стал рассказывать про восстание сорок четвертого года - на этом месте фашисты расстреляли группу словацких партизан, - издали донесся первый удар грома. Низко неслись облака. Они были грифельного цвета. Брусчатка площади, стены, крыши домов - все было светлее, чем облака. У старичка погибли зять и племянник во время восстания. Он волновался, путал слова, некоторые забывал, ему подсказывали по-немецки, он обиженно благодарил и то и дело смотрел в небо. Обе дамы из Госкомитета непрерывно что-то писали. Антипов стоял возле Ирины, и она чуть заметно прислонялась к нему плечом. - Друзья мои! - закончил старичок. - Запомните эту скромную площадь! Запомните эту совсем неприметную старую церковь с грубым крестом из камня. Здесь будет стоять наш автобус. - Придерживая котелок, он побежал по площади вниз, вдруг замер, точно остановленный порывом ветра, и крикнул: - Ах да! Вот! Отъезд будем делать в два часа! Никто не опоздайте! Антипов и Ирина опоздали. Гроза им содействовала. Когда спускались в хвосте толпы с горбатой площади вниз, оглушительно треснул гром, и тотчас с обвальным шумом, неся с собой внезапный холод, обрушился ливень; это был знак того, что раскололась судьба и ливень понес их в другую сторону. Они промокли насквозь, прятались во дворе под черепичным навесом, бежали куда-то, прыгали в подвал с надписью "Kavarna", хохотали, пили молочный коктейль, официант говорил "Prosim", над головами с гулом катилась вода. Через толстое стекло они видели срез ручья, он был полноводен. Но как хотелось, чтобы скорее кончился ливень! Лишь только выглянуло солнце, они побежали на площадь, сели в городской автобус и примчались в отель. Коридоры были пустынны. Они не слышали телефонных звонков, временами рассказывали друг другу что-то о себе. Она мечтала с ним познакомиться, потому что знала все его книги. Даже ее дочка двенадцати лет удивлялась: "Мама, почему ты всегда читаешь Антипова?" Хотела поставить кукольный фильм по его рассказу и однажды набралась храбрости, позвонила, он ответил сухо: нет, не интересует. Он не помнил звонка. Но верил каждому ее слову, потому что нельзя было не верить глазам, полным слез, неутомимым губам, мягчайшей коже, которая облепляла его, как жадный горячий пластырь, нельзя было подделать стоны, абсолютной истиной звучали хриплые вскрики, он испуганно заглушал рот поцелуями и верил тому, что он для нее самый любимый, что он выше Чехова, выше Хемингуэя, Толстого, Гомера, верил, верил, верил до изнеможения, верил всем существом, верил всему. Наступила темь. Они не обедали, не ужинали. Неведомо когда спустились в ресторан, играл оркестр, горбун в глупом желтом жилете изредка стучал в барабан, поглядывая презрительно в зал. Антипов заказал бутылку шампанского. Спросил: что будет дальше? Она сказала: приедем на Киевский, расстанемся, ты позвонишь, мы встретимся, еще встретимся, потом будет скандал, потом все кончится. Но, что бы ни было, она будет любить его всю жизнь. Он недоумевал: неужели и этому верить? Ее глаза в полутьме светились. Иногда брала его пальцы и порывалась поцеловать, но он отнимал руку. Константин Герасимович легким бегом догнал в коридоре и шепнул: "Имейте в виду, больше никогда не поедете за границу!" Антипов посмотрел на коротконогого человека, стриженного бобриком, и не нашелся что ответить, а она засмеялась. Ночью гуляли в саду. Привратник ворчал, открывая дверь. Антипов дал ему кроны, и он сказал: "Prosim!" Когда возвращались, озябнув, с ледяными руками, во втором часу ночи, привратник распахнул дверь и поклонился: "Gute Nacht, meine Herrschaften!" Антипов выяснял, почему она решила, что он _привык_. Оказывается, в первую ночь он бормотал во сне женское имя, но не ее и не своей жены. Чье же? Ему лучше знать. Но он не знал. Даже не мог предположить. О, значит, много имен! Не имея никакого права, она уже ревновала. И ничего не знали друг о друге, хотя казалось, что знают все. И он верил в то, что это последнее знание, исчерпанное до дна. Дальше все было так, как она предсказала. Перезванивались, встречались, она плакала, он мучился, чего хотел - неизвестно, она говорила, что любит его больше всех, больше дочери, муж был не в счет, его как бы не существовало, говорила, что Антипов - самый необыкновенный, добрый и прекрасный мужчина на свете и что такого, как с ним, она ни с кем не испытывала и, хотя знает, что будет ужасный конец, она счастлива, ни о чем не жалеет. Осенью она делала фильм о народных ремеслах, поехала в Суздаль, жила в мотеле, он приезжал, слышал, как она разговаривает с мужем по телефону, голос был сухой, страшноватый, другого человека. Она отдавала приказания. Насчет автомобильных частей кому-то позвонить, что-то достать. По-видимому, он разбирался в автомобиле хуже, в ее голосе звучало раздражение. Она повсюду ездила на автомобиле. "Знаешь, почему я не люблю туристские поездки? Потому что там я без машины. Без машины я не человек". Поговорив насчет