и. Местечко было чудесное. Старуха сказала, что они дошли, кланялась и говорила: "Дай вам бог! Дай вам бог!" - и это относилось к Антипову и к молодой женщине. Антипов отдал старухе ее авоську, набитую коробками спичек и буханками хлеба. Молодая женщина обо всем говорила со смехом. "Меня зовут Гортензия, - говорила она смеясь. - Можно просто Тезя". Она была в очках, со светлыми волосами. Спина красная от загара, в веснушках. Гортензия ничуть не стесняла Антипова. Вообще он заметил, что в последнее время перестал стесняться и конфузиться по пустякам. И даже теперь, когда шел к Киянову, незваный, с просьбой, он, как ни странно, не испытывал никакой неловкости - уж очень хотелось поехать и найти в Краснодарском крае Наташу. Гортензия остановилась и сказала: "Как жарко! Не хотите искупаться?" Он сказал: "Нет, сейчас не хочу. На обратном пути". Гортензия взяла у него сумку, вышла на солнцепек и сразу стала снимать сарафан. Она была широкая в кости, с длинными ногами. Волосы были как пакля. Может быть, она красилась. А может, они казались такими белыми на солнце. Не сняв очков, побежала в воду, плюхнулась и поплыла, держа голову высоко. Антипов смотрел на нее и вспоминал Наташу. Он вспоминал Наташу даже тогда, когда думал о другом. Через полчаса стоял перед калиткой в глухом заборе, нажимал кнопку звонка, слышал лай пса, потом женщина крикнула: - Борис, ты кого-нибудь ждешь? Прошло долгое время, прежде чем к калитке подошли, тот же голос спросил: - Кто здесь? Антипов назвался. - А! Здравствуйте. Вы с Борисом Георгиевичем договаривались? - Нет, - сказал Антипов. - Но я на минуту... - Проходите. Только прошу вас, Антипов... - Она зашептала: - В самом деле, не засиживайтесь, хорошо? Вы извините, что говорю откровенно, без церемоний, но мы свои люди, правда же? У Бориса Георгиевича неважное состояние, не хочу его утомлять. И не говорите с ним о неприятном. Антипов не имел понятия, о чем идет речь, но сказал: хорошо. Борис Георгиевич встретил радушно, сели на терраске, на теневой стороне. В большом доме были еще две терраски, внизу и на втором этаже, но они принадлежали другим людям, тоже писателям. Одного писателя Антипов видел, в синих шароварах он расхаживал по дорожке, держа руки за спиной, в глубоком раздумье. Какой-то парень, видимо сын писателя, возился с велосипедом, поставив его колесами вверх. Борис Георгиевич расспрашивал про студентов: кто что делает, куда уехал, что написал, интересовался, конечно, своими любимцами. Антипов рассказывал: Толя Квашнин устроился на лето в редакцию, отвечает на письма. Володька Гусельщиков уехал на Белое море, Элла тоже куда-то уехала. А Злата печатает в "Вечерке" театральные рецензии под псевдонимом Златникова. Дима Хомутович издал в Детгизе книжку сказок. - Вот как? - спросил Борис Георгиевич как бы с удивлением и поднял бровь. Нет, он не выглядел больным или чем-то подавленным, наоборот, вид имел гораздо лучше, чем в городе: загорелый, улыбающийся, хотя немного сонный, все зевал и потягивался. Холщовый занавес на терраске надувался и хлопал, ветер был жаркий, пахло флоксами. Валентина Петровна принесла стакан морса и бутерброд с кусочками колбасы. Колбаса показалась Антипову замечательной. Копченая, три маленьких твердых кусочка. Он уже собрался сказать Борису Георгиевичу насчет командировки и рекомендации - минута была удачная, Валентина Петровна вышла, а ему не хотелось ни о чем просить при ней, - но Борис Георгиевич вдруг наклонился и вполголоса спросил: - Статейку читали? Я и не знал, что я скрытый декадент. Только молчок, при Валентине Петровне ни слова! Она переживает... Валентина Петровна вернулась, неся стакан морса и еще один бутерброд с колбасой. Борис Георгиевич взял бутерброд, стал вяло жевать. - Борис, это было для гостя. Как вам нравится? - Она засмеялась, но за другим бутербродом не пошла, села к столу и стала обмахиваться веером. Все шло хорошо. Антипов рассказывал о новостях, о том о сем, о болезни директора, о том, что с сентября приедут корейцы и албанцы, успел сказать про "Молодой колхозник", намекнуть на рекомендацию, и Борис Георгиевич кивал благожелательно и говорил "ну да, ну да!", вдруг Валентина Петровна ни с того ни с сего неожиданным напором сама заговорила о запретном: - Я не понимаю, у вас такой благостный разговор, а между тем творится бог знает что. Как вы объясняете появление таких статей, как эта, против Бориса Георгиевича? Что это значит? - Валя! - В лице Бориса Георгиевича мелькнул испуг. - Вы не в курсе? Ну как же, в "Литгазете" статья некоего Петренко - разумеется, псевдоним, но мы предполагаем, кто за ним скрылся, - о последней очерковой книге Бориса Георгиевича... - Валя, я прошу! - Борис Георгиевич взял жену за плечи и твердым шагом увел с террасы в комнату. Закрыв дверь, вернулся и сел в свое кресло. Стал выколачивать трубку. Но дверь слегка