монтировать штампы! Что за публика? Что за разгильдяи? Вчера русским языком было сказано: с утра все к черту, только штампы, штампы и штампы! И стоит ли из-за вас головой колотиться в стенку? А? Ну? - Он пробежал мимо верстака, вернулся бегом обратно и сказал: - Антипов, можешь писать стихи дальше. Тебе будет объявлен строгий выговор и больше ничего. Смерин меня запомнит! Пусть он скажет, где такой инструментальный отдел, как у нас! Где такой фонд сверла? А такие фрезы? Вся Москва к нам бегает, попрошайничает. От Зенина освободиться легко, а что дальше? Кстати, Антипов, я звонил твоему родственнику в главк. Имей в виду, он сказал, что никакой твой не родственник и тебя не знает. Но я нажал на другие рычаги... Что вы делаете, Терентьич?! - вдруг заорал он не своим голосом. - Кто берет для этой цели ножовку? Он подскочил к Терентьичу, вырвал из его рук ножовку и отбросил ее с отвращением, после чего устремился на склад, и я видел через стекло, как, пробегая мимо стола раздатчиц, он прикоснулся к золотистой голове Нади, потрепал ее мгновенно и исчез за углом стеллажа. Потом Надя рассказала Люде, а Люда по секрету мне, как Лев Филиппович признался: "Я б его не стал выручать, да вдруг вспомнил: он сирота. Я сам сирота по вине войны. А мы, сироты, должны помогать друг другу... Все кругом сироты и должны помогать..." Вот так сказал Лев Филиппович. Но война передвигалась на запад, легче становилось дышать. Старое должно было пропасть навек, а с каждым днем яснело и близилось новое. И предвестьем нового случилось то, что было забыто, слабый знак лучших времен, а мы с Сашкой и вовсе не знали, что это такое _вечеринка_. Пригласила Люда, ей исполнилось сорок, и где-то вблизи был женский праздник, и радостные дела на фронте, всякую неделю салюты, очищена почти целиком Украина, наши ломят на Ленинградском и Волховском, так что в удобный для всех выходной _вечеринка_! Дощатый кривобокий домик в переулке возле Нижней Масловки, недалеко от завода. Вечеринка - это вот что: сложились по пятьдесят рублей, Лев Филиппович дал сто, купили по талонам водку, конфеты, несколько банок рыбных консервов "частик", принесли кто картошку, кто лук, кто свеклу, сделали винегрет, сели тесно вокруг стола, шумели, кричали, пили водку из рюмок, потом чай, потом опять водку, пели песни, была духота, натопили ужасно, но все веселились, было необыкновенно весело. В моей жизни ничего веселее не было. И в Сашкиной тоже. Опять мы сцепились: кто кого переборет, Виктор Иванович поставил десятку за меня, Лев Филиппович - за Сашку, расчистили стол, уперлись локтями, схватились и стали жать друг друга изо всех сил, но я перехитрил, сразу навалился плечом, чего никто не заметил, и он стал медленно гнуться, гнуться, и, как ни гримасничал, ни скрипел зубами, я его придавил. Я впервые заметил, как злобно он может глядеть. Наверно, огорчился оттого, что придавил его при Наде. Вдруг Лев Филиппович: "А ну, давай за Антипова отомщу!" Рукав закатал до локтя, маслянистый глаз сощурил, а рука у него хотя и тонкая, но жилистая, в рыжих волосках, и вдруг, не успел я путем взяться, напер всем корпусом, нагло, в нарушение правил, и прижал, конечно, мою руку к столу. Что ж удивительного? Напал внезапно, как все равно Германия на нас. Я протестовал, он хохочет: "Вот так-то! Смекалка!" И тут муж Нади Серафим, горбоносый, лицо в синеватых пятнах, инвалид на костылях, который не проронил ни слова за столом и песен не пел, вдруг произнес каким-то жутким, будто со дна реки, булькающим голосом: "Хотите на спор - любого сворочу!" Сказано было так, что никто бороться с ним не захотел. Вроде бы даже не слышали. Потому что все, лишь поглядев на богатырские плечи, на мощные ухватистые руки, непомерно развитые от костылей, и услышав небывалый голос, поверили - своротит. Один глаз Серафима был затекший, темною щелью, а другой белый, круглый, красивый, смотрел строго, я не сразу догадался - искусственный. Ногу и глаз Серафим потерял одновременно от взрыва бомбы. От выпитой водки Серафим сидел покачиваясь и временами как-то глухо, неразличимо в общем шуме гудел, будто стонал. Люда и Надя были с распущенными волосами. У Люды волосы черные, а у Нади светятся, как золотой пух, косу расплела и по плечам разбросала. Пели в два голоса очень ладно. У горбуньи голос тоненький, нежный, как у девочки, а Надя низко вела. В комнате Люды - стол накрыли здесь, где посвободнее, Надя с Серафимом помещались в соседней, дверь распахнута - стояло в углу пианино, Люда играла без передышки. И откуда силы в тщедушном тельце? Если б не горб и не лицо блеклое, желатиновое, и правда как девочка. Ничего монашеского я в комнате не заметил. Только вот икона в углу. - Сейчас полечку отчубучу! - вскрикивала Люда, пальцы длинные взметывала выше головы. Пальцы летали без устали. А когда останавливалась на минуту - перевести дух, в рваных нотах пошуршать, - успевала радостно, торопясь, рассказать