запчастей и что-то спросив о дочери, она положила трубку, прошептав: "Тупица!" Был едва слышный шепот, не для Антипова, и он расслышал только благодаря отличному слуху. Но иногда говорила про мужа, что он необыкновенный, что такого порядочного и благородного во всей Москве не сыскать. Вдруг сообщила, что муж все знает, их _засекли_, он в безумной ярости и грозится их убить. "Не переживет моего ухода. Способен на чудовищные вещи". Об уходе не было и речи. Но Антипов пристал к ней душой. Этого не было в первые недели. Он не предполагал, что это будет. А теперь он скучал без ее болтовни, без ее рассуждений о том о сем, о книгах, о событиях, об общих знакомых (которые пока не догадывались о том, что они _общие_), томился без запаха ее духов, ее смуглой, с восточным подмесом кожи, ее темных волос и синих глаз, привык к словам о том, что он сейчас "единственный писатель, о ком можно говорить всерьез". Дома он не слышал такого. Он не думал, что сможет оставить Таню. Слишком много прожито вместе, почти двадцать лет. Но, может быть, именно потому? Все соки высосаны из этой жизни, не осталось ни вкуса, ни запаха, одни сухие, добротные, прочные изжеванные волокна. Таня не понимала, как он изменился за годы, и от непонимания шла беда. От непонимания была сухость во рту. А та женщина понимала. И жалела его. И могла пожертвовать ради него всем. Она говорила, что _готова пожертвовать_, и _он верил_. Зимою встречались реже, не было места, иногда разговаривали по телефону, она начинала плакать, умоляла что-нибудь придумать, иначе она заболеет, произойдет несчастье, и он находил - с помощью Мирона, который не знал, для кого, хотя проявлял страшное любопытство, - нечто неудобное и рискованное; встречи получались скомканные, наспех, с горьким привкусом преддверия конца. Раза два в морозы, когда некуда было пойти, уезжали на кольцевую, останавливались в глухом месте, мотор работал, в машине было тепло, тревожно, сладко, но как-то по-американски, как-то вроде на троих на бульваре, чокнулись и разошлись, и они чувствовали себя несчастными. Каждая встреча казалась последней. Не было будущего. У нее заболела дочь, она обо всем забыла, погрузилась в болезнь, он старался помочь, куда-то звонил, искал профессора, муж проявил себя идеально, совершил поистине чудеса настойчивости и устроил дочь в самую лучшую клинику к самому лучшему специалисту, и по этому поводу говорилось, что такой человек заслуживает вечной благодарности и она никогда не сможет причинить ему боль. Через некоторое время дочери стало лучше, она пошла в школу, и он опять испытал прилив любви к себе. Но тут у него настала черная полоса, везде все застопорилось: сценарий отвергли, роман застрял в недрах журнала. И, как на грех, от ее мужа кое-что зависело. Он занял новый пост. Ему подавали черную "Волгу", его имя мелькало в газетах: выступил такой-то, принял участие такой-то. Знакомые говорили: хорошо, что такой-то занял этот пост. Он порядочный человек. Антипова же леденила догадка: не его ли вина в том, что все застопорилось? И однажды в чужой квартире, холодной и гнусной, он высказал это предположение. Она возмутилась: "Ты с ума сошел! Он благороднейший человек. Он тебя ненавидит, конечно, но подлости не сделает". Слово "благороднейший", которое она повторяла часто, его задело. Он сказал, что благороднейшие люди отличаются как раз тем, что никого не ненавидят. Ненависть - не свойство благороднейших людей. А ты хочешь, чтоб к тебе относились по-доброму? Чтоб тебя благодарили за то, что ты отнял жену? Он сказал, что жену пока не отнял. И он единственно против неточных слов - не надо называть благороднейшим человека, который ненавидит, как все смертные. Ей это не понравилось. Может, ей не понравилось то, что он сказал: жену пока не отнял. В тот вечер простились прохладно. И она не поцеловала его, как обычно, когда прощались, в машине. Но через неделю раздались звонки, Таня подходила к телефону, бросали трубку, он спустился вниз и позвонил из автомата. "Ты звонила?" - "Да! - сказала жалобно. - Не могу без тебя. Прости, я тебе нагрубила..." Была страстная многочасовая встреча в квартире ее подруги, которая уехала куда-то на несколько дней. Квартира была просторная, но неряшливая, как жилище холостяка, в прихожей стояли лыжи, велосипед, а в комнатах висели фотографии красивых девушек, некоторые были изображены обнаженно и частями. Он спросил: что это значит? Она фотограф. И любит снимать женщин. А какие у тебя с ней отношения? "Замечательные! - Она смеялась, целуя его. - Она отличный товарищ. На нее можно положиться, как на мужика. Среди женщин это редко!" Поздним вечером пили чай на кухне, ели чужое печенье, чужой мармелад, курили чужие папиросы, и он рассказывал о своих неприятностях: нигде ничего не двигается, деньги на исходе. Она, жалея, гладила его руку, слушала молча, спросила: много ли нужно? Не придавая разговору значения, он беспечно отмахнулся: много! Надо