. И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни. Атанияз - на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем. Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже. Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей. Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая. Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на "ура". Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые "блатные" - то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: "Годы пролетают очень быстро", которую кто-то привез из Москвы: Годы пролетают очень быстро, Деньги на деревьях не растут, И всю жизнь мечтают журналисты Заиметь свой собственный уют... Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет: В тридцать лет очки себе закажешь, В тридцать пять катары наживешь, В сорок лет "Адью, ребята!" скажешь, В сорок пять - убьют или помрешь... Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса. Вдруг мирное и даже слегка сентиментальное течение вечера пошло наперекос. Виновницей была Надя, жена Виктора, которая ни с того ни с сего стала говорить Саше, как он замечательно поступил, расставшись с Лерой. О Лере старались не упоминать. Эта тема была табу. Сашка был молчалив, сидел рядом с Тамарой Гжельской и усиленно за ней ухаживал. Танцевал только с ней. Тамара была счастлива. Она не надевала очков, - наверное, чтобы казаться более женственной, - ее близорукие глаза блуждали, она никого не замечала и улыбалась кроткой, блаженной улыбкой. И вот Надежда, которая всегда отличалась заметным отсутствием ума и такта, начала своим громким хриплым голосом общественницы при домоуправлении восхвалять Сашку и поносить Леру. Она говорила про Леру, что та мелочна, эгоистична, лишена материнских чувств, что рано или поздно это должно было случиться потому, что "это" отвечало склонностям ее натуры. Несколько раз мы пытались перевести разговор на другие рельсы, но Надя упорно возвращалась к той же теме. Она стала восхвалять себя, свою дальновидность: - А кто первый ее раскусил? Кто предсказал, что это случится? Мой дурачок всегда со мной спорил: она культурный человек, у нее высшее образование, пятое-десятое! Ну и что? Кому нужно высшее образование, если человек - тьфу! Виктор что-то неуверенно возражал, они заспорили, потом в разговор вступил Денис и сказал, что нельзя судить о людях по их поступкам. Это замечание всколыхнуло весь стол, поэт Котляр начал читать какое-то стихотворение, но его перебивали, все желали говорить. Тамара Гжельская с неожиданной пылкостью атаковала Дениса: - Ваша теория ведет к оправданию всяческих мерзостей! Хмыров, не знавший сути дела, тоже почел долгом высказаться: - Друзья мои, один римский философ сказал: ненавидеть человеческие пороки - это значит не любить людей... Сашка прервал его: - Послушайте, нельзя ли перенести дискуссию? Вдруг поднялся Денис, лицо его стало багровым и шкиперским как никогда. - Я не позволю говорить о Валерии гнусности! Ясно? - Он ударил кулаком по столу. - Она замечательная, отличная женщина! И, кроме того, моя родственница, сестра моей первой жены, которая тоже отличная женщина. Ясно? И кто посмеет сказать о Валерии гнусность, будет иметь дело со мной! - Ради бога! - засмеялась Надя. - Никто не спорит, что она замечательная. - Не волнуйтесь, - сказала хозяйка. - Я тоже не допущу в своем доме... Надя подмигивала: - Нет, она в самом деле замечательная. - Молчать! - гаркнул Денис и снова ударил кулаком по столу. Все замолчали. Я увидел Сашкины глаза: он сидел сгорбившись, сжав рот, и в глазах его был страх, самый обыкновенный, низменный страх. - Я не желаю выслушивать никаких гнусностей о Валерии! Чем вы гордитесь? Почему вы считаете себя лучше ее? Вот вы, например? - он кивнул на Катю, сидевшую рядом со мной. - Или вы? - ткнул пальцем в Тамару Гжельскую. - А вы? Или вот... Хозяин дома внезапно включил радиолу на