про молодого человека редкой красоты, скрипичного мастера, зовут Валерьяном, который был влюблен в нее до войны, умолял выйти замуж, а она, глупая, отвергла. Придет, бывало, в эту комнатку - еще мама была жива, а Серафим и Надя тут не жили, - сядет вот так и просит тихо: "Играй, играй, милая! Слушать тебя могу без конца и без счета!" И слушает, глаза закрыв. Ресницы темные, длиннющие. А то, бывало, устроится прямо вот здесь, на половике, как собачка, и ну руки ловить губами - тут уж не поиграешь... Я слушал, поражался. Каким надо быть удивительным человеком, чтобы полюбить горбунью! - И все ты врешь, Людмила, - говорил Виктор Иванович. - Играешь ты хорошо, а врать не надо. - Почему же вру, Виктор Иванович? - В голосе Люды никакой обиды, все та же радость, оглушенность. - Ничуточки не вру. Вон письма его в шкатулке. Он мне каждый свободный денек весточку шлет. С Белорусского фронта. - Да ты небось сама пишешь? - Ой, Виктор Иванович! Я нынче именинница, зачем меня срамить? - Смеясь, махала обезьяньей лапкой. Сидели долго, до одиннадцати, вплотную до урочного часа, и здесь, как на заводе, внезапно гас свет, хохотали, рассказывали впотьмах неприличные анекдоты, Виктор Иванович знал их много, и такие, что ого-го! Свет зажегся, Люда побежала к соседям просить папирос или махорки, а потом, когда вернулась, все сидели покойно, удобно и болтали весело - про Терентьича, про его бабку, которую он боится до смерти, она его не пустила гулять, а он так ее "любит", что норовит переночевать в абразивной кладовке, лишь бы не дома, и про его подозрительность, про то, что кладовка распаляет его воображение, про всю эту чепуху, - вдруг увидели, как над столом стал медленно подниматься и повис костыль. Серафим безо всякой улыбки и молча держал костыль одной рукой над столом. - Что ты это, Сима? - спросила Люда. - Опусти сейчас же! - сказала Надя. Серафим не убирал костыля. Направлял его в сторону Льва Филипповича и теперь держал широкую рукоятку костыля с вытертой, залоснившейся кожаной подушкой в точности над головой нашего начальника. - Что это значит? - Лев Филиппович хмыкнул и отодвинул рукою костыль, но Серафим опять направил его к темновато-рыжей копне волос Льва Филипповича. Вообще-то никакого вреда Льву Филипповичу от костыля не было. Костыль висел на расстоянии примерно вершка, не касаясь волос. Но, конечно, такое висение было неприятно, разговор не вязался, все замолкли. Лев Филиппович раза два отбросил костыль рукой, но Серафим упорно возвращал его на прежнюю точку в воздухе. Надо сказать, он держал эту тяжесть одной рукой с легкостью. Лев Филиппович мог бы, наверно, схватить костыль и вырвать из рук Серафима, который сидел напротив, но тогда был бы скандал или драка, чего Лев Филиппович не хотел, поэтому он замер, притихший и даже как будто испуганный, не решаясь встать и уйти, чтобы не задеть костыль головой, и был похож на жука, над которым навис сачок. Затем он вдруг перестроился и попытался делать вид, что никакого костыля нет, все в порядке и можно как ни в чем не бывало продолжать разговор о Терентьиче. - Нет, видите, в чем дело, - говорил он, - Михаил Терентьич человек непростой... Он попал на завод после долгой жизни, после, ну, скажем, разных передряг... Но, несмотря на то что, понимаете ли... Как ни хотел Лев Филиппович оставаться спокойным, ему это не удавалось, он краснел, напрягал шею, губы ненужно и бесконтрольно сжимались, а костыль над головой начал подрагивать - рука Серафима устала. Но, может, костыль примеривался, как лучше грохнуться на вздыбленную шевелюру. И все натянулось до предела, сейчас должно было что-то случиться, взрыв, вопль. У Серафима было мокрое застылое лицо, голова тряслась. Надя проскользнула к нему и, обняв, прошептала: - Сима, родной, зачем ты это? Серафим молчал. Рука его сильно дрожала. - Боже мой, да зачем же... - А вот так они висели над нами, - вдруг сообщил Серафим голосом со дна реки. - Не нравится? Не хотите? - Это было давно, Сима. Не вспоминай. - Почему давно? - Давно, давно, Сима, не спорь... - шептала Надя, обнимая Серафима. - Я была тогда под Волоколамском, на лесоразработках... Там много девчонок погибло... Мы получали восемьсот граммов, и я привозила хлеб маме... Сбегали в Москву без спроса на один день... А девчонки погибали знаете как? Давило... Соснами... Никак мы не могли научиться... - Они сбросят и уходят все разом, - сказал Серафим. - Завалятся набок таким макаром... Костыль поворотился в воздухе и, сделав плавный широкий круг над нашими головами, опустился вниз и исчез под столом. Надя поцеловала Серафима в темя и погладила щеку в синих пятнах. Лев Филиппович встал. - Ну что ж, господа офицеры... - Вынул расческу, стал расчесывать волосы. - Спасибо за ласку. Мы пойдем. А картошку я вам доставлю. Мне должны в одном месте мешок. Надо его доставить. Когда шли почти бегом к метро, только и говорили об истории с