отворилась, в щели показалось побледневшее, с блестящими глазами лицо Валентины Петровны. - Этот человек бывал у нас дома! Я поражаюсь бесстыдству людей! - Дверь захлопнулась. - Не обращайте внимания... - пробормотал Борис Георгиевич. Мотая головой и мыча, как от боли, он стал ходить по терраске, забыв про Антипова и повторяя: - Не обращайте, не надо. Он ходил долго, а Антипов не знал, что ему предпринять. Напоминать про рекомендацию было некстати. Обождать хотя бы минут десять. Чтоб не сидеть молча, заговорил, о чем просила Татьяна Робертовна: насчет дневников. Не согласится ли Борис Георгиевич взять? Борис Георгиевич перестал ходить и уставил глаза на Антипова с изумлением. - Вы о ком? - О Татьяне Робертовне. - О жене Миши Тетерина, что ли? - Ну да. - Да вы-то при чем? - Я вам рассказывал, вы не слышали. Моя тетка Маргарита Ивановна училась с нею в гимназии... - А! Понимаю. С неожиданной стороны раздался голос Валентины Петровны, она почему-то оказалась в саду и стояла теперь внизу, возле террасы: - Не надо брать никаких бумаг. - Ну почему, собственно... - Повторяю, брать не надо. В ее голосе звенела нервность. Борис Георгиевич сопел трубкой, обдумывая. Было похоже, что оба в молчании решают какую-то сложную задачу. Антипов вдруг почуял: в воздухе этого дома и сада что-то переменилось. Так меняется ветер, и внезапно среди теплого дня пахнет севером. Он отчетливо понял, что прежнего разговора не будет и что эти люди _хотят, чтобы он ушел_. И тотчас он встал, попрощался, что-то путано объяснил насчет того, что опаздывает, и пошел поспешно к калитке, вовсе забыв про рекомендацию для "Молодого колхозника". Борис Георгиевич молча провожал до калитки и, открыв щеколду, сказал: - Передайте, что я не понимаю задачи с этими дневниками. Пусть Татьяна Робертовна позвонит и сама скажет, чего хочет. Я немножко знаю Татьяну Робертовну и поэтому проявляю осмотрительность. Будьте здоровы! Он поклонился. Все было другое - и лицо, и взгляд. Пройдя несколько шагов, Антипов вспомнил про рекомендацию, но возвращаться было невозможно. Он затронул что-то недозволенное, и все разрушилось. "Черт меня знает, - думал Антипов, - обязательно влипну в чужую историю. Это какой-то рок - влипать в чужие истории. Ладно, обойдусь". Он возвращался на станцию прежней дорогой, мимо озера, и увидел беловолосую Гортензию на том месте, где они расстались; рядом на песке сидела под зонтиком девочка лет четырех, тоже в очках. И волосы у девочки были как пакля. Антипов остановился возле них, колебался: купаться или нет? Было как-то не до того. Попусту потерял день. И кроме того, он страшно проголодался. Однако предвечерний зной томил так сильно, что он все же быстро разделся, побежал по горячему песку и прыгнул в воду. Вода была прохладная, - наверно, тут был ключ, - в воде плавали кусочки глины и отломившийся от берега дерн. Гортензия что-то кричала с берега, махала руками, но он не мог разобрать и без очков ничего не видел - туманное, облитое солнцем, телесного цвета пятно. Он стал медленно нырять, потом поплавал на спине, лежал недвижно, раскинув в стороны руки и ноги, и думал: если бы научиться не влипать в чужие истории. Ведь он чуял, что с дневниками дело неладно. Недаром она колебалась. Что-то ее останавливало. А он по дурацкому простодушию или, лучше сказать, по дурацкой беспечности ничего не понял, позволил собой манипулировать, вот и влип. Когда снова взглянул на берег, увидел, что Гортензия все еще машет руками - туманное пятно верхним краем дрожало. Он подплыл ближе, Гортензия кричала: "Дождь! Дождь! Уходите!" Он и не заметил, как надвинулась туча. Где-то поблизости уже гремело. Гортензия собирала вещи, схватила зачем-то его рубашку и брюки, а его попросила взять на руки девочку. Дождь хлынул внезапно и мощно. Мальчишки бесновались на середине реки, гикая, хохоча, но все, кто был на берегу, кинулись спасаться под навес дощатого павильончика или под деревья, которыми была обсажена дорога. Бежать без очков с девочкой на руках было непросто. Девочка начала плакать, ее мама в купальнике с багровой спиной и розовыми ногами неслась вперед, как физкультурница, и смеялась. Взбежали по крыльцу на застекленную верандочку. Гортензия была тоже без очков, улыбалась бессмысленно, волосы облепили голову, она походила на мальчишку. Гроза кипела. Все за окном стало белым, как в метель. С треском и гулом грохотал ливень, молнии раскалывали округу. Девочка вдруг запрыгала, закричала, стала хлопать в ладоши, мать схватила ее и убежала в комнату. Антипов сидел в трусах на чужой веранде, оглушенный шумом воды, и думал: опять? Влезаю постепенно в историю? Он просидел так довольно долго, гроза неспешно удалялась, ливень стихал, и Гортензия вышла в байковом халатике, причесанная, в очках и вся розовая, пылающая, как видно, здорово обгорела сегодня; по-деловому спросила: "Кушать будем?" Он сказал: да. Поели котлет с помидорами и огурцами, выпили по стаканчику вишневой наливки, стало хорошо, весело, пили чай. Гортензия рассказывала о своей жизни: она работала сестрой в железнодорожной поликлинике, девчонка на неделе в саду, мужа нет, подрабатывает вязаньем, у нее тут много клиенток среди дачниц. Все это сообщалось со смехом. Антипов чувствовал, что может позволить себе с этой женщиной многое, но она ему как-то не нравилась. Хотя она была красивая, белокурая, со спортивной фигурой, такие женщины ему, в принципе, нравились. Но в ней было что-то не то. Подъехал мотоцикл, затопали по крыльцу, вошли двое; один, белобрысый, широкий, с пологими плечами и без шеи, как медведь, спросил: "Это что за какашка тут сидит? Возьми-ка его!" Второй взял Антипова за руку и с силой дернул из-за стола. Гортензия закричала, белобрысый втолкнул ее в комнату, запер дверь, Антипов успел подумать: "Ну вот... - и почувствовал удар под ребра, отчего исчезло дыхание, затмилось все, кроме догадки: - Это, наверно..." Еще был удар в ухо, коленом в лицо, потащили, толкнули с крыльца, и он растянулся на мокрой земле. Белобрысый кричал: "Еще раз тебя застану, поедешь отсюда на катафалке!" Антипов не мог шевельнуться, из носа и губы текла кровь, но в сознании блеснула мысль: рассказ под названием "_Цепь_". Ведь началось с того, что он предложил женщине понести сумку. Разумеется, надо все усложнить, цепь событий должна быть длинной, может быть, в несколько дней и даже лет, герой может на женщине жениться... Дыхание возвращалось, Антипов сел и огляделся - ничего подходящего вокруг не было. Он выворотил из земли замшелый кирпич и встал покачиваясь. Ну, например, так: герой убивает кирпичом соперника, любовника этой женщины, белобрысую сволочь. Нет, не годится. Это на поверхности. Антипов отбросил кирпич. Ноги держали плохо. Дверь веранды распахнулась, появился белобрысый и крикнул: "Земляк, извини! Я думал, ты Николай. Поди сюда, товарищ, ударь меня в ухо по справедливости". Белобрысый и его друг помогли Антипову подняться в дом, посадили за стол, Гортензия поставила новую бутыль наливки. Белобрысого звали Лавром, он оказался братом Гортензии. Он ненавидел некоего Николая, с которым не был знаком, но прослышал, что он обижает Гортензию. "А кто сеструху обидит, тому не жить. Я твоего Николая когда-никогда покалечу". У Лавра были голубенькие, глубоко вбуравленные медвежьи глазки, не имевшие выражения: ни злого, ни доброго, ни теплого, ни холодного. Работал Лавр шофером, в войну был разведчиком, приволок сорок восемь "языков". Главная страсть Лавра - защищать справедливость и наказывать нарушителей. "Вчера в продуктовом в очереди один стал выражаться громко, я ему раз по-хорошему сказал, два, он ни фига, тогда жду на улице, заталкиваю во двор и давай метелить: "Будешь знать, как выражаться в общественном месте!" В таком духе Лавр рассказывал долго. Гортензия поглядывала на брата с каким-то глубоким, давно задавленным ужасом. Она не смеялась больше, ничего не говорила, молча подавала, уносила, и Антипов ловил ее просительный взгляд. О чем-то она его умоляла. "Тут тоже: иду озером, гляжу, трое на берегу водочную посуду колотят. Что же вы, скоты, делаете? Люди здесь босиком ходят, пацаны бегают, а вы посуду колотите. А ну, говорю, собирай осколки! Чтоб все, говорю, до единого мне собрать. Они меня на смех, ну я и пошел _метелить_. Уж очень злой сделался. Метелил-метелил, публика набежала, стала их вырывать, одного повредил, двое сбегли. За справедливость я глотку порву..." Вторую бутыль наливки прикончили, огурцы с помидорами доели дочиста, и Лавр со своим другом сели на мотоцикл, затрещали, исчезли. Ливень давно кончился. Был поздний вечер, звездное небо. Идти на станцию Антипов не мог. Гортензия заплакала и сказала: "Вот представь, все детство была у него как рабыня. Одни росли, ни отца, ни матери, Ни бабки, ни деда. Страшно, а? - И вдруг перестала плакать, улыбнулась. - Нет, а все же, когда чего-нибудь не хотела, чего он требовал, я стояла насмерть, и он не мог ничего. Я не поддавалась". Антипов смотрел на беловолосую женщину со смуглым, при электрическом свете мулатским цветом лица и думал: ее отец был ботаником. Он рано умер. Он собирал гербарии. В доме сохранилось много никому не нужных старых, ветхих гербариев. Это было опасно, и пленительно, и пугало, и тянуло. Гортензия мучилась от ожога. Наверно, у нее поднялась температура. Она попросила помазать обгоревшие места кислым молоком, разделась до пояса, легла на топчан, и он стал ладонью осторожно - у нее все горело, каждое прикосновение приносило боль - обмазывать кислым молоком ее плечи, спину, поясницу, все длинное, пылавшее жаром тело. Кончилось тем, что не спали всю ночь. Любовь пахла кислым молоком. Заснули на рассвете, а в семь надо было везти девочку в детский сад