полную мощность, и конец Денисовой речи потонул в музыке. Хозяйка шепнула мне: - Уведите его, он пьян! Денис был, конечно, пьян, но не сильно. Он не сопротивлялся, когда мы с Атаниязом вывели его на улицу и потом привели на квартиру Атанияза и уложили спать. Клара, жена Атанияза, уже вторую неделю была в Москве, на какой-то медицинской конференции. Я бы тоже с удовольствием лег спать. Мне не хотелось возвращаться в душную квартиру, но там была Катя и надо было вернуться. Атанияз пошел со мной. Была теплая ночь. Мы гуляли в одних пиджаках и не мерзли. Атанияз говорил о Льве Толстом, о Пьере Безухове, о его разрыве с Элен. Пьер винил себя за то, что женился на Элен без любви. В этом, казалось ему, состояло его преступление. У Сашки случилось наоборот: только сейчас, после разрыва, он понял, что любил Леру, что женился на ней по любви, но понял слишком поздно, когда любовь перегорела в его душе, превратилась во что-то совсем другое. Понять себя - что может быть невозможнее! Тем, которые любят, кажется, что они ненавидят, а ненавидящие не догадываются о том, что они больны любовью. А те, что полны самодовольства и сытости, не знают того, что они утешаются пустотой и что их сытость - это сытость верблюдов, вполне довольных верблюжьей колючкой. Атанияз говорил о Пьере Безухове, а я думал о себе и о Кате. Все тот же поток, который нас несет. Невозможно остановиться. Понять себя - это и значит остановиться, плыть самому против течения. Понять себя - это всегда против течения. Вокруг была ночь, пустынные новогодние улицы, и мы были погружены в себя и плохо понимали друг друга. Помню, меня охватил страх, ощущение беды: мне показалось, что я, как и Пьер, совершил преступление. Я должен расстаться с Катей! Чем дольше это будет длиться, тем мучительней будет разрыв. Мучительней для нее. Я не имел права мучить ее. Надо набраться сил и ринуться против течения. Вернувшись в дом, я стал искать Катю. Ее не было ни в большой комнате, ни в кабинете, где танцевали, ни в саду. Кто-то сказал, что она в спальне. Я пошел в спальню и увидел Катю, хозяйку дома, Хмырова и хмыровского композитора, которые сидели на широкой супружеской кровати, застеленной шелковым покрывалом, и играли в дурачка. Я сел на пуф и смотрел, как играют. Катя кокетничала с Хмыровым, а со мной была холодна. Я спросил: "В чем дело?" Она ответила: "Поговорим после". После - это было через два часа, на рассвете, когда мы пришли домой. Оказывается, мои друзья ей хамят, а я их не одергиваю. Когда это было? Да вот сегодня, например, фотограф сравнивал ее с Лерой и, показывая на нее пальцем, спрашивал: "А вы чем лучше?" Это было при всех, и никто его не одернул. Я тоже его не одернул. Я сказал, что, по-моему, он тыкал пальцем во всех подряд и, кроме того, Лера вполне достойная женщина и сравнение с ней никого не может унизить, а в-третьих, я не могу отвечать за то, что наговорит пьяный фотограф. - Нет, виноват только ты, потому что ты не внушил своим друзьям уважения ко мне! - Да в чем оно проявилось, неуважение? - В том, что меня сравнили с этой Лерой. В таком смысле, что... В общем, все поняли. - В каком смысле? - Ты знаешь. - Да нет же! - В том смысле... - Глаза ее наполнились слезами, она выпалила: - Что я развратная женщина, такая же, как она! Я улыбнулся, едва заметно, невольно, но она заметила и стала плакать: - Ты смеешься надо мной! Твои друзья тоже смеются. Конечно, я ведь тебе не жена, не невеста, неизвестно кто, нет - известно кто... Чем я мог ее успокоить? Конечно, не тем, что я стал бы сейчас говорить о том, что нам надо расстаться. И я снова поплыл по течению, лег на диван и накрылся с головой одеялом. Но она не ложилась и продолжала разговаривать. Она ходила босиком по комнате и, плача, говорила, что разочарована во мне, поняла, что я такой же эгоцентрик, как другие, и что я не принесу ей счастья. Но она умоляет меня