костылем. Сашка сказал, что Серафим, вероятно, немного сошел с резьбы в результате ранения. Но мне казалось, что тут другое. Сашка не догадывался. Лев Филиппович вздыхал: "Бедная Надежда! Жить с таким чучелом!" Сашка сказал: "По-моему, он хороший человек". - "Ну, хороший, и что? А с хорошим чучелом радость?" Виктор Иванович, который считал, что обо всем следует говорить прямо, без обиняков, заметил: "А вам не надо было, Лев Филиппович, на вечеринку приходить". Лев Филиппович удивился: "Почему же?" - "Сами знаете. Не надо было. Оттого и вышло". Лев Филиппович пожимал плечами, головой крутил, бормотал: "Ну, не знаю, не знаю..." В метро было пусто. До центра доехали вместе, там расстались: Лев Филиппович поехал к себе на Кировскую, Виктор Иванович - на Курский, а мы с Сашкой - к Парку культуры, только я выходил раньше, у Библиотеки Ленина, пересаживался на троллейбус. Пока шли безлюдным переходом, где женщины уже мыли швабрами пол и стоял химический, ночной, подземный запах, Сашка рассказал - опять, когда погас свет, была такая же ерунда, как в ЦИСе. Она гладила его лицо, прижимала ладонь к губам. Понравилось ей! Но он ее руку отбросил. И, наверное, грубо. Не сдержался, какое-то внезапное отвращение. Зачем она это делает? Теперь Сашка переживал. Он просто мучился этим воспоминанием. - У меня чувство, будто я ее ударил. Какая же я сволочь! Я его успокоил: ничего подобного, он не сволочь. Я бы сам, может, так поступил. Но главное вот что: вечеринка удалась. Вечеринка вышла замечательная. С этим он был согласен. И мы втайне верили и боялись верить в то, что предстоит еще много замечательных вечеринок в жизни! С каждым месяцем мы делали все больше радиаторов для самолетов. Наш завод получил переходящее знамя, и об этом писали в газетах. На склад стали поступать американские инструменты в яркой упаковке. Особенно нравились мне абразивные камни, очень красивые. Вот уж Терентьичу было отчего трястись! В столовой на обед давали свиную тушенку. Иногда по мясным талонам получали банки с розовой невиданной колбасой, ее можно было есть ложкой, как мед. Еще лучше жарить на сковороде с картошкой. Она была сочная, для жарения не требовалось масла. Но эти сласти бывали редко, а главной едой, спасительной и не надоедавшей никогда, была картошка. И те, у кого она исчезала, испытывали беспокойство и страх. Она была важнее всего - важнее свиной тушенки, важнее сахара, спичек, керосина, мыла. Лев Филиппович сказал: в Одинцове на даче есть мешок картошки. Он принадлежит ему. Хозяин мешка кое-чем обязан Льву Филипповичу, и по договоренности отплата производится картошкой. Там поблизости есть завод, где надо взять инструмент, две пачки сверл, их легко положить в карман. Он выпишет командировку. Можно съездить среди дня. И тут Виктор Иванович вдруг уперся - у него бывали дни, когда его охватывало какое-то тупое, раздраженное упрямство, - и сказал, что за сверлами поедет, а за мешком картошки нет. - Лев Филиппович, да побойтесь бога! Нельзя же так, в конце концов! - заговорил он своим истовым голосом правдолюбца. - Ведь это ваша личная картошка, не правда ли? А вы хотите в рабочее время да чужими руками. - Я хочу не для себя. - А для кого, позвольте узнать? - Для инвалида войны. - Ах, для инвалида войны! - Виктор Иванович засмеялся. - Такая любовь к инвалидам войны! Тогда тем более не поеду. Было бы вовсе глупо. Нет, это категорически невозможно - тащить мешок электричкой, еще неизвестно какой мешок... - Да не вам же тащить, Виктор Иванович! - крикнул Лев Филиппович, и его мелкие черные глазки сверкнули гневно. - Ребята потащат. Разве вы когда что таскали? - Ну, не знаю, Лев Филиппович. А почему ребята должны таскать? Разве они затем пришли на наш завод, чтоб таскать вам картошку? - Да я их попрошу! Черт бы вас взял! - заорал Лев Филиппович, краснея лицом, шеей, белками глаз. - Неужто они не сделают? Неужто в них благодарности нет? Я попрошу по-дружески, после работы, в выходной день... Мы с Сашкой стояли тут же, но они нас как будто не замечали. - После работы - другое дело. Может, они и согласятся, - пожимал плечами Виктор Иванович. - Это, собственно, их дело. - Вот именно! Не ваше! - гремел Лев Филиппович. - Смотрите, какая рабочая совесть нашлась! Давайте отправляйтесь в главк к Супрунову и привозите наряды! Без нарядов не возвращайтесь! А то любите мотаться попусту. - Я бы не согласился, - сказал Виктор Иванович, жуя папиросу. - Отправляйтесь, пожалуйста! - крикнул Лев Филиппович и, когда агент вышел, чертыхнулся. - Хоть бы ты скапутился от своей чахотки... Мы стояли молча. Ехать за картошкой нам, конечно, не хотелось. Да еще в выходной. В рабочий день куда ни шло. Да и то. Поэтому мы не заговаривали с ним и, так же, как они с Виктором Ивановичем как бы не замечали нас, мы как бы не слышали всего разговора. Лев Филиппович потоптался в мастерской, посуетился на складе, вернулся, но так ни о чем и не