тительно и называл их по имени и отчеству. Так было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца, и поэтому, -- как мне кажется и казалось, -- в их отношении к нему ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, -- когда весь дом наш развалился, -- отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но, по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его. Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в 7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в ЦК или в Совете министров (тогда еще -- Совнаркоме). Обедал он всегда не один, и дедушке удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча... Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда, когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил: "Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз". А другой раз представлялся ему через полгода, или через год, -- раньше он не мог никак собраться, потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили. Он только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то под нос, -- такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость -- ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать... Люди без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не могут. Как! рядом с таким человеком и ничего не выпросить?! Да, ничего... Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее. Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю семью), а позже к отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в силу своей неприспособленности к "новому быту" часто оказывалась в затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным и "тащить все из дома", -- тоже в силу всяких моральных преград, которые она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: "Ах, Иосиф, ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!" Отец хохотал, мама ужасно сердилась, и все быстро улаживалось. После маминой смерти бабушка чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в Кремле, в своей маленькой чистенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками) какие-то сундучки столетней давности, дешевые петербургские безделушки, -- и всюду чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, -- у нее было тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она говорить?... Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70 лет она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову как-то очень прямо и гордо -- от этого, казалось, прибавлялся рост. Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, -- результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак не могла понять -- почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно... Она понимала, что это ни к чему не приведет. К несчастьям, валившимся на нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как будто иначе оно не могло бы и быть... Умерла она в 1951 году, в самом начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, -- в общем, довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики -- и она и дедушка -- никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них -- с окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и говорят испанцы: "Деревья умирают стоя". Я так жалею теперь -- когда у меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, -- что не понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети -- родителей? Мы считали бабушку вздорной, беспокойной старухой, дедушку любили больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и чистоты. И можем ли мы, внуки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам?... 5 Да, эти деревья умирали стоя. Их детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как могла. Может быть, в этом -- судьба века? Или, быть может, каждый из них был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни один из них не убегал от эпохи, от своего времени, -- наоборот, все были в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной. Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она -- стал, как ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая -- началась революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под Архангельском, в Туркестане -- с англичанами, с басмачами, с белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила ему интереснейшее путешествие: его послали (по указанию Ленина) с экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым, но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда, безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной руды на реке Норилке, -- как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами, кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах, ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы, белое безлюдье вокруг... Н. Урванцев сейчас живет в Ленинграде -- не знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех лет... В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, -- официально он был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него -- это было самое трудное для нее время... Временами он присылал ей что-нибудь радостное для всех женщин: платье, хорошие духи, -- тогда жили все аскетически и мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к "заграничной роскоши" и не переносил даже запаха духов, -- он считал, что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой... Так что мама радовалась этим подаркам "подпольно", хотя духи все-таки шли в ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо... Она заходила вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, -- долго-долго еще оставался необъяснимый аромат... Мама как-то ездила в Карловы Вары, -- тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам говорили, что мама привезла это все "из Ленинграда", -- и мы довольно долго этому верили... А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом вопрос: "Это у тебя заграничное?" -- и расцветал, когда я отвечала, что нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой... И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал: "Тоже, надушилась!..." Маме незачем было внушать пуританские правила, -- она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет, то есть, по нормам тогдашней жизни "верхов", особенно партийных, а ее брат просто хотел ее иногда несколько побаловать по своей доброте душевной... В день смерти мамы дядя Павлуша, к сожалению, был в Германии. Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то поверить в это чудовищное известие... Потом он жил в Москве. Я помню его всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам) звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами. Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова... Последнее время -- незадолго до своей смерти в 1938 году -- он приходил на нашу квартиру в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе... По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу; он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, -- кажется, был новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его детей. За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких людей... В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже попавших в эту гигантскую волну... Но это оставалось безрезультатным... Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать... Управление как вымели метлой, столько было арестов... Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма. Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще не говорилось... А что проще того очевидного факта, что не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг... Павлуша был, как и дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри... Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими "шпионскими делами" ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад... И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда их обоих освободил лишь 1954-ый год... Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, -- но все же они были очень дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям -- помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь -- о себе. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее "беспринципной", "дурой", говорил, что "ее доброта хуже всякой подлости". Мама жаловалась, что "Нюра портит детей, и своих, и моих", -- "тетя Аничка" всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным "философски" обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, -- тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей, -- вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично -- были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумывалась. Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды -- глубокую человечность и веру в людей. Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, "Аничка" обожала и считала -- и продолжает считать и сейчас -- самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими -- в мать, и изящными -- в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, -- я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, -- они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти... Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль Берия, знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г. К. Орджоникидзе, ни все те люди, кто хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно этих людей он уничтожил первыми же, едва получив возможность это сделать... В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК. Его высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не занималась стяжательством, как это делали другие знатные "чекистские дамы", одетые во все заграничное; ей было не до того. "Мой муж меня и так очень любит", говорила она, никогда не обращая внимания на сплетни. Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, -- кто знает, быть может, он и не был святым, -- но ее это не затрагивало, ревность была не существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: "Ах, оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит что-нибудь еще или нет?" И это была не поза, это было искренне, она верила в него, в его отношение к ней, как она верила в людей вообще. Приход Берия в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, -- он понимал это. Его немедленно же откомандировали работать в НКВД Казахстана, и он уехал с семьей в Алма-Ату. Там они пробыли недолго. Вскоре его вызвали в Москву, -- он ехал с тяжелым сердцем, -- и больше его не видели... В последнее время он тоже, как и дядя Павлуша, стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей; была даже какая-то ссора между ними, по словам Анны Сергеевны. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей. Если он выбрасывал кого-либо, давно знакомого ему, из своего сердца, если он уже переводил в своей душе этого человека в разряд "врагов", то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке. Сделать "обратный перевод" его из врагов, из мнимых врагов, назад -- он не был в состоянии, и только бесился от подобных попыток. Ни Реденс, ни дядя Павлуша, ни А. С. Сванидзе не могли тут ничего поделать, и единственно, чего они добились, это полной потери контакта с отцом, утраты его доверия. Он расставался с каждым из них, повидав их в последний раз, как с потенциальными собственными недругами, то есть как с "врагами"... А все они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и открыто; никто из них не умел играть на его слабых струнах, -- они слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не считали это ни нужным, ни возможным, -- и все они оказались в проигрыше... После ареста Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву. Ей была -- в отличие от других -- оставлена та же самая квартира; но она перестала допускаться в наш дом, в Зубалово, и я, тогда еще одиннадцатилетняя девчонка, никак не могла понять -- куда все девались? Почему обезлюдел наш дом? Смутные же рассказы о том, что дядя Стах оказался нехорошим человеком не доходили еще до моего сознания во всей полноте. Я только все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдие, и ничего мне не оставалось, кроме школы и моей доброй няни... Анна Сергеевна ни на минуту не поверила, что ее муж мог быть врагом, дурным, нечестным человеком. Не поверила она и в то, что он расстрелян, хотя отец мой безжалостно сообщил ей это еще до войны. Он думал этим заставить ее поверить, что он был "враг", но она даже не представляла себе, что вообще такое могло произойти... Ей слишком нужно было верить в то, что он жив, что он честен, что он еще вернется, -- и она в это верила. Бабушка и дедушка поддерживали ее, как могли. Она по-прежнему занималась делами других, помогала, опекала. К чести ее друзей, -- из старой партийной интеллигенции, к которой принадлежал и ее муж, -- все они остались с нею, никто не отвернулся. Ей была свойственна простота и наивность в высшей степени честного человека, который не может и других заподозрить в дурном, поскольку он сам-то не может быть дурным. Она часто говорила: "Пойду, навещу Климента Ефремовича* (или Лазаря Моисеевича**, или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной***), ведь он был так близок со Стахом еще на Украине". И она шла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею раскрывались двери, как по волшебству, -- перед маленькой, опустившейся, бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, -- наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в доме. В последние годы войны она помогала дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи Аллилуевых, о революции -- впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она рассказала, обработала редактор Нина Бам -- и получилась книга. Мне она не казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка Нины Бам была слишком литературна, -- она была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была достойна хорошей книги, хорошего писателя.... Тем не менее, книга вышла в 1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов, -- угадывались отдельные резкие формулировки, -- была написана в "Правде" разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая. ---------------- * Ворошилова. ** Кагановича. *** Молотова с женой. ---------------------------------------------------------------------------- Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее человек со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать. Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937 года свои десять лет, -- эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В. М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была арестована и Анна Сергеевна. Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой... Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день -- она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага -- Берии. Она только безучастно качала головой... С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам... Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее масса знакомых, старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть... К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать... Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК -- не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию... Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все -- кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек... Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость -- неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться... Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице. Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром -- мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама оказалась, в конце концов, психически больной... Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и ее мудрости... Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме* за создание детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет. Она -- подвижник добра, она -- святой человек, она истинная христианка, но она и -- новый человек, человек будущего... Она подлинная дочь России, явление чисто русское, классическое, типическое, "достоевское". Она никого не осуждает, не судит. Разговоры о "культе личности" выводят ее из себя, она начинает волноваться и заговариваться. "Преувеличивают, у нас всегда все преувеличивают!", говорит она возмущенно, "теперь все валят на Сталина. А Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной, не так-то все было просто... Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого забывать! Нельзя забывать заслуг!" -- говорит она. Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья ("Это так естественно, столько лет прошло!" -- говорит она), -- и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации -- она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы -- шесть лет -- она никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное, замечательных людей, которых она повидала немало. ---------------- * Речь идет о так называемом "доме правительства" у Каменного моста. ---------------------------------------------------------------------------- Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно делать, бестактно, пошло... Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера... И все, что я знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное...* Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, -- судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, -- его решил взять к себе Камо**, легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим... Он любил делать "испытания верности" своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу -- окровавленный труп командира... Вот лежит, тут же, его сердце -- кровавый комок на полу... Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя не выдержал "испытания". Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены... И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом -- добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце -- революции, отдал безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде головорезов Камо... ---------------- * Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее мертвой... ** Тер-Петросян, кавказский большевик. ---------------------------------------------------------------------------- Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями, где грохочут пушки и реют знамена... Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были чудесные -- мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом, -- типичное поведение душевнобольного -- он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в этой чудовищной жизни... У всех были интересные задатки, таланты, способности... Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого мещанского счастья... Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга, какие это родственные души? Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, -- о дяде моего брата Яши, Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими людьми для отца и для мамы. 6 Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина. Для всех, -- для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, -- этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог "феодальных почестей", оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию лишь когда постарел. Быть может, эта общность с Грузией сыграла роль и в том, что родственники первой умершей жены отца, Екатерины Сванидзе, были так дружны с мамой и с ее близкими. Может быть, это мама умела сделать так, что все чувствовали себя хорошо с ней в доме отца, в ее доме, где она была хозяйкой, а отец только присутствовал, вечно погруженный в гущу политических страстей, борьбы, споров, разногласий, заседаний... Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону... Мой сын поехал в Москву -- у него урок физики, он готовится держать экзамены в медицинский институт. Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих -- моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, -- мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) -- вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, -- не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, -- но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни -- его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под "моей" традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее -- обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась "переживать" и "переваривать" происшедшее, -- я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: "сынок у тебя -- хорош! Глаза хорошие у него", -- равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два -- последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. "Какие вдумчивые глаза!", сказал отец, -- "умный мальчик!" -- и опять я была счастлива. Странно, что и Оська запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и сохранил в памяти ощущение сердечного контакта, возникшего между ним и дедом. При всей аполитичности его юного ума, типичной для современной молодежи, он должен был ненавидеть все, связанное с "культом личности", весь круг явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека. Да, он ненавидит этот круг явлений -- но он их не связал в своей душе с именем своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так он стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его привязанности и не контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу, что я плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей... Так вот, сыну моему уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из всех возможных профессий выбрал себе самую человечную -- врача. Я рада, я безумно рада, что он решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, -- как бы он не передумал. Он красивый, ласковый, мягкий мальчик. Дочь моя носится тут по лесу со своей подружкой, -- они обе по недоразумению родились девчонками: из них Бог должен был бы создать пару близнецов-мальчишек. Они лазают по деревьям, по заборам, гоняют на велосипедах, купаются в речке, спят ночью в палатке возле дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол. Мои дети не знают (и не надо им знать!) как я наслаждаюсь жизнью возле них, как они воспитывают меня, а не я их... Сколько для меня упоения в том, что и они растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же воздухом с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я, на всю жизнь потом сохранят память вот об этой Жуковке с окрестностями, как образ родной земли. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее, и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, -- за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, -- свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, -- его привозили только для отца последние годы, -- он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, -- всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, -- кавказская привычка, -- они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны. Хотел ли он, чтобы мы были вместе? Было ли ему приятно с нами? Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к свободному одиночеству. Мы уже были так разобщены с ним жизнью за последние двадцать лет, что было бы невозможно соединить нас в какое-то общее существование, в какую-то видимость семьи, одного дома, -- даже если бы на то было обоюдное желание. Да его и не было... А вечер запомнили мы все -- даже мои дети. Вот мы сидим сейчас на нашей маленькой веранде. Сын мой зубрит физику, дочь читает научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко. Тихо. Лес вокруг весь гудит от пчел и ос, доцветает липа. Стоит тихая, размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна. Она совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на кого. Господи, как прекрасен мир Твой, и как совершенен -- каждая травиночка, каждый цветок и листок! И Ты все еще продолжаешь укреплять и поддерживать человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа, вечная и могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию. Только совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут посягать на величие и красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что цветет, растет и радуется жизни вокруг. Как страшно, что таких безумцев много. Как страшен, как несправедлив самый тот факт, что безумцы предполагают какую-то "цель", ради которой они считают возможным разрушать жизнь -- свою ли, чужую ли, пусть самого далекого, незнакомого народа, -- но кощунственно уже самое намерение разрушить ее ради чего-то... Ради чего? Убогая, босая, немытая, н