делать взнос за кооперативную квартиру. Через полгода въезжать. Она смотрела с ужасом. "Ты строишь квартиру?" - "Да. Я говорил тебе". - "Ты не говорил!" - "Я говорил. Ты забыла". - "Я не могла забыть такой вещи! Ты строишь квартиру. Для своей толстозадой Таньки". Она впервые высказалась о Тане злобно и назвала ее по имени. Раньше никогда ничего не говорила о ней, будто Тани не существовало. Впрочем, однажды произнесла насмешливо и таким тоном, точно догадалась о чем-то: "А, знаю! Ты любишь, чтоб здесь было много". И руками показала за спиной. Сама-то стройная и гибкая, хотя не так уж юна, гимнастическое прошлое выручает. Не надо было говорить о квартире. Он не делал из этого тайны, и она знала, конечно, но не надо было напоминать. Опять прозмеилась трещинка в конце свидания. Но он не отнесся к трещинке всерьез: не могла же она, в самом деле, требовать, чтоб он отказался от квартиры! С какой стати? Ведь и она пока ни от чего не отказалась. Нет, тут был наигрыш, было желание постоянно напрягать и без того тугую нить, соединявшую их. Однако, когда он позвонил на другой день, она разговаривала едва слышно, убитым голосом, ничего нельзя было понять, наконец выяснилось - полночи проревела в ванной. Он испугался: "Ира, да что происходит?" Идти в тот вечер было некуда. Поехали зачем-то за город, в знакомое место под деревней Песьево. Лесная дорога вела к озеру, на берегу которого была окруженная ветлами полянка; летом шоферы пригоняли сюда машины и мыли их водою из озерца. Зимой тут были тишь, безлюдье. Было глупо ехать в такую даль для того, чтобы разговаривать: разговаривали по дороге, разговаривали у озера, а на обратном пути молчали. Он пытался выяснить: отчего она ревела полночи? Вразумительного ответа не было. Оттого будто бы, что он строит квартиру и, значит, всему конец. Но конец бывает из-за другого, не из-за квартир! Значит, из-за другого. Какая разница. Важно, что конец. Неужели она хочет, чтобы он по-прежнему жил в тесноте? Не мог бы работать? Скитался бы по гостиницам и домам творчества? Он устал от такой жизни. Он уже старикашка. Ему сорок пять. Она сказала: "Ты не старикашка, и тебе ничего не нужно. Ты можешь жить где угодно. Я тебя знаю. Ты строишь квартиру не для себя, а для нее. Это ей нужно. Она настояла". Говорила правду. Но почему с такой злобой к женщине, которой сама делала зло? Таня не догадывалась о том, что сейчас ее убивают. Нельзя ли убивать как-то великодушней? Да, Таня мечтала о квартире, ей казалось, что в новом доме начнется новая жизнь и возвратятся старые времена. Антипов тупо молчал весь путь до Москвы. Женщина говорила правду и притом была несправедлива, и, однако, он понимал ее и не мог с нею примириться. Он видел, что она любит и страдает. Но так ничего не чувствовать, кроме своих любви и страданий! Ведь она не предлагала соединиться, хотя как-то у нее вырвалось: "Было бы счастьем ничего не бояться и всю ночь рядом с тобой..." Он вспоминал самое больное, язвящее, что она говорила в лесу, в темной машине: "Такие люди, как вы, как ты и мой муж, достойны уважения, но и жалости. Вы с ним одной породы, только ты талантлив, а он нет. Поэтому люблю тебя, а не его. Но вы оба узники сгоревшей тюрьмы. Кандалы истлели, а вы все боитесь тронуться с места. Ведь ты писатель каких мало. Ты не смеешь заниматься чепухой! Пусть она занимается. Ты обязан жить творческой жизнью, а у тебя нет возможности, вот что ужасно!" Когда прощались, он сказал: "Дело в том, что Таня чепухой заниматься не умеет. К сожалению, должен заниматься я. Ты уж извини". - "Ну и занимайся. Извиняю, - сказала она. - Звонить мне больше не надо". Так и простились в декабре, за десять дней до Нового года. И он мучился и старался понять: почему? Чего она хотела от него? Должна быть основная причина. Что-то главное скрыто, надо было догадаться, но он не догадывался. Он решил про себя: ну что ж, книга прочитана. Была захватывающая книга. Нельзя оторваться. Но ничего больше того, что в книге написано, прочесть нельзя, значит, надо прощаться, книгу вернуть, владелец нервничает. И, как ему было приказано, не звонил. Тут началась суета с Новым годом, и он немного рассеялся и отвлекся. Каждый год в конце декабря затевалась эта мотня, переговоры по телефону, уламывание Тани. Идти или не идти? Куда? С кем? Таня обычно никуда не хотела, упиралась свирепо, даже, бывало, притворялась больной, лишь бы остаться дома с детьми и не делить мужа ни с кем. Но дети теперь сами не сидели дома. И Таня нынче не упиралась - ей хотелось сделать так, как хочет Антипов. А ему было все равно. Вдруг он стал прежним, добрым, кротким, покладистым, желавшим ее ласки, чего не было давно. Он ничего не объяснял. Просто однажды ночью домогался ее страстно, как в юные годы, она была счастлива, изумлена. Правда, среди ночи в бреду стал требовать от нее чего-то невозможного, она сделала вид, что не понимает, и услышала, как он засмеялся сквозь сон и