попросил. Наверно, надеялся, что мы сами предложим, а мы не предложили. Когда он ушел, Терентьич сказал: - Верно, ребята. Пущай сам ишачит или, на край случай, машину берет. Из склада неслышным шагом выпорхнула горбунья. - А мы тоже говорим, - зашептала, - пускай машину в гараже попросит. Зачем это нужно на себе таскать? Правда же? - Да ведь картошка для вас, - сказал слесарь Лобов. - Ну! - Почему для нас? - Для Серафима, для Надьки. А ты не знала? - Неужели знала? - Люда в некотором смущении махнула лапкой. - Я в ихние дела не вмешиваюсь... И на этом все рассосалось. Мы не набивались, он не просил. Да и вообще вся свара затеялась лишь потому, что Виктор Иванович в тот день утром встал в своей комнатке на Разгуляе в дурном настроении - болела спина, а это означало худое. Перед выходным Сашка мне вдруг сказал, что завтра поедет в Одинцово за картошкой - он Льву Филипповичу пообещал, тот дал адрес. Мне это не понравилось. Тут был оттенок штрейкбрехерства. Ведь мы оба уклонились вначале, надо уж эту линию держать, а то выходит, что все _плохие_, а он _хороший_. Я заметил иронически: - Нельзя подводить начальство? - Да, - сказал Сашка. - Не хочу. Он мне добро делал, и я помню. - Ну, ну, - сказал я. - Это замечательно: сделать добро и тут же попросить за него рассчитаться. - Он сказал, что полмешка отдаст Серафиму. А Серафим-то привезти не может. - Да? - спросил я так же иронически. - С какой бы стати такая любовь к Серафиму? Я имею в виду не его, а тебя? Он взглянул на меня ошалело, и в одну секунду его взгляд стал злобным. Ничего не сказав, он отошел. Я занялся своим делом. Мы работали в мастерской. Целый час мы не сказали друг другу ни слова, хотя с другими разговаривали, заходил Виктор Иванович, обсуждали события, второй фронт, а потом мне надо было пойти в соседний цех, и я, проходя мимо Сашки, сказал: - Имей в виду, будешь иметь дурацкий и глупый вид. Сашка не ответил. После работы мы шли к метро врозь - он торопился, побежал вперед. Даже споткнулся, бедный. А что произошло в выходной день, я узнал вечером. Он приехал в Одинцово днем, но, пока нырял в сугробах, искал улицу и дом среди заколоченных дач, настали сумерки. Наконец отыскал домик с верандой, в окне горела свеча. Кто-то, держа дверь на цепочке, долго выспрашивал: от кого, для чего? Сашка сунул в дверь записку Льва Филипповича. Открыл малорослый старичок в длинной, чуть не до колен, вязаной кофте, в валенках, горло обмотано шарфом, говорил сипло. Оказалось, фотограф и дальний родственник Льва Филипповича. По комнате прыгала собачонка. На ней был вязаный жилет. В комнате стоял холод и было тускло от одинокой свечи. Старичок сказал, что сейчас работы мало и он не понимает, как он еще живет. "Но я согласен умереть хоть сегодня, - говорил он. - Пожалуйста, я готов. Все мои близкие на том свете. Я за жизнь не держусь". Однако мешок картошки он давать не хотел. Говорил, что картошка ему еще пригодится. Да, он должник Левы. Он не отрицает. Но Лева тоже хорош: обещал изоляционную ленту и выключатели, но нет ни того, ни другого. "Он не дал вам изоляционной ленты?" - "Нет". - "Вот видите. Самое большое - полведра". - "Как полведра?" Сашка испугался. Ему невероятно хотелось привезти картошку в Москву. Они стали спорить, Сашка убеждал, старичок упирался, потом попросил Сашку продать ему бекешу - на Сашке была теплая старинная, времен гражданской войны, отцовская меховая бекеша, - но Сашка говорил, что, если тот не держится за жизнь, ему не нужны ни бекеша, ни картошка. Тогда старичок признался, что его привязывает к жизни Сельма - показал на собачку, которая, дрожа обрубленным хвостиком, стояла перед Антиповым и неотрывно смотрела на него, подняв черную мордочку мудрой преданной старушонки. Так они проспорили и проторговались до темноты. И все же Сашка вырвал у фотографа мешок и в потемках попер его на станцию. Мешок был из толстой прочной бумаги, на морозе бумага трещала. Весил он килограммов пятьдесят, по утверждению Сашки, но Сашка всегда все романтизировал, поэтому, скажем, сорок, не больно тяжел, но взяться неудобно. Только на плече или на руках нести, как ребенка. На спину не получалось, он был жесткий, негнущийся, и хвоста нет, не ухватиться. Проклятый мешок! Я Сашке не завидую. Он с ним нахлебался, пока доковылял до станции, ноги подгибались, сил не было подойти к кассе. Так и поехал без билета. Ух, мешок! Я эти мешки хорошо знал: мы получали в них американские абразивные камни. Семичасовая электричка оказалась битком, работяги торопились в Москву, в ночные смены. Сашка влез в тамбур, поставил мешок рядом стоймя. Народ подваливал на всех станциях, в тамбуре скучилась невозможная теснота, и когда приехали на Белорусский вокзал, стали выходить скопом, мешок опрокинули. Сашка хотел крикнуть "Постойте!", но было стыдно кричать, да и кто бы послушался? Чертыхались, спотыкались, топали по мешку, один сказал: "Тут вроде кто-то