электричкой, и они вместе пошли на станцию ясным холодноватым утром. В конце августа Антипов приехал на жаркую, мглистую от зноя, с жемчужными гребешками гор Кубань, ездил по станицам, сидел в дымных зальцах на колхозных собраниях, мотался в степи на линейках, исписал две записные книжки именами, цифрами, названиями, диковинными просьбами в заявлениях на листочках из школьных тетрадок, речами на собраниях, руганью на базах, спорами о суперфосфате, кориандре, закладке силосных ям, разведении карпа, добывания запчастей, поговорками и словечками вроде "кони как слепленные", или "кобыла была как печь", или "это осенью мы такие богачи, а весною такие старцы, что крышу разбираем", или "возьми хорошую косу, они ее так затрынкают", или "мы, колхозники, не должны бросать их в грязь лицом", или "как я пошел ходаковать", или "ежедневно при клубе работает _роща_" и тому подобными, неслыханно прекрасными выражениями; он похудел, обуглился, надышался горьким и пыльным простором, накурился махры, выпил незнамо сколько самогона из бурака, наелся арбузов до конца жизни, побывал в Усть-Лабинской, в Лабинской и в окружающих Лабинскую станицах, повсюду спрашивал о Наташе Станишевской, москвичке, но следов ее не было. Он потерял надежду. Но не слишком огорчался, потому что увиденное ошеломило его, и к середине сентября он забыл о том, что его сюда занесло. И вот незадолго до возвращения домой он сидит в комнате правления в "Красном кавалеристе", слушает разговоры, бредни, жалобы, просьбы, кое-что записывает - не так жадно, как в первые дни, он и этим насытился, как арбузами, - и наблюдает за слепцом, дядькой Якимом, как тот удивительно терпеливо закуривает. Разомнет фитиль, начнет отбивать искру на кремне, ударит трижды, поднесет к губам, раздувает, - огонька нет. И так раз пятнадцать размеренным спокойным движением, а губы все не чуют жара. Наблюдает Антипов с почти исследовательским и возрастающим азартом - когда иссякнет терпение? И когда мужики заметят бедолагу и придут на помощь? Однако терпение не иссякает, а мужики захвачены шумным спором о постройке бани. "На кой три окна? В бане не надо, чтоб видать было. Сделаем два... Котел где-то вот здесь. В женской помене котел, они любят не дюже париться, в мужской поболе... А размеры какие вы ракумендуете? Я ракумендую пятнадцать метров на пятнадцать... Цокиль сделаем в полтора кирпича... Районный инженер не ракумендует строить мужскую и женскую, а обчую..." - Тебе что, дед? - Улик у меня есть, роечку бы мне... Слепой все стукает методически огнивом по кремню. Молодой парень просит выписать помидоров. Нету помидоров. "Ну как же? Что ж я исть буду в зиму? Я с теткой живу, на квартире стою". Председатель, смуглый, с усами, как у Чапая, вскидывается грозно: "А вы почему не в степи?" Старик просит денег на кухвайку. Денег нема. Я тебе брюки куплю. Заявление Чумакова - сто три дня сторожевал в бане, а ничего не начислили: "Так он там все дрючки стащил!" Другой старик: у меня воспитанница, отец и мать побиты немцами, она не достигла совершенных лет, но заработала сто семьдесят трудодней. Правительство теперь говорит: проводить ласковую культуру в крестьянском нашем крестьянстве. Прошу вернуть ей пшеницу за сорок пятый, сорок шестой годы... Слепой все стукает и стукает по кремню, наконец его замечают, поднесли огонь. Тебе чего, Яким? Три кошелки соломы. На покрытие крыши. Эх, Яким, у нас для всех едино - хочешь соломы, давай сена. Накоси три кошелки - получишь солому. Кому ж косить? Бабка, сами знаете, ноги пухлые, племянница не умеет, не деревенская, за спасибо солому не дают, отказ решительный, и можно бы уходить, но слепой не уходит, сидит, слушает, соображает, неожиданно вступает с дельными замечаниями. Память у него как книга. "Где ж этот Гринин работает?" Молчат, вспоминают. "Да в первой он!" - вдруг говорит слепой. "А почем нынче капуста была на Лабинском базаре?" Опять замешательство, никто толком не знает, слепой подсказывает: "Бабка Маревна говорит: по четырнадцать! И то назахватки берут..." Антипову рассказали: немцы палили хутор, Яким людей спасал, а у самого глаза пожгло. Вернулся в сорок третьем, семьи нет, жену полицаи убили, ненавидели ее, потому что все им поперек делала, не страшилась, и за то, конечно, что муж партизанил. А детей угнали то ли в Германию, то ли здесь куда-то в трудовой лагерь, так что пропали бесследно. Осталась одна бабка, живут вдвоем на птицеферме за станцией, в балочке. И загорелось Антипову узнать про дядьку Якима побольше, расспросить про партизанскую жизнь, потому что, чувствовал, тут кроется превосходнейший материал. Героизм, самопожертвование, страдания и одиночество - что может быть благодатней для прозы! Это гораздо важней всего, что Антипову удалось узнать и записать до сих пор, и как удачно, что он встретил слепца, хотя бы за три дня до отъезда. Вечер, желтеет закат, прохлада сходит с небес, сушью и жаром дышит раскаленная за день степь, двое бредут пыльным проселком; впереди, постукивая палкой, не слишком быстро, но уверенно шагает слепой. За ним Антипов; слепой рассказывает, Антипов запоминает. Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм - приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди - они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его. - Слухайте! - Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. - Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы! Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого "зябрик", который растет, как сорная трава, на пустых полях. - И приходит теперь Пантелей, конюх, - продолжает Яким, - они его взводным сделали, фуражку дали германскую, только без орла... Фашизм еще вот что - безнаказанность. Почему-то полагают, что им все дозволено. Что для них нет пределов. А как это заманчиво для бедного человечества! Но тут ошибка - предел есть. Он вот в таких, как этот седой, с обгорелым, в синеватых пятнах лицом, со светло-рыжими вислыми усами. Они бросаются в огонь, спасают других, спасают человечество, и это то, чего фашизм не предвидит. Предел есть. Когда Яким вернулся ослепший в станицу, в первый день попросил отвести его на бахчу, нагнулся, стал арбузы трогать: "Дай я их хочь пощупаю..." С вершины холма видны два крытых соломой домика, вокруг домиков по зелени рассыпались белые крошки - птицеферма. Кроме бабки Якима тут работает еще одна женщина, сейчас больная малярией. Девчонка лет двенадцати, дочка больной, кличет тоненьким голоском: "Поля-поля-поля!" Антипов сел на неведомо откуда взявшуюся тут старинную садовую скамейку, вынул книжку, карандаш, терпеливо черкает, чтоб не забыть. - Ну, ну? И немец, значит, вас сразу признал? Интересно, как за три недели чуть изменилась речь, проскальзывают словечки, которых раньше Антипов не применял - "признал" вместо "узнал", - и не нарочно, не подлаживаясь, а как-то само собой. Привык к этим словечкам, как к махорке, а о папиросах забыл. Яким рассказывает, Антипов строчит, откуда-то выскочила белая, с куцым задком собачонка и запрыгала, закружилась, гавкая по-дурному на небо. - Гоняй, гоняй их! Умница, Бельчик, - говорит Яким. - Гоняй их, чертей. Над низинкою кружат коршуны, медленные, светло-коричневые, с темными крыльями. Девчонка несется с трещоткой, крича весело: - Шугай, шугай, шугай! Коршуны нехотя, делая обширные петли, отдаляются ввысь, пропадают. Яким говорит, - ненадолго, они висят тут, над фермою, целый день, и кое-что им порой перепадает. Из домика вышла девушка с черными распущенными волосами до плеч, несет таз с бельем, и Антипов видит: Наташа. Вскакивает, роняя наземь книжку и карандаш. - Ты? - говорит Наташа и подходит, улыбаясь, трогает его спокойной рукой. - А я знала, что ты появишься. Только думала - раньше. Он ошеломленно молчит. Ведь почти забыл про нее. Нет, не забыл, но она там, давно, в неизмеримо далеком. Забыл о том, что она здесь и что приехал из-за нее. С изумлением глядит на нее: худую, почти тощую, обожженную грубым загаром, кожа облупилась на носу, на резких скулах; в прорехе короткого сарафанчика видно темное от загара тело. И видно, что под платьем нет ничего. Как же она тут ходит, при мужчине? Да ведь слепой... - Я стала некрасивая? Он покачал головой. - Глупо! Как будто была красавицей... Ты смотришь на меня, как собака на жука, озадаченно... Повернув голову набок... - она показывает. Он видит смеющийся рот, белые зубы. Берет его за руку и ведет в дом. Большая старуха сидит на мятой постели; должно быть, лежала, сейчас поднялась, села и кивает, трясет космочками, шепчет добродушное, у нее коричневое, в керамических складках, широкое книзу лицо и узкий, непроглядно черный кавказский глаз. Такой же, как у Наташи. Она ее прабабушка. Наташа говорила, кто-то у нее из черкесов. И откуда все это? И надолго ли? Прабабка плоха, и невозможно уехать. Еще недавно, год назад, она ходила за птицей, была совсем ничего, а теперь ноги как чурбаки. Прабабке семьдесят восемь лет. А Яким - вот он вползает, стуча палкою по порожку, - прабабкин внук, точнее сказать - внучатый племянник. Наташе он двоюродный дядя. И ему, как и бабке, помощи ждать неоткуда, родные погибли. Ему жениться надо, он не старый еще, здоровенный, рука у него как капкан. Поймает пальцами - не вырвешься. Сила неимоверная, девать некуда. А жениться не хочет. Слепой сидит на лавке, слушает про себя, головой никнет, соглашается. - Сватают за него одну девушку старую. Почему не хочешь, дядя Яким? - Потому нельзя меня полюбить, - быстро произносит Яким привычный ответ. - Меня пожалеть можно. А таких-то мне не надо. - Она говорит - может, говорит, полюблю. - Ха! Жди! Полюбит кобыла хомут... Голос у Якима почему-то веселый, в пшеничных усах улыбка. И какая-то в нем