забормотал невнятно. А в ЦДРИ, куда их тащили Мирон с Люсьеной, собиралась веселая банда: режиссер Поплавков, художник Спирин, Володька Гусельщиков, кто-то из актеров, популярный поэт Самшитов, с которым Антипов познакомился в Коктебеле, друг Самшитова, переводчик с французского Кубарский и откуда-то взявшийся Ройтек. Из-за Ройтека все пошло наперекосяк и чуть не рухнуло. Поэт Самшитов сказал, что за одним столом с Ройтеком сидеть не станет. Почему? Объяснений не было. Не сядет, и все. Поэт Самшитов был знаменит, и всем хотелось, чтобы он сидел за столом. Но как быть с Ройтеком? Его пригласил Поплавков, заинтересованный в нем, ибо Ройтек был главным консультантом Центрокино и как раз теперь через дебри Центрокино продиралась заявка, по которой Поплавков надеялся поставить замечательный фильм. И он ни за что не хотел уступать Ройтека. Но Самшитов держался твердо. Мирон говорил, что при виде Ройтека он покрывается аллергической сыпью. Антипову было все равно. Ройтек давно уже не был тем разбитным газетным ловчилой, какого помнил Антипов, он стал мастит, седовлас, выпустил штук пять книг публицистики, цепко полз по административной лестнице вверх. Гусельщиков был почему-то за Ройтека. Скорей всего из снобизма. Но для Антипова все вдруг осложнилось. За ужином Степан спросил: "Вы вроде будете в компании с Романом Викторовичем Ройтеком?" - "Кажется, да, - сказала Таня. - Но не уверена. Я этим мало интересуюсь". Она еще надеялась, что дело сорвется и они останутся дома. Антипов сказал: "Да. А что?" - "Папа, у нас просьба: задержитесь там подольше. Как можно дольше. Лучше всего до рассвета. И еще лучше - до вечера первого января. - Антипов смотрел с недоумением, сын продолжал веселиться: - Можете довести себя до алкоголической комы. Пусть будет легкая реанимация. Дело займет дня два, но все закончится хорошо и вы вернетесь домой еще крепче и здоровей, чем были!" Сын бессмысленно хохотал. Таня пришла на помощь: "Ты разве не знаешь, что новая знакомая Степки - дочь Ройтека? Они будут встречать Новый год на квартире Ройтека". Он не знал. Вот хитросплетения жизни! Новая знакомая появилась месяц или полтора назад, звали ее, кажется, Настей. Она заменила Милу. К Миле Антипов успел привыкнуть. Но дочка Ройтека? Эта крашеная, в расписной болгарской дубленке, с ярким макияжем? Ей, наверное, лет тридцать? Двадцать шесть. Она окончила ГИК и снялась уже в трех фильмах. Наверно, была замужем? Есть дети? Замужем была. Детей нет. Антипов подумал: "А почему, собственно, такой сарказм? В моей жизни была Сусанна. Ей было сорок. И она была другом". Таня смотрела на долговязого, ростом метр восемьдесят два, сына с тайным испугом и состраданием: испуг оттого, что боялась увидеть в характере сына то, что более всего и непобедимо страшило ее в Антипове, которого она подозревала в _женолюбии_, а сострадание вызывалось тем, что ей уже мерещились сыновьи беды. Когда-то давно, когда они были откровенны и сильно любили друг друга, Антипов рассказывал ей о женщинах, и она его жалела. Ему так долго не везло, пока он ее не встретил! Все эти Сусанны, Наташи, Галины не приносили ему ничего, кроме страданий и несчастий. Они не умели его понять. Неужели такая же судьба грозит Степке? Неужели и ему надо будет пройти цепь разочарований, унижений, обид, душевных мук, прежде чем он встретит достойного человека? Разумеется, он умен, в нем есть чистота, которую всякая женщина ценит, а кроме того - он сын писателя Антипова, тут тоже есть привлекательность. Ничего странного, что женщины к нему льнут. А он доверчив. Ему всего девятнадцать. Эта Анастасия Романовна, как она представилась, когда впервые пришла в дом и протянула царственным жестом, как бы на сцене, как бы для поцелуя, длинную полную руку с золотым браслетом, сразу насторожила Таню: что общего могло у нее быть с юнцом, баскетболистом, студентом, который еще недавно заикался и краснел, разговаривая с женщинами? Об этом думала Таня, глядя на сына с пронзительным сочувствием, как на предназначенную к закланию жертву, но не решалась сказать вслух. Степан же сказал: "Да! Настя просила передать, она слышала, что ваша компания может развалиться и Ройтек, чего доброго, останется дома. Так вы уж, пожалуйста, не разваливайтесь". В ЦДРИ был наплыв. Вся модная, светская, золотая, фарцовая, деляческая Москва рвалась в дом муз: здесь ожидались цыгане, клоуны, гороскоп, лотерея, французские легкомысленные фильмы всю ночь. И женщины нервничали, боясь, что праздник сорвется из-за капризов мужчин, которые, по их мнению, вели себя как женщины: с тем вожусь, с этим не вожусь. Люсьена с возмущением звонила Тане: "Мой совсем сбрендил. Сказал, что, если Ройтек появится, он устроит скандал. Что за идиотская гордыня? Кто они такие? Чем они лучше Ройтека?" Таня сказала, что все же, по ее мнению, лучше. Люсьена бушевала: "Ничем не лучше! Бездарности! Импотенты!" Позвонила жена Самшитова, с которой Антипов был знаком