лежит". Другой: "Да пьяный небось скот". А третий определил: "Это чей-то мешок сдался". Прокопытили его в клочья, картошку раскатали по тамбуру, половину вниз, под колеса. Сашка ползал, собирал. На вокзалах всякий свет запрещен, хоть глаз выколи, чего соберешь? А я предупреждал: будешь иметь дурацкий и глупый вид. Сложил кучку на перроне, стал продавать, потому что взять не во что. Представляю себе, как он униженно бормотал: "Кому картошку... По дешевке... отдам..." - а народ мимо, мимо, всем некогда, бегут на работу, кто впотьмах покупать станет? Вдруг гнилая? Ничего не продал. Насовал сколько мог в карманы и пошел в метро. А кучка продержалась на перроне до утренних электричек, и тогда уж, наверное, растащили. Поздним вечером он свалился вдруг на мою голову, я не спал, бабка уже спала, разговаривали на кухне, пили чай с сахарином, и он рассказывал всю эту ахинею с мешком, якобы смеясь, шутливо, но на самом деле с тайным отчаянием. Вид у него был обалделый. Он спросил: не могу ли я ему помочь продать бекешу? Почему-то он считал, что я на рынке более ловок. Я стал его отговаривать: отличная бекеша, ее можно носить еще двадцать лет, сносу не будет, ты что, с ума сошел, продавать такие бекеши? Но он сказал, что это его твердое решение: пока ехал ко мне, обдумал все варианты и понял, что бекеша - единственный выход. На другой день пошли на Даниловский рынок, я изображал покупателя, и нам удалось всучить бекешу одному типу в обгорелой шинели за семьсот пятьдесят. Мешок картошки стоил шестьсот. Мы купили еще самодельные санки и поволокли мешок по сырой, в тающем снегу Большой Серпуховской. В воздухе уже колыхалось тепло. Зима была позади. Сашка шел в телогрейке и посвистывал. Пришли на Кировскую, в переулок, в двухэтажный дом, вход со двора, потащили вдвоем по деревянной лестнице наверх. Я у Льва Филипповича раньше не бывал. Женщина отворила дверь, показала рукой, куда идти, и шелестела сзади: "И все что-то тянут, тянут..." Лев Филиппович в белой рубашке сидел за столом и при свете настольной лампы, низко нагнувшись, разглядывал чертеж. - А, картошка приехала! - сказал Лев Филиппович. - Это хорошо. Почему в другом мешке? - Да тот порвался, - пришлось пересыпать, - сказал Сашка. - Тот совсем пропал. - А! - сказал Лев Филиппович. - Это жаль. Ну, молодец. Это ты правильно сделал. За занавеской хлюпала вода, что-то постукивало, - наверно, стирали. Наверно, таз стоял на табуретке, и табуретка стучала ножками в пол. Вдруг вышла Надя в длинной хламиде, вроде мужской полосатой пижамы, с рукавами, засученными до локтей, руки были мокрые. - Ой! - вскрикнула Надя то ли обрадованно, то ли испугавшись. - Наверно, не ожидали? - Она засмеялась. - Я вот начальнику помогаю. - Надежда мне помогает. К сожалению, не часто. Но и на том спасибо. Сейчас будем чай пить! - сказал Лев Филиппович и вышел из комнаты. Сашка мертвенно молчал в своей излюбленной позе столбняка, с полуоткрытым ртом, а я сказал: - Почему не ожидали? Вполне. Как раз ожидали. - Ребята, знаете, - шепнула Надя, - я Льва Филипповича так жалею... Я вообще-то жалостливая... Кто ж ему постирает, приберется?.. У него всех, всех побили, подчистую... Даже прабабку девяноста лет... - А нас не пожалеете? - спросил я нагло. - Вас? - Она опять засмеялась, и лицо было пылающее, счастливое. - Чего вас жалеть? Вы молоденькие. Вас еще пожалеют. Жалеть нас было не надо. Мы делали радиаторы для самолетов. И война приближалась к концу. Летом сорок четвертого Лев Филиппович добился того, чего хотел, - его отправили на фронт, больше мы о нем ничего не слыхали. И все мы скоро разлетелись кто куда. Война сводила людей и рассыпала навек. С Сашкой я еще иногда встречался, а остальные исчезли. Темная от копоти, заматерелая, потерявшая цвет кирпича стена бросилась мне в глаза, когда случайно - полжизни спустя - я забрел в этот переулок за Белорусским вокзалом, вдруг узнал свой завод и все вспомнил. ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР - III Она пропала весной, ушла как снег, ее не было нигде, ни за что, никогда, вместо нее сверкало голубое небо, просохли аллеи, женщины копались в земле на бульваре, нежная листва томилась в воздухе. Настало лето, ее по-прежнему не было. В доме на Ленивке, где она снимала комнату, говорили, что ничего не знают. Уехала, и концы в воду. В общежитии тоже не знали. Подруга Вика сказала, что видела ее последний раз в начале апреля, она говорила об академическом отпуске, после чего провалилась сквозь землю, она ведь с причудами. А после того, что случилось, стала вовсе "таво". Каждый день моталась на Ваганьково, на кладбище. Видели ее в пивной на Пресне с какими-то ярыжками. Да боже мой, теперь можно рассказывать всякие басни! Она исчезла, и все тут. И он стал понемногу освобождаться от нее, но однажды, придя с новым приятелем, румяным, лупоглазым и крикливым книжником Маркушей - впервые увидел его когда-то в квартире Бориса