- Конечно, человека можно уговорить, но что из этого выйдет?
- Нет, уговаривать я Вас не буду - Вы сами должны решить.
А у него уже начались трения с Хорватом, которого он терпеть не мог:
"...и по виду и по качеству старая швабра"71. А.В. приходил
измученный, совсем перестал спать, нервничал, а я все не могла решиться
порвать со своей прошлой жизнью. Мы сидели поодаль и разговаривали. Я
протянула руку и коснулась его лица - и в то же мгновение он заснул. А я
сидела, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить его. Рука у меня затекла, а я
все смотрела на дорогое и измученное лицо спящего. И тут я поняла, что
никогда не уеду от него, что, кроме этого человека, нет у меня ничего и мое
место - с ним. Мы решили, что я уеду в Японию, а он приедет ко мне, а пока я
напишу мужу, что к нему не вернусь, остаюсь с Александром Васильевичем.
Единственное условие было у меня: мой сын должен быть со мной - в то время
он жил в Кисловодске у моей матери.
Александр Васильевич ответил: "В таких случаях ребенок остается с
матерью". И тут я поняла, что он тоже порвал со своей прошлой жизнью и ему
это нелегко - он очень любил сына.
Но он меня любил три года, с первой встречи, и все это время мечтал,
что когда-нибудь мы будем вместе. Вскоре я уехала в Японию - продала свое
жемчужное ожерелье на дорогу. Потом приехал он. Тут пришло письмо от моего
мужа. Классическое письмо: я не понимаю, что я делаю, он женат, он не может
жить без меня, я потеряю себя - вернись и т.д. и т.д.
Ну что ж, надо договориться - я поеду во Владивосток, все покончу там и
вернусь. Я была молода и прямолинейна до ужаса. Александр Васильевич не
возражал, он мне очень верил. Конечно, все это было очень глупо - какие
объяснения могут быть, все ясно. Но иначе я не могла.
И вот я в вагоне. Мое место отгорожено от коридора занавеской, а за
окном мутная-мутная ночь, силуэт Фудзиямы, и туман ползет по равнинам у ее
подножия. Рвущая сердце боль расставания. И вдруг, повернувшись, я увидела
на стене его лицо, бесконечно печальное, глаза опущены, и настолько
реальное, что я протянула руку, чтобы его коснуться, и ясно ощутила его
живую теплоту; потом оно стало таять, исчезло - на стене висело что-то. Все.
Осталось только чувство его присутствия, не оставляющее меня.
Вот я пишу - что же я пишу, в сущности? Это никакого отношения не имеет
к истории тех грозных лет. Все, что происходило тогда, что затрагивало нашу
жизнь, ломало ее в корне и в чем Александр Васильевич принимал участие в
силу обстоятельств и своей убежденности, не втягивало меня в активное
участие в происходящем. Независимо от того, какое положение занимал
Александр Васильевич, для меня он был человеком смелым, самоотверженным,
правдивым до конца, любящим и любимым. За все время, что я знала его - пять
лет, - я не слыхала от него ни одного слова неправды, он просто не мог ни в
чем мне солгать. Все, что пытаются писать о нем - на основании документов, -
ни в какой мере не отражает его как человека больших страстей, глубоких
чувств и совершенно своеобразного склада ума.
В Харбине, когда я жила в гостинице, у меня постоянно бывали наши
попутчики по вагону, Баумгартен и Герарди72, оба были немного
влюблены в меня. Когда я собралась ехать в Японию, Александр Васильевич
как-то заехал за мной, чтобы покататься на автомобиле. Едем мы, а он
посмеивается. В чем дело? "Знаете, у меня сегодня был Баумгартен". -
"Зачем?" - "Он спросил меня, буду ли я иметь что-нибудь против, если он
поедет за Вами в Японию". - "Что же Вы сказали?" - "Я ответил, что это
вполне зависит только от Анны Васильевны". - "А он?" - "Он сказал: потому
что я не могу жить без Анны Васильевны". - "Я ответил: вполне Вас понимаю, я
сам в таком же положении".
И все это на полном серьезе.
На другой день Баумгартен мне говорит: "Знаете, Анна Васильевна,
Александр Васильевич очень отзывчивый человек".
В Японию за мной он не поехал, мы остались добрыми друзьями. Он все
понял.
И вот я приехала во Владивосток, чтобы окончательно покончить со своей
прошлой жизнью. За месяц, что я провела в таком тесном общении с Александром
Васильевичем, я привыкла к полной откровенности и полному пониманию, а тут я
точно на стену натолкнулась.
- Ты не понимаешь, что ты делаешь, ты теряешь себя, ты погибнешь и т.д.
и т.п.
Мне было и жалко и больно - непереносимо.