шапочно, и вкрадчиво объяснила позицию самого Самшитова, чтобы не было разнотолков, чтобы не выглядело выкаблучиваньем. Причины серьезные. Самшитов никогда не простит Ройтеку одного его выступления в юмористическом журнале. Коля Кубарский тогда сказал ему в лицо: вы человек с ампутированной моралью. Антипов чувствовал себя подавленным, и единственное, чего ему хотелось, - позвонить. Но было невозможно. И он говорил, мучаясь: "Я понимаю вас". Прошла неделя, с тех пор как расстались. Он бросался к каждому телефонному звонку, надеясь, что она одумалась и звонит первая, ведь это она _дала приказ не звонить_ и только сама могла его отменить. Тридцатого декабря в восемь утра раздался звонок, Антипов опрометью кинулся из ванной, натягивая халат, с недобритой щекой, с колотящимся сердцем, ибо решил, что звонит она, нормальные люди не звонят в такую рань, и, сорвав трубку, шепотом крикнул: "Да! Слушаю!" Но был мужской, надтреснутый, тонкий знакомый голос: "Александр Николаевич, милый, извините, что рано, но я убегаю, а дела неотложные, надо как-то решить... - Был Ройтек. Антипов не разговаривал с ним по телефону пять лет. - Родной мой, мы находимся в колебании. Позвольте быть откровенным. Мы очень хотели пойти в ЦДРИ, нас позвали Женя Спирин, Юра Поплавков, Данильянцы, и вас мы знаем давно... Все очень хорошо... Мы вносим деньги... Но вдруг появляются новые действующие лица. Нас не предупреждали. Милые мои, так не делается! Это же деликатнейшее дело - составление новогодней компании. Нельзя же махом, в одну кучу". Антипов спросил: "Вы кого имеете в виду, Роман Викторович?" - "Вы знаете кого. Самшитов - пошляк. Но я бы его терпел. Однако еще Кубарский. С ним я не желаю иметь контактов". Смысл звонка, возбудившего сильное сердцебиение и прилив тоски у Антипова, был таков: сказать товарищам, что, если Ройтеки не придут, не искать сложных причин. Виноват Кубарский. Было скучно обо всем этом думать, Антипов не думал. И никому не сказал о звонке Ройтека, о котором просто забыл. А новый, семидесятый был меж тем близок: по утрянке и вечерами клубился народ на елочных базарах, везде было уже пусто, хвойный сор чернел на снегу, пьянчуги продавали чахлые деревца во дворах, толпа ворочалась на площадях, катилась по проспектам, терлась морозными шубами в магазинах, тащила громадные авоськи с апельсинами и торты "Сказка", перевязанные бечевкой. Антипов слонялся по городу, останавливаясь возле телефонных будок. Везде были очереди, он терпеливо стоял, ждал и уходил, не позвонив. Не знал, что презирать в себе: малодушие или бессмысленное упрямство. Было ясно, что наступил конец. Год кончился. Гирлянды лампочек, висевшие поперек улицы, как сверкающие веревки для белья, оповещали об этом. И все же какая-то частица года еще теплилась, еще трепетала, жила! Оставались часы, мгновения. Еще можно было бросить две копейки в прорезь и дрожащими пальцами набрать номер. Антипов проходил мимо цветочного магазина, купил букет гвоздик и привез Тане. Она обрадовалась, ее лицо бурно покраснело, как бывало когда-то. "Саня, - сказала робко, - а может, не пойдем никуда? Может, останемся дома?" - "Может, - сказал он. - Я не против". - "Правда?" - "Правда. Можно остаться". Она погладила его шею теплой рукой. Он пошлепал ее по толстому, плотному бедру, и она наклонилась и, сняв очки, чтоб не упали, поцеловала его в темя. Он еще раз тихонько пошлепал по бедру. Было часов семь вечера тридцатого декабря. Ребят не было дома. Таня заперлась в ванной мыть голову. Он сел в кресло у телефона, набрал номер и услышал спокойный голос Ирины: "Слушаю вас". - "Это я, - сказал он. - Поздравляю с наступающим". - "Спасибо". - "Прими все слова и прочее..." - "Спасибо". Ее голос оставался спокойным. Она не поздравляла его в ответ, не была удивлена звонком и хотела, чтобы он поскорее положил трубку. Он спросил: "Ты где встречаешь?" - "В ЦДРИ". - "А! Ну хорошо, может быть, увидимся". Когда Таня вышла из ванной и села к зеркалу расчесывать волосы, он сказал, что, подумавши, решил, что будет неудобно, если они не пойдут. Черт с ним, с Ройтеком. Можно не обращать на него внимания. "Хорошо, - сказала Таня кротко. - Пойдем". Его волнение в течение суток росло. Он думал о том, что с ним происходит, ибо происходившее было не вполне понятно: почему так судорожно и слепо, почти до отчаяния он мечтал в эти дни не о встрече даже, а хотя бы о разговоре? Встреча была бы неслыханным счастьем. Но ведь _неслыханное_ было недавно в порядке вещей, не таило в себе ничего райского, ничего ослепительного, порой удручало, порой наскучивало, порой внушало: а надо ли все это длить? Теперь же колотилось сердце, отнималось дыхание от одной мысли о том, что она будет за соседним столом. И он улучит минуту, подойдет и вырвет объяснение: _чего она от него хотела?