Георгиевича, а потом улица свела, точнее, вот этот пятачок в проезде Художественного познакомил, - и вот, придя с Маркушей на горбатую улочку, тесную от магазинчиков и толпы, где по воскресеньям толкутся книжные барыги, истинные собиратели, пьянчужки, жулики, мелкие игроки в "железку", где все знают Маркушу и Маркуша знает всех, он встретил долговязого Левочку и спросил, не знает ли тот про Наташу. У Левочки было бескровное тестяное лицо, голова легонько качалась, к груди он прижимал растрепанный том "Нивы", прося за него сто пятьдесят, недорого. Левочке деньги были нужны срочно. - Тебе зачем? - спросил Левочка, уставив на Антипова мутный, недобрый глаз. - Просто интересуюсь, - сказал Антипов. - Помнишь, пианино перетаскивали? - А? Ну, ну... Просто интересуешься... - ворчал Левочка. - Просто знаешь что бывает... Просто! Ишь ты, тетя Феня... А "Ниву" не желаешь взять? Пятиалтынный? - Марафет, ты делом отвечай! - закричал Маркуша. - Про Наташу знаешь! - А ты молчи, тля. Сперва Цвейга отдай... И Левочка, шлепая галошами, отошел в сторону, ввинтился в кучку книжников с портфелями, не сказал ни "да", ни "нет", забыл. Маркуша к нему подбежал, они шушукались, Левочка мотал длинной серой башкой. Но когда Антипов, потолкавшись и не найдя того, что нужно - искал Бунина в любом виде, - выбрался из толпы и пошел в сторону Кузнецкого, Левочка свистнул и, быстро шлепая, подошел. - Постой-ка! Адресок есть. Сам провожал. Вещи тащил... - Ну? - Вещи - смех, одна корзинка... Два червонца... Антипов подсчитал, в кармане было шестнадцать. Левочка дрожащими пальцами сунул бумажки за пазуху и, глядя в сторону, морща лицо, с ожесточением произнес: - Черт с тобой: Краснодарский край, станица Лабинская. А больше ничего не знаю, и не спрашивай. С этого дня затеплилась мысль, даже не мысль, а фантазия, пустая надежда: сесть бы как-нибудь в поезд, пускай в бесплацкартный... Встать перед той, как лист перед травой, внезапно, чтобы ахнула и сказала: "Ты приехал? Молодец. Я рада..." Потому что все, что происходило в его жизни, не имело тайны, какой обладала она, исчезнувшая. И это мучило Антипова, и временами - ночами - сильно. Тайна Сусанны довольно быстро рассеялась, как речной туман поутру: пригрело солнце, и вместо таинственных очертаний видны некрасивые ветлы, старая лодка на берегу, дощатый настил для полоскания белья. В Москве было влажно, душно, лето началось с дождей и жары, все разлетелись кто куда - на практику, в поездки, на дачи, некоторые махнули на юг наудалую, рассчитывая покантоваться и отъесться в богатых колхозах на сборе, например, винограда. И спросить насчет командировки было не у кого. Но Сусанна оставалась в городе, и Антипов, поколебавшись - потому что зачем напускать туману, когда все развиднелось, - отправился в знакомый дом, прихватив по дороге бутылку портвейна "Три семерки" и банку крабов. Боялся, что встретят холодно, не появлялся здесь месяца полтора, но выхода не было. Однако Сусанна изумила опять - вскрикнула радостно, обняла душистыми руками и необмерной грудью, прижалась щекою к щеке, в мгновенном прижатии было прощение неизвестно чего и нечто едва уловимое новое, с оттенком товарищества, что было прекрасно. - Ты куда пропал, хулиган? - громко, капризно и весело спросила Сусанна и, схватив за руку, потащила в комнату. За круглым столом, за которым не раз сиживал Антипов, а до Антипова Мирон, а до Мирона еще какие-то товарищи, может быть даже Борис Георгиевич, теперь сидел черный, коротко стриженный Феликс Гущин и смотрел неулыбчиво, застылым взглядом. Эта застылость не означала ничего плохого, Гущин всегда смотрел так. - Те же и пропащая душа, Саша Антипов, - сказала Сусанна. - Надеюсь, вы не имеете ничего друг против друга? Или, как теперь говорят, вы _монтируетесь_? - Вполне, - сказал Антипов. - Мгм, - подтвердил Гущин. Пожали руки. Гущин был странный тип, держался особняком, был неразговорчив, а если разговаривал, то не о том, о чем говорили все, а о чем-то своем, нелепом. Голос у него был тихий, и он будто совсем не заботился о том, чтобы его слышали и понимали. Писал стихи, вроде бы неплохие, но какие-то несуразные, никчемные, печатать их было нельзя - так говорили ребята из семинара. Кроме того, Гущин занимался боксом, носил на пиджаке значок мастера спорта, но Мирон утверждал, что значок липовый, Гущин не боксер, а визионер, галлюцинирует, воображает себя Метерлинком. Гущин приносил в институт перчатки и после лекций предлагал желающим поучиться боксерским приемам, стойке, ударам, тому, что может пригодиться на улице. Раза два и Антипов соблазнялся на такие уроки, но Мирон его высмеял. Сусанна щебетала, разливая портвейн: - Чудесно, что вы монтируетесь, слава богу, я устала от несоответствий. Вы все такие особенные, каждый сам по себе, каждый с комплексами. Я думала, только у нас, баб, бывают всякие квипрокво, а теперь вижу... Вижу, вижу! - Хохотала, грозя Антипову