нервность и нетерпение - сидит неспокойно, все палкою в пол тихонько колотит. Вдруг спрашивает: - А вы, товарищ Антипов, когда в Москву думаете вертаться? - Дня через три. - Так скоро? - удивляется Наташа. - Ха! - говорит Яким. - В гостях, скажи, хорошо, а дома лучше... Наташа ведет в птичник. Он за ней - как во сне. Рассматривает, плохо соображая, небольшой базок, где пищат за невысокой огорожей цыплята, ныряет в полутьму, оглядывается, дышит тяжелым воздухом зоопарка. Пол птичника заляпан пометом. На жердях прохаживаются, выжидательно косясь на Антипова, куры. Несушки забрались на верхние желоба, сидят там, невидимые в охапках соломы. И голос Наташи в этой сутеми, в птичьей вони, в ворошении, шуршании: - Не могу вернуться туда... Когда-нибудь смогу, а сейчас нет... В октябре поеду в Саратов, там место нашли в детском театре. А может, никуда. - Здесь останешься? С курами? - С бабкой. Она лучшая из всей моей родни. И как жаль, что встретились под конец жизни... Пошаркивание, постукивание, и дядька Яким влезает в душную полутьму. - Я что хочу сказать, товарищ Антипов: волки мучают, а лисы особенно. Так что сон у петухов, как говорится, смутный... Быстро меркнет день. Сидят при свете, в чугунке яйца, хлеб пшеничный кисловат, молоко густое, тяжелое. Антипов привык к такому, запах от молока - телесной свежести. Разговаривают до мрака, до поздних, ночных звезд, и Яким сидит тут же, хотя его не слышно, дела до него нет, он зевает, сопит, то ли дремлет, то ли сторожит что-то, не уходит. Живет он во втором домике, там, где женщина, что больна малярией. Прабабка давно заснула. Разговаривают о каких-то пустяках, о московских забытостях, ненужностях, но думает он о другом: что соединило их ненадолго? И что разбросало? И теперь зачем-то опять? И есть ли во всем этом летучем и странном смысл? Зачем-то выпал из громадного мира слепой и, постукивая палкой, привел в зеленую котловину. Расспрашивая о пустяках, Наташа думает: смысла нет. Она разрушена смертью. И нету сил восстанавливать то, что разрушилось, поэтому смысла нет. А нашли ли того, кто убил Бориса? Того _нечеловека_, который ударил по голове, как по мячу? Она искала одно время сама, рылась по всей Пресне, среди жулья и в закусочных, у пивных ларьков, на бегах и в бильярдных, и если б наткнулась на его след - конец. А потом поняла вдруг: сходит с ума, надо бежать. И убежала. Но убежать нельзя. - Милый, ты не поймешь, кем он был мне. Мой первый во всем... И сейчас без него я стала другой. Даже не другим человеком - другим существом... Ему хочется сказать, что и он стал другим за время разлуки - он напечатал рассказ и узнал, что такое любовь. Стал настоящим мужчиной во всех смыслах. Но говорить об этом вслух неловко, к тому же тут сидит слепой и слушает. Антипову слепой нравится все меньше. Нахальный! Явно показывает, что имеет на Наташу права - уж не права ли отцовства? - Я тоже стал другой, - говорит Антипов. И добавляет со значением: - Совсем другой, можно сказать. Взяв Наташину руку, прижимает к своему рту, она не сопротивляется. Смело потянул ее всю к себе, она гибко и тихо передвигается к нему на лавке, и он обнимает ее, приникает губами к худой, солнцепеком каленой шее, к губам, на них горечь, они стали сухими и твердыми, но они не сопротивляются, ничто не сопротивляется, ее тело послушно и вяло и спокойно принимает его беззвучные ласки. Слепой ворохнулся, поднял голову, его настораживает наступившая тишина. - А что, товарищ Антипов, - говорит он, - какой ныне час? - Ты иди, дядя Яким. Спокойной ночи. Я сейчас стелиться буду. - А товарищ Антипов? - Нет его. Ушел товарищ Антипов. Иди, иди, Яким Андреич! Слепой сидит минуту или две, замерев, голову опустив на грудь, вслушивается напряженно, потом поднимается с лавки и говорит: - Здесь он. Я его дух слышу. Брехать зачем? Да по мне, хоть тут десять останься... И медленно выбирается из комнаты. На дворе лает собака. Холодная ночь течет в дверь. Они выходят под звезды, потом возвращаются. Наташа задувает свечу; Антипова бьет дрожь, наворачиваются слезы, и то, что происходит, совсем не похоже на то, что было с той женщиной и с Сусанной, что-то _другое_ переполняет его. И на глазах слезы оттого, что бесконечная жалость, невозможно помочь, надо прощаться, жить дальше без нее. Утром прабабка шепчет песню, а он записывает: "За речкой за Курой, там казак коня пас, напасемши, коня за чимбур привязал, за чимбур привязал, ковыль-травушку рвал, ковыль-травушку рвал и на золу пережигал, свои раны больные перевязывать стал..." Пройдет много лет, и он поймет, что _что-то другое_, переполнявшее его три ночи в степи, было тем, не имеющим названия, что человек ищет всегда. И в другое утро, когда председателева бричка стоит на бугре, ездовой Володька скалится сверху, делает какие-то знаки, а слепой Яким стоит навытяжку, как солдат, и держит в руках крынку с медом, и жизнь рухнула, и томит боль то ли в сердце, то ли в животе, и Наташа сидит рядом, глядя на него с улыбкой, он записывает последнюю прабабкину песню: "А я коника седлаю, со дворика выезжаю. Бежи, мой коник, бежи, мой вороник, до тихого Дунаю. Там я встану, подумаю: или мне душиться, или утопиться, иль до дому воротиться..." ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР - IV В феврале 1950 года в будний день Антипов взял на Зубовской такси, пригласил сесть на заднее сиденье Мирона и Толю Квашнина, который подвернулся случайно - Антипов и Мирон стояли в очереди на стоянке, а Толя шел мимо, и Антипов внезапно от полноты чувств пригласил и его, хотя горячей дружбы между ними никогда не было, - сам сел к водителю и громко, бойко, счастливо возгласил: "На Сущевскую!" Проклевывалась весна. Дымились на пригреве тротуары. Голубизна то пропадала, то сверкала вновь, и солнце озаряло старый добрый желток домов, кучи синеватого снега и пешеходов с бледными зимними неулыбающимися лицами, на которых было написано одно: _незнание_. Никто из них не знал, зачем Антипов катит на Сущевскую. А им было бы так важно, так безумно интересно узнать! Ведь никто в целом свете, кроме, может быть, матери и в какой-то степени сестры, которая, однако, тоже проявляла временами нестойкость, не верил в то, что это случится, что когда-нибудь он возьмет маленький фибровый чемоданчик, сядет в такси и поедет на Сущевскую. Зачем чемоданчик, он сам твердо не знал. То, что он должен был получить на Сущевской, могло вполне поместиться в кармане пиджака. Но чемоданчик зачем-то был нужен! От кого-то он слышал, что кто-то приехал за своим первым гонораром с чемоданчиком. Для Квашнина все это было полной неожиданностью - он так привык к тому, что он один процветает! - да и Мирон был всегда доброжелателен не всерьез, в них так много путаницы, невероятной путаницы, нет существ более запутанных, чем друзья, и вот он назначил им это испытание - ехать вместе и радоваться за него. Впрочем, они быстро о нем забыли и тут же, в такси, затеяли спор о какой-то рецензии, которую напечатал Квашнин на книгу общего знакомого. Мирон упрекал его: - Ты не имел права! Ты себя унизил! Квашнин вяло оправдывался. Но, пока доехали до Сущевской, разговор стал нервным - Мирон толкал к тому, - и они кидали друг другу резкие фразы: - А с какой стати ты делаешь замечания? - Да по дружбе! - А я не желаю слушать! - А я не желаю читать похабель! - Ну и не читай, только не строй из себя гимназистку... Машина остановилась возле бетонированной лестницы. Антипов спросил: - Вы тут не разбежитесь? - Нет, нет! - сказал Квашнин. - Иди спокойно. - Куда ж разбежимся, когда ты обещал кормить? Прыгая через ступени, потом поднимаясь в лифте, битком набитом - сегодня был выплатной день, авторы спешили на шестой этаж, где помещалась бухгалтерия, - Антипов весело размышлял о себе, о друзьях, об изнурительном деле, которым они занимались на свой страх и риск и которое делало их нетерпимыми, раздражительными, мучающимися от неуверенности и чужих успехов. Это были невеселые мысли. Но в такой день он не мог ни о чем думать мрачно. И он думал о мрачном весело. Даже громадная очередь, свившаяся кольцами в полутемном зале перед кассой и грозившая поглотить не менее часа, не поколебала настроения. "Сбегать вниз и отпустить такси!" - подумал Антипов весело. Но тут возник Виктуар Котов, узнать его было нельзя - в черном кожаном пальто, в зеленой шляпе, лицо разъел, разрумянил, невиданные черные усики аккуратно подстрижены, - нагло всунул Антипова впереди себя, и через пять минут оба получили деньги. Это была удача. Немного снижало ее лишь то, что Котов теперь привяжется и до вечера его не отодрать. Но очень скоро он догадался, что знаменитая котовская _прилипчивость_ так же видоизменилась, как все прочее в Котове: физиономия, одежда, ботинки, усики, походка. Он ходил теперь иначе - не торопливой побежкой, а степенно. И разговаривал как-то в нос и не очень внятно. Подумать, что делает с человеком даже махонькая должность и ничтожная власть - редактор на киностудии! Нет, он и не собирался _прилипать_. Хотя, когда вышли на улицу и он увидел такси, знакомые лица за стеклом да еще стоявшего возле машины и разговаривавшего с Толей Квашниным поэта Пряхина - тоже прискакал за гонораром, - Антипов почуял, как Виктуар скрытно дернулся от привычного рывка _прилипнуть_, тут же подавленного. Он издали сделал приятелям приветственный жест, но с верхней ступеньки парадного входа не сдвинулся. _Прилипнуть_ хотелось, но ждал, чтоб позвали. Он что-то бормотал о сценарном портфеле, бормотал, бормотал, не двигаясь с места, и Антипов не выдержал, спросил, не хочет ли тот присоединиться. А вы что? Да так. А куда? Да еще не знаем. Кот помялся немного для вида и дал согласие, поглядев предварительно на часы, как