_ Тридцать первого декабря надо было написать хоть несколько строк, по кодексу примет. Антипов верил в приметы, будучи атеистом. Пожалуй, он мог бы назвать себя язычником. Он сел за роман, над которым мучился уже третий год, переделывая сначала по просьбе редакции, потом взялся улучшать сам. Роман назывался "Синдром Никифорова". Никифоров был писатель. Он жил в Москве нынче, в шестидесятых, был уже немолод, малоизвестен, малоудачлив, терзал себя и близких каторжным сочинительством, создавая книгу, в которой хотел опровергнуть самого себя: это был анализ _несочинившейся жизни_. В редакции, где раньше бесперебойно принимали и печатали прежние книги Антипова, роман "Синдром Никифорова" вызвал недоумение и увяз, как муха, в клею бесконечных отзывов, рецензий и обсуждений. Одних внутренних рецензий накопилось восемь. Ни одна не рубила напрочь, но все требовали чего-то кардинального и существенного, а в общем хоре складывалась невнятная музыка, напоминавшая похоронную. Есть такие мухи, которые, приклеившись к смертоносной бумаге, еще долго жужжат и сучат ножками. Так и Антипов долго жужжал и сучил ножками, требовал все новых отзывов, объективных обсуждений, но каждый отзыв лишь присоединялся к хору. Рецензенты не понимали: что хотел сказать автор романа "Синдром Никифорова"? Если Никифоров малоталантлив и малоудачлив, писать о нем неинтересно. Если талантлив, но малоудачлив, надо показать социальные корни неудач на фоне жизни страны. Антипову казалось, что у него есть корни и фон. Но говорили, что фон не тот, что это вчерашний день. И вообще писать о писателе - последнее дело. Это уж когда совсем не о чем, когда человек лишен впечатлений, не знает жизни, далек от людей, тогда, с горя, о писателе. Литература такого рода всегда худосочна. Роман можно спасти, взбурлив его свежей струей, а откуда взять струю, автору видней. Тут нельзя давать рекомендаций. Но дело в том, что "Синдром Никифорова" не просто роман о писателе, а роман о писателе, пишущем роман о писателе, и даже более того - роман о писателе, пишущем роман о писателе, который тоже пишет роман о писателе, который, в свою очередь, что-то пишет о писателе, сочиняющем что-то вроде романа или эссе о полузабытом авторе начала девятнадцатого века, который составляет биографию одного литератора, близкого к масонам и кружку Новикова. Вся цепь или, лучше сказать, система зеркал, протянувшаяся через почти два столетия, была плодом фантазии одного человека - Никифорова, больного странной болезнью, проявление которой автор назвал "синдром Никифорова". Грубо говоря, это был страх перед жизнью, точнее, перед реальностью жизни. Читавшие рукопись, не только рецензенты, но кое-кто из друзей - Володя Гусельщиков, Лев Сергеевич Бруггер, доктор наук, Антипов подружился с ним недавно, - полагали, что Никифоров есть alter ego автора, что было ошибкой, хотя, конечно, много антиповского туда влилось, но лишь от того секундного, повседневного, что можно назвать _сором жизни_. Разумеется, из сора тоже порою воспламеняется нечто: "Когда б вы знали, из какого _сора_ растут стихи, не ведая стыда..." Но пламень Антипова был иного порядка. Тут был холодноватый анализ, было исследование: отчего произошло с его героем то страшное двенадцать лет назад? Человек, о котором думал Антипов, сочиняя Никифорова, был Борис Георгиевич Киянов, некогда поразивший: надо писать о страданиях. Но почему-то не всех это поражало и не всем было интересно про это читать. Таня считала, что "Синдром" скучен и обречен на неудачу. Антипов однажды слышал, она говорила Маринке: "Отец засел со своей бодягой надолго, так что в Ялту мы в этом году не поедем". Может быть, и следовало поставить на "Синдроме" крест и вернуться к тому, что двигалось самоходом, хотя не всегда гладко и без потерь, но к чему привыкли издательства, читатели и что обеспечивало безбедную жизнь: к повестям о путешественниках, вольнодумцах, художниках, чудаках прошлого века. Книги Антипова не пробивались в толстые журналы, но регулярно печатались в детских и молодежных издательствах. Там за ним закрепилось (за последние лет шесть) прочное место по разделу "Из прошлого русской культуры". Но писание "Синдрома" было совсем другое занятие. Тут он как бы оперировал на себе. Временами бывало больно. Он отбрасывал рукопись на недели, потому что терял веру и не видел смысла. И надо было срочно что-нибудь написать, чтобы заработать деньги. Роман выходил запутаннейшей и громоздкой постройкой, почти лабиринтом, в котором читатель мог заблудиться. Как куклы в матрешке, так писатели в этом романе, сидели один в чреве другого, постепенно уменьшаясь, и последний, масон Рындич, был столь крохотен и невиден, что невнимательный читатель мог просто не заметить его присутствия. Несколько больше места занимал сочинитель Рындича Клембовский, сумасброд сороковых годов, терзавшийся тайною мукой оттого, что наговорил о своих друзьях чего не следовало, но этого ни одна душа на земле, кроме господина, который был убит в Польше, не знала! Он мог быть абсолютно спокоен относительно своего доброго имени, бедный