и Гущину пальцем, точно уличая в плутовстве. - Вы хуже нас, мальчики! Намного хуже, должна вам сказать! Но все равно люблю вас, дурачков... И обнаженной рукой то ли шлепала, то ли гладила Гущина по плечу. - Правда, любишь? - спросил Антипов, закусывая крабом. - Люблю. Вы как кутята, ей-богу, тычетесь ее своими папочками, тетрадочками туда-сюда, как слепые, беспомощные, а вас гоняют. Только и делают, что гоняют, бедных... Ха-ха... Хи-хи, боже мой, грех на вас обижаться... - Прыскала со смеху, на глазах были слезы, и все старалась выгнуться попрямей, выставить горделиво свою шею почтовой марки. Никогда он не видел ее в таком состоянии. - Честно, мальчики, я вас уважаю. Я думаю, какую надо иметь адскую силу воли и несокрушимое честолюбие, чтобы, несмотря ни на что, вопреки всем очевидностям, рваться... Тут Гущин прервал оскорбительную фразу - не нарочно, а потому, что думал про свое - и произнес: - Человек должен бояться одного - самого себя. Не так ли? Ты, Саша Антипов, должен бояться Саши Антипова. Вы, Сусанна Владимировна, должны бояться Сусанны Владимировны... - Что ты мелешь? Остановись! Вздор! - Она чмокнула Гущина в щеку. - С какой стати мне бояться себя? Бояться такой милой, доброй, все еще обаятельной женщины? - И опять хохотала, прыскала, горела пятнами, точила слезы и вытирала глаза пухлым запястьем. Антипов видел, что пришел зря. Все же заговорил: где бы достать командировку? Никого в Москве нет, Ройтек уехал. А командировка нужна смертельно. Сусанна предостерегающе вскинула раскрытую ладонь: - О делах не надо! За деловые разговоры штраф. Антипов, почему ты такой деловой? Ну вот, она навеселе, плохо соображает. Не надо было начинать. - Нет, Антипов, милый, ответь: почему ты такой деловой? А? Приходишь только по делу? - Она дергала его за руку, требовала ответа, а пылавшее лицо ежемгновенно менялось: то улыбалось, то смотрело вдруг неприязненно. - То устраивай тебе Ромку Ройтека, то еще кого-то, то командировку... Всему учи, во всем помогай... А мне надоело, хочу, чтоб меня учили, мне помогали... Нельзя же так, Сашенька, исключительно на деловой почве... Он краснел и мялся, униженный. - Почему ты молчишь? Опровергай меня. Скажи: "Дорогая Сусанна Владимировна, это ложь..." - Да что опровергать... - пробормотал Антипов. - Вот за это люблю: за то, что честный и простодушный. Такой честненький, простодушненький эгоистик. В тебе много детского. Но ты себя воспитывай, вот бери пример с Феликса. Ему ничего не нужно. Художник и дела - это гадость, это плебейство. Я вас прошу, мальчики, я умоляю, не будьте деловыми... Правда, Феликс? - Что? - Феликс глядел нездешними очами в пространство между Сусанной и Антиповым и вдруг заговорил стихами: - Когда я был маленький, мне было совсем легко, зимой я ходил в валенках, а летом пил молоко... Сусанна закрыла глаза. Потом было стихотворение об атомном взрыве, о конце мира. Сусанна, видно, уже слышала эти замечательные стихи, потому что шепотом комментировала: - Больше всего он боится бомбы... Тотальная смерть... А тут когда... Антипову стихи показались скучными. Когда он поднялся уходить, Гущин пригласил его во вторник в институт: там пусто, можно в зале позаниматься. Перчатки он принесет. Сусанна вдруг бросилась уговаривать Антипова остаться, обнимала его могучей рукой за шею и другой рукой, вцепившись в Гущина, тянула того зачем-то из-за стола. Освободиться было непросто. Знакомый душный запах духов одурял Антипова. Она говорила, что не хочет, чтоб они расставались, Антипов и Гущин, пусть они будут оба вместе всегда и во всем, они такие разные и так монтируются. Если сейчас все они расстанутся, будет невероятно глупо. Но Антипов проявил твердость и вырвался на простор прихожей. Сусанна завязывала на его шее распустившийся галстук и, близко глядя в глаза, негромко, трезво сказала: - Не огорчайся, командировку мы сделаем. "Молодой колхозник" подойдет? - Да, - сказал Антипов. - Вот и хорошо, все будет в порядке. Ты только попроси Бориса Георгиевича, чтобы написал рекомендацию, а мы сделаем письмо. Будь здоров, милый. - Она поцеловала его в щеку. - Не пропадай! - И слегка подтолкнула в спину, когда он шагнул за порог. Гимназическая подруга тетки Маргариты принесла пакет - дневники погибшего мужа, который в давние времена дружил с Кияновым. Надо было Киянову передать. Разговор об этом велся давно, но подруга - Татьяна Робертовна, тетка звала ее Таней - была до странности нерешительна, колебалась, мучилась, то готова отдать, то раздумала, и если уж раздумала, то требовала, чтоб Антипов не обронил Борису Георгиевичу ни словечка. Так тянулось зиму, весной Татьяна Робертовна заболела, пролежала в больнице три месяца и теперь решила наконец драгоценность отдать. Почему именно Борису Георгиевичу? Ведь Киянов вел себя не вполне безукоризненно по отношению к Мише, то есть к Михаилу Ивановичу Тетерину, мужу Татьяны Робертовны. Они дружили в