Я уехала разбитой и измученной, поручив своим друзьям Крашенинниковым
не оставлять моего мужа, пока он в таком состоянии. Я знала, что все, что
можно, они сделают.
Был июнь (июль?) месяц, ясные дни, тихое море. Александр Васильевич
встретил меня на вокзале в Токио, увез меня в "Империал-отель". Он очень
волновался, жил он в другом отеле. Ушел - до утра.
Александр Васильевич приехал ко мне на другой день. "У меня к Вам
просьба". - "?" - "Поедемте со мной в русскую церковь".
Церковь почти пуста, служба на японском языке, но напевы русские,
привычные с детства, и мы стоим рядом молча. Не знаю, что он думал, но я
припомнила великопостную молитву "Всем сердцем". Наверное, это лучшие слова
для людей, связывающих свои жизни.
Когда мы возвращались, я сказала ему: "Я знаю, что за все надо платить
- и за то, что мы вместе, - но пусть это будет бедность, болезнь, что
угодно, только не утрата той полной нашей душевной близости, я на все
согласна".
Что ж, платить пришлось страшной ценой, но никогда я не жалела о том,
за что пришла эта расплата.
Александр Васильевич увез меня в Никко, в горы73.
Это старый город храмов, куда идут толпы паломников со всей Японии, все
в белом, с циновками-постелями за плечами. Тут я поняла, что значит - возьми
одр свой и иди: одр - это просто циновка. Везде бамбуковые водопроводы на
весу, всюду шелест струящейся воды. Александр Васильевич смеялся: "Мы
удалились под сень струй".
Мы остановились в японской части гостиницы, в смежных комнатах. В отеле
были и русские, но мы с ними не общались, этот месяц единственный. И кругом
горы, покрытые лесом, гигантские криптомерии, уходящие в небо, горные речки,
водопады, храмы красного лака, аллея Ста Будд по берегу реки. И мы вдвоем.
Да, этот человек умел быть счастливым.
В самые последние дни его, когда мы гуляли в тюремном дворе, он
посмотрел на меня, и на миг у него стали веселые глаза, и он сказал: "А что?
Неплохо мы с Вами жили в Японии". И после паузы: "Есть о чем вспомнить".
Боже мой...
Сегодня я рано вышла из дома. Утро было жаркое, сквозь белые облака
просвечивало солнце. Ночью был дождь, влажно, люди шли с базара с охапками
белых лилий в руках. Вот точно такое было утро, когда я приехала в Нагасаки
по дороге в Токио. Я ехала одна и до поезда пошла бродить по городу. И все
так же было: светло сквозь облака просвечивало солнце и навстречу шел
продавец цветов с двумя корзинами на коромысле, полными таких же белых
лилий. Незнакомая страна, неведомая жизнь, а все, что было, осталось за
порогом, нет к нему возврата. И впереди только встреча, и сердце полно до
краев.
Не могу отделаться от этого впечатления.
Киев, июль 69-го г.
Как трудно писать то, о чем молчишь всю жизнь, - с кем я могу говорить
об Александре Васильевиче? Все меньше людей, знавших его, для которых он был
живым человеком, а не абстракцией, лишенной каких бы то ни было человеческих
чувств. Но в моем ужасном одиночестве нет уже таких людей, какие любили его,
верили ему, испытывали обаяние его личности, и все, что я пишу, сухо,
протокольно и ни в какой мере не отражает тот высокий душевный строй,
свойственный ему. Он предъявлял к себе высокие требования и других не унижал
снисходительностью к человеческим слабостям. Он не разменивался сам, и с ним
нельзя было размениваться на мелочи - это ли не уважение к человеку?
И мне он был учителем жизни, и основные его положения: "ничто не дается
даром, за все надо платить - и не уклоняться от уплаты" и "если что-нибудь
страшно, надо идти ему навстречу - тогда не так страшно" - были мне
поддержкой в трудные часы, дни, годы.
И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тюремном дворе
вдвоем на прогулке - нам давали каждый день это свидание, - и он говорит:
- Я думаю - за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не
знал счастья победы. Я плачу за Вас - я ничего не сделал, чтобы заслужить
это счастье. Ничто не дается даром.
Это не имеет отношения к тому, что я пишу, а вот вспоминается. Было это
в самом начале знакомства с А.В. Он редко бывал в Гельсингфорсе. Но у его
жены я бывала часто - очень она мне нравилась. Был чудесный зимний день, я
зашла к ней, застала ее в постели: "Поедемте кататься, день такой
прекрасный". Она быстро оделась, взяли извозчичьи санки и поехали. Тихо,
мороз, все деревья в инее в Брумстпарке. И вдруг - музыка. Мы жили еще по
старому стилю и забыли, что сегодня католический сочельник. Костел ярко
освещен, белые деревья как золотые, в зимних сумерках. Мы вошли, полно
народу; орган уставлен маленькими красными тюльпанами и свечами, ясли с
восковым младенцем. Музыка, и все вместе - такое очарование, как во сне. И
мы вышли в ночь с незабываемым чувством живой поэзии.