Клембовский, но муки не оставляли его, и единственным путем их преодоления он считал проникновение в их нутро с помощью гусиного пера и фантазии, что было бы легко объяснимо нынче посредством психоанализа, а в те времена именовалось простодушно муками совести, и потому обратился к судьбе одного из недопеченных российских вольтерьянцев, который буйствовал робко, но пылко раскаивался. А о Клембовском писал Иван Герасимович Сыромятников, сын дьякона кладбищенской церкви, сотрудник "Современника", самородный талант, сгубивший себя пристрастием к чарке; о нем Никифоров знал немало, посвятил целую главу скитаниям Сыромятникова по московским трущобам и нищим мещанским домам в поисках дочерей Клембовского - это были, вероятно, лучшие страницы романа Всеволодова о Сыромятникове, которые Всеволодов написал в 1910 году в архангельской ссылке накануне бегства в Англию. Подробнее всего в романе "Синдром Никифорова" - не считая, конечно, жития самого Никифорова в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы - говорилось о судьбе Всеволодова, мечтателя, бомбиста, поэта, матроса на торговом судне, он вернулся на родину летом семнадцатого и через два года был убит при неясных обстоятельствах на Урале. Никифоров познакомился с ним в Ярославле в доме своей родственницы незадолго перед белым восстанием восемнадцатого года. Близким человеком к вождю восставших был брат Всеволодова, и перед Никифоровым пронеслась стремительная кровавая драма тех лет: Всеволодов ждал смерти в подвале Казанского монастыря, убить не успели, мятеж был подавлен, и в том же подвале в конце июля был расстрелян брат Всеволодова. Никифоров писал роман много лет с перерывами - менялись взгляды, исчезали имена... Временами Никифоров отрывался от романа и сочинял одноактные пьесы или переводил с французского. Он перевел три малоизвестных романа Жюля Верна. И вот эта жизнь, трепетавшая между детскими фантазиями Жюля Верна и отчаянными поползновениями заглянуть в бездну лет, жизнь обыкновенная, как снег, скучная, как вид из окна кухни на двор, жизнь, где все главное было невидимо и тикало где-то глубоко внутри наподобие часового механизма с динамитом, стала содержанием "Синдрома". Антипов разгадывал тайну смерти Никифорова. Никифоров пытался разгадать обстоятельства смерти Всеволодова. А Всеволодова мучила безвестная кончина Сыромятникова в полной нищете, в одной из московских ночлежек, и так далее вплоть до едва проступающего сквозь туман Рындича, который кончил свои дни в покоях для безумных. У Никифорова была жена Георгина Васильевна, или Гога, необыкновенно красивая, обаятельная и глупая женщина, которая говорила про мужа: "Коля - человек большого мужества. Но изображает трусишку. И я очень рада". Многое Никифоров делал ради Гоги. Детей не было. Были племянники - ее и его. К первым относились внимательно, почти с любовью, со вторыми были небрежны. Гога считала, что в них есть черты вырождения. Гога и в старости, когда стала толстой, бесформенной, с обрюзгшим лицом, сохранила поразительно женственный наивный взор голубых глаз и молодую улыбку, что всегда было главной силой ее обольстительности. Некоторые полагали, что Гога погубила Никифорова как писателя. Другие считали, что, наоборот, Гога спасла его в трудные годы. И тот и другой взгляды имели свои резоны, но вот уж что несомненно: после смерти Никифорова она сделала для него (для него ли?) фантастически много. Она поистине стала великой вдовой. Будучи секретарем комиссии по литнаследству, Гога сумела за девять лет после смерти Никифорова (он умер в шестидесятом от сердечного приступа) издать восемь его книг. Такого ренессанса не было и при жизни. Большой однотомник она выпустила даже в Жилдортрансиздате, протаранив министерство давнишней повестью Никифорова о железнодорожниках, изданной еще в тридцать втором году. Антипов писал о Гоге с удовольствием. Она создавала особую ауру, в которой жил и дышал Никифоров. В шесть вечера тридцать первого декабря, запершись в кабинете и зажегши настольную лампу на гнущейся ножке, поставив и пригнув ее таким образом, чтобы черный абажур был слева и лампа ярко освещала бумагу, Антипов писал: "Подойдя в скрипящих сапогах к окну и поглядев на двор, где разгружалась телега с дровами ("Отчего его сапоги так скрипят? Ведь нестерпимо! Ведь надо нарочно стараться, чтоб так скрипели, надо об этом заботиться", - думал Никифоров), человек со скошенным затылком спросил: "Почему вы выбрали именно эту фигуру?" Никифоров сказал, что фигура вымышленная. Человек возразил: у него другое мнение. Никифоров стал объяснять, человек слушал без интереса, в мучнистых веках, на которых висели какие-то белые присоски, прятались глаза. Человек зевал, худой ладошкой пошлепывал по губам, и вдруг голос напрягся: "А я уверен, что изображаете Всеволодова!" Почему, откуда? "От вашей супруги. Она рассказала. Всеволодов, литератор, эсер, перебежчик, был арестован органами ЧК и