юности, потом Миша внезапно - после совершенно блестящего успеха "Аквариума" - стал знаменитым, Борис ревновал, произошло охлаждение, а затем случилась трагедия, и Борис проявил себя, ну, скажем, не на сто процентов джентльменом. Антипов ничего об этом не слышал. Разумеется, в литературном мире об этом все знают. Антипов не принадлежит к литературному миру. Он пока еще в предбаннике. Так вот, ничего ужасного Боря Киянов не совершил, кроме малости: снял фамилию Миши на общей пьесе, написанной в тридцать четвертом году. Татьяне Робертовне стало невозможно с ним встречаться, он тоже не горел желанием, сначала позванивал, потом оборвал, но какие-то деньги, отчисления за пьесу, переводил почтой. Пьеса патриотическая, она шла во время войны. Сейчас почти не идет. Вот, собственно, вся подоплека, отчего Татьяна Робертовна сомневалась и колебалась. А теперь решилась из-за своего состояния. Тетка Маргарита возразила: какое особенное состояние? Выписали из больницы, вид отличный, не надо на себя наговаривать. - Я долго не проживу. - Татьяна! Зачем ты так говоришь? - воскликнула тетка Маргарита сердито и одновременно плаксиво. - Пожалуйста, не говори так. Тем более что неправда. - Правда. Родственников у меня нет, наследников тоже. Литературный музей брать не хочет. Кому оставить? Жива, правда, первая Мишина жена, но ты ее знаешь, я не могу с ней. Лучше уж Боре. Антипов рассматривал невзрачное мелкое личико в мелких морщинках, мелких седоватых кудряшках ошеломленно - видел эту женщину не раз и не знал, что она жена Тетерина, того самого, о котором он слышал, книги которого пытался достать. Спросил сразу: нет ли чего почитать Михаила Тетерина? Читает он быстро, за ночь книгу. Полная гарантия сохранности и тайны вклада. Татьяна Робертовна собрала все мелкие складочки вокруг сохлого рта, что-то этими складочками томилась выразить, губы пошевелились немного, но так и не раскрылись, молча покачала головой. Тетка Маргарита за нее объяснила: ни одной книги мужа у Татьяны Робертовны не сохранилось. Потом стали вспоминать прошлые годы, гимназию, тетка Маргарита все помнила хорошо и говорила много, а Татьяна Робертовна вставляла слова изредка и невпопад, и все что-нибудь про Мишу. Вдруг рассказала про ту ночь, когда Миша уехал в Ленинград, откуда не вернулся, какой странный сон приснился ей тогда. Будто в Мишином кабинете возле книжных полок стоит коза, надо ее доить, а она боится к козе притронуться. Миша говорит строго: "Ты должна научиться. Это крайне важно". У него была любимая фраза: "Это крайне важно". Но зачем же, боже мой? Я не хочу! Я не могу! "Нет, ты можешь, ты будешь. Это необходимо для жизни". И вдруг она слышит, как коза шепчет: "Совсем просто. Как на швейной машине. Я вас научу". Тут она проснулась от непонятного страха. На другой день он не позвонил ни утром, ни вечером, она сама позвонила друзьям, и они сказали, что он уехал к кому-то на дачу, в деревню Козино. Когда услышала "Козине", сердце оборвалось - поняла, что непременно что-то случится. Друзья разговаривали весело, ни о чем не догадывались, а она уже дрожала. Два дня места себе не находила, не было ни звонков, ни телеграмм, потом помчалась в Ленинград и там узнала. Вот еще почему никогда Борису не простит - ему позвонили из Ленинграда в тот же день и обиняками дали понять. Так что он знал. Но ей сказать побоялся. И она металась в неизвестности, хотя, если бы он сказал, если б она узнала, если б не потеряла три дня, разве что-нибудь изменилось бы? Ничего, разумеется. Удар ужаса пришелся бы на три дня раньше. _Но все равно обязан был ей сказать_. Потом женщины заговорили о болезнях и о ком-то, кто лечит травами. Антипов ушел в комнатку, где спал, когда приходил к тетке, и лег на диван. В комнатке стоял сладковатый запах сухой лаванды. Тетка говорила, от моли. Антипов думал о Борисе Георгиевиче с жалостью. Он забыл, что должен к нему поехать и просить насчет командировки. А когда вспомнил и вышел в большую комнату, Татьяны Робертовны не было. - Мы думали, ты лег спать. Поэтому Таня не попрощалась, - сказала тетка. - Знаешь, Таня решила так: она дневники пока что забрала. Ты сначала спроси, согласится ли он их взять. Ведь он может не согласиться, ты понимаешь! Зачем же тогда нести? - Хорошо, - сказал Антипов. - Я спрошу. А если он скажет "да" и она опять раздумает? - Несчастная Таня! - вздохнула тетка Маргарита и слабо махнула рукой. - Чего ты от нее требуешь... Жарким воскресным днем Антипов спрыгнул с подножки вагона на дощатый перрон, вокруг был лес, пахло хвоей, сиял и стрекотал июльский полдень, пассажиры с сумками и рюкзаками тянулись тропкой на бугор, подъем был крутой, женщины останавливались. Антипов шел налегке, он взял поклажу у одной старухи и еще сумку у молодой женщины, которая все смеялась и что-то рассказывала. Дорога шла лесом мимо озера. Было жарко. В озере плескалось много людей, несколько лодок скрипело уключинам