деловой человек. Пряхин побежал за деньгами. Мирон спросил: - Надеюсь, ждать его не будем? - Его и посадить некуда, - сказал Квашнин. - Поехали в шашлычную, - предложил Котов. - Шеф, к Никитским! - Он и там найдет, - хихикнул Квашнин. - Кто? - Федька Пряхин. Он же обещал: я вас найду. - Шиш ему! - сказал Мирон. - Антипыч его не приглашал. У нас сегодня Антипыч хозяин. - Ничего, он без приглашений. Он не гордый. - Меня Антипыч пригласил, - сказал Котов веско, - так что я среди вас законно. - Про тебя никто не говорит, - ворчал Мирон. - А я не желаю эту харю видеть... Он мне противопоказан... - Да не придет он, - сказал Антипов. - Почему он должен прийти? Однако часа через два, когда поели, выпили, надышались табачным чадом, запахами шашлыков в тесном зальчике, где столы стояли впритык, как на вокзале, когда поговорили о многом, поспорили, поорали всласть, отводя душу, ибо не виделись друг с другом по неделям и месяцам, когда Квашнин уже похвалялся своей второй книжкой и тем, что _рубает роман_, для чего ведет спартанский образ жизни - не пьет, не встречается с женщинами, гуляет по вечерам по два часа, а Мирон похвалился тем, что военная вещь, которую он уже пятый год _пилит_, будет ни на что не похожа, будет о смысле жизни, судьбе науки и что ни у кого нет такой биографии, как у него, писатель - это биография, так что он за себя спокоен, ему есть о чем писать до конца жизни, а Котов успел похвалиться влиятельностью своего положения и тем, что он может оказывать благодеяния, давать на отзыв сценарии, дребедень из самотека, и что "мы платим прилично", а Антипов уже успел насладиться мыслью о том, что никто из них, проедающих аванс за его книгу, не говорит об этой книге ни слова, ее еще нет, надо писать, но дело не в том, у них просто язык не поворачивается говорить о его книге, и он думал об этом без раздражения, а весело, с любопытством к человечеству; когда уже заказали коньяк и кофе и когда Мирон опять затеял распрю с Квашниным по поводу его рецензии на роман Филиппа Новикова, внезапно в дверях возник Пряхин и, не мешкая, твердым солдатским шагом направился к столу Антипова. Объяснил, что увидел их в окно. Спросил дружелюбно: - Пропиваем аванс? И оглядывался, ища свободный стул. Антипов был, в сущности, не против, Котов обрадовался брату пьянчужке, Квашнин торжествовал по поводу своей прозорливости и намеренно суетился, вскочил, стал искать стул, а Мирон помрачнел. Почему он так не любил Пряхина, было неясно. Оба были на фронте, в партизанах, Мирон недолго, а Пряхин партизанил два года, но какая-то глубоководная неприязнь разделяла их. Официант принес стул. Пряхин, севши, спросил: - Я не помешаю? Мирон хмыкнул. Антипов сделал жест рукой, означающий: о чем речь? Пряхин взял чей-то пустой фужер, плеснул туда коньяку и выспренне, но с чувством произнес, обращаясь к Антипову: - Сашенька, за тебя! Очень рад. Лиха беда начало. Я читал твои рассказы и уверен, что и повесть будет великолепная... Он потрясал фужером. Возник какой-то новый именинный тон. Но Антипов растрогался. Пряхин тянул руку, они чокнулись. У Антипова мелькнул даже позыв расцеловаться с лохматым, похожим на добродушного медведя Федькой Пряхиным, но Мирон прервал намечавшуюся идиллическую сценку. - Праздновать аванс? Что за вздор? По-моему, так же глупо, как праздновать известие о том, что женщина забеременела. Надо еще родить, создать. - Мирон презрительно отмахнулся от пряхинского тоста. - Мы собрались по другому поводу. А что до тебя, мой милый, - тут он повернулся к Толе, - то оправдания тебе нет, как хочешь. - Мироша, послушай... - Не принимаю! - Да не было выхода, черт бы вас взял! Он же меня изнасиловал: напиши да напиши о Новикове. А он мне начальник. Куда денешься? - Писать об этом типе... - Это было насилие! Я уступил силе. В конце концов все так или иначе подвергаются насилию. Ты думаешь, ты избежал? - Братцы, есть большая мудрость в английском военном уставе, - сказал Пряхин. - Знаете? Про совет женщинам? Если, говорят, вы подвергаетесь насилию и не можете спастись, то расслабьтесь и попробуйте получить удовольствие. - Сила! - хохотал пьяный Котов. - Опять вздор, - сказал Мирон. - Если хотите рассказывать пошлые анекдоты, не надо тут садиться. - Мироша, заткнись, - сказал Антипов. Пряхин встал, улыбаясь всем своим широким, здоровенным лицом. - Братцы, прошу прощения. Один из вас чем-то раздражен, так что во избежание того-сего я пойду. Саша, еще раз приветствую! - Он поднял сжатые руки и потряс ими. - Я к тебе забегу на днях, кое-что покажу. Он отставил в сторону стул, подняв его с необыкновенной легкостью двумя пальцами, и поклонился корректно, а Антипов вдруг вскочил. - Федор! Стой! - закричал он. - Почему уходишь? Ты мой гость! Я тебя пригласил! Садись немедленно обратно и выпей с этим Собакевичем. Он не такой дурной, как кажется. В сущности,