расстрелян в девятнадцатом году". Он ответил: "Ну и что? К роману не имеет отношения. В романе выведен литератор Валдаев. И расстреляли его колчаковцы". Антипов положил ручку, перечитал, задумался. Было уже около семи. В соседней комнате Маринка завела магнитофон, хоть и негромко, слов не разобрать, но мелодия бубнит и раздражает. Однако нахальство! Ведь предупреждались все, что до восьми он работает. Постучал в стену. Магнитофон замолк. Но раздался громкий стук, ударили чем-то об пол, наверное стулом. _А она сказала спокойно и без всякого раздражения: "В ЦДРИ"_. Слова не мялись, не слушались, и все шло куда-то не туда, возникало опаснейшее - унылость, монетой. Нет, не годится. Это плохо. Надо с другого конца. Он перечеркнул страницу жирным черным карандашом, который всегда использовал для палаческой работы - зачеркивать, вычеркивать, - и на новом месте взялся за то же с другого конца. Это было о Гоге. О невинных предательствах, которые, возможно, вовсе не были предательствами, ибо, в конечном счете, Гога выручала Никифорова - сам Никифоров не догадывался, но Антипов-то знал, - и не раз, отводила от него беду. Человек со скошенным затылком стал впоследствии близким другом Гоги, а его жена имела с Гогой общую педикюршу. Вот это хорошо. Вот это уже похоже на правду. Никто из нас не знает, чья рука - не обязательно рука, иной подставит спину, другой грудь, третий протянет ногу - отводит от нас беду. Никифоров не знал, какой магической защитой была для него голубоглазая, столь долго не вянущая, простодушно веселая Георгина Васильевна - человек со скошенным затылком называл ее в шутку Герцеговиной Васильевной, - но, не зная, Никифоров чуял, как собака, ее тайную силу и свою зависимость от этой силы. Он полагал, впрочем, что мощь Гоги заключалась в каком-то природном магнетизме, помогавшем справляться с жизнью, была мощью земли, женщины, очага, всего, что так ценил и ставил превыше прочего Розанов, которого Никифоров потаенно и сладко почитывал. _"И когда он сказал: "Ну хорошо, может быть, увидимся", - она промолчала. Это кое-что значило"_. На новом листе бумаги Антипов стал писать: "Никифоров сел к столу и начал писать: "Смерть реки. Маленькая речушка испокон веку текла в этих глинах, но город надвинулся, речушка стала препятствием, все более чахла, мельчала, и вот наконец ее убрали в трубу, сверху насыпали земли и разбили сквер. Речушки нет. Она исчезла навсегда. Из окна моего дома, с шестого этажа, виден сквер, разросшиеся липы, фонтан, скамейки, пенсионеры на скамейках, никто не помнит речушки, которая тут сочилась когда-то в зарослях ивняка, в камышах, в стрекозах, в головастиках и потом долго продолжала сочиться в мазуте, в глине и потом умерла. Но подлинно ли наступила смерть? Ведь во мраке, в трубе, еще булькает и сочится вода, и, значит, смерти нет". Так размышляла старуха Всеволодова, пережившая мужа на пятьдесят лет, глядя из окна вниз и стараясь разглядеть за кромкою сквера троллейбусную остановку, где должна была появиться, выпрыгнув из троллейбуса, внучка... "Далее набегала какая-то муть про внучку, но Никифоров усилием воли заставил себя остановиться. Он не мог сосредоточиться, ибо Гога ушла в пять, сказала, что отвезет шубу в ломбард, зайдет в магазин купить чаю и тут же вернется, но было уже девять, а Гога не возвращалась..." Тут Антипову пришла новая мысль: отношение к жене должно быть сложнее простого психофизического погружения в то, что Розанов называл _частной жизнью_ и что, по его мнению, было даже _общее_ религии. Нет, он все же догадывался о том, что происходит, пускай смутно, пускай отталкиваясь от своей же догадки. Он догадывался, что не надо догадываться, и, догадываясь, как бы в то же время не догадывался ни о чем. Частная жизнь Розанова была бы, он чуял, спасением, но ветер извне стучал в окна, стены содрогались, скрипела кровля. И сам Розанов под коней жизни был сокрушен ураганом - частная жизнь не защитила. Поэтому что же? Смотреть реальностям в глаза? Но в том и заключался синдром Никифорова - в страхе увидеть... В одиннадцать заехали Мирон с Люсьеной на "Москвиче", забрали Антипова и Таню и покатили по снежной пустоватой Москве. Таня и Люсьена разговаривали о туалетах, в том смысле, что не придают этой ерунде никакого значения. Таня взяла в разговоре тон вялого неудовольствия, означавший, что она с радостью осталась бы дома, но Антипов потянул, она подчинилась. "Все это, в конечном счете, суета", - говорила Таня. Люсьена была того же мнения, но высказывалась возбужденно, с хохотом: "Ты увидишь, какие там будут чучела! Я всю эту кодлу знаю!" Мирон спросил: зачем дамы отправились в путь, если у них такое настроение? Люсьена ответила, потому что сидеть вдвоем дома - еще худшая перспектива, и захохотала. Затем Мирон сообщил, что все в порядке: Ройтек и Поплавков перешли за другой стол. Все свободно вздохнут. Антипов молчал, волнуясь. Его мысли бродили между женою Никифорова и Ири