А нет, не расскажешь.
И в другой раз мы с С.Ф. поехали кататься по заливу, день был как будто
теплый, но все-таки я замерзла, и С.Ф. сняла с себя великолепную чернобурую
лису, надела мне на плечи и сказала: "Это портрет Александра Васильевича". Я
говорю: "Я не знала, что он такой теплый и мягкий". Она посмотрела на меня с
пренебрежением: "Многого Вы еще не знаете, прелестное молодое существо". И
правда, ничего я не знала, никогда не думала, чем станет для меня этот
человек. И до сих пор, когда ее давно уже нет в живых, мне все кажется, что,
если бы довелось нам встретиться, мы не были бы врагами. Что бы то ни было,
я рада тому, что на ее долю не выпало всего того, что пришлось пережить мне,
так все-таки лучше.
Никогда я не говорила с А.В. о его отношении к семье, и он только раз
сказал о том, что все написал С.Ф. Как-то раз я зашла к нему в кабинет и
застала его читающим письмо - я знала ее почерк, мы переписывались, когда
она уехала в Севастополь. Потом он мне сказал, что С.Ф. написала ему, что
хочет только создать счастливое детство сыну. Она была благородная женщина.
После смерти А.В. она хотела получить его записи, попавшие в Пражский
музей [Имеется в виду Русский заграничный исторический архив в Праге
(Пражский архив), куда поступили приобретенные им письма А.В. Колчака. -
прим. публ.], их ей не выдали. И хорошо сделали - в основном это были
адресованные мне и неотправленные письма. Эти письма через 50 лет я получила
(переписанные для меня из московского архива), ей не надо было их читать,
это свидетельство его любви, несмотря на сдержанность тона и на то, что из
них ясно отсутствие между нами близости.
Я вспоминаю ее с уважением и душевной болью, но ни в чем не упрекаю
себя. Иначе поступить я не могла.
x x x
Из Омска74 я уехала на день раньше А.В. в вагоне,
прицепленном к поезду с золотым запасом75, с тем чтобы потом
переселиться в его вагон. Я уже была тяжело больна испанкой, которая косила
людей в Сибири. Его поезд нагнал наш уже после столкновения поездов, когда
было разбито несколько вагонов, были раненые и убитые. Он вошел мрачнее
ночи, сейчас же перевел меня к себе, и началось это ужасное отступление,
безнадежное с самого начала: заторы, чехи отбирают на станциях
паровозы76, составы замерзают, мы еле передвигаемся. Куда? Что
впереди - неизвестно. Да еще в пути конфликт с генералом Пепеляевым, который
вот-вот перейдет в бой77. Положение было такое, что А.В. решил
перейти в бронированный паровоз и, если надо, бой принять. Мы с ним
прощались, как в последний раз. И он сказал мне: "Я не знаю, что будет через
час. Но Вы были для меня самым близким человеком и другом и самой желанной
женщиной на свете".
Не помню, как все это разрешилось на этот раз. И опять мы ехали в
неизвестность сквозь бесконечную, безвыходную Сибирь в лютые морозы.
Вот мы в поезде, идущем из Омска в неизвестность. Я вхожу в купе,
Александр Васильевич сидит у стола и что-то пишет. За окном лютый мороз и
солнце.
Он поднимает голову:
- Я пишу протест против бесчинств чехов - они отбирают паровозы у
эшелонов с ранеными, с эвакуированными семьями, люди замерзают в них.
Возможно, что в результате мы все погибнем, но я не могу иначе.
Я отвечаю:
- Поступайте так, как Вы считаете нужным.
День за днем ползет наш эшелон по бесконечному сибирскому пути -
отступление.
Мы стоим в коридоре у замерзшего окна с зав. печатью в Омске
Клафтоном78. Вдруг Клафтон спрашивает меня: "Анна Васильевна,
скажите мне, как по-Вашему, просто по Вашему женскому чутью, - чем все это
кончится?" - "Чем? Конечно, катастрофой".
О том же спрашивает и Пепеляев79: "Как Вы думаете?" - "Что
же думать - конечно, союзное командование нас предаст. Дело проиграно, и им
очень удобно - если не с кем будет считаться". - "Да, пожалуй, Вы
правы"80.
И так целый месяц в предвидении и предчувствии неизбежной гибели. В
одном только я ошиблась - не думала пережить его.
Долгие годы не могла я видеть морозные узоры на стекле без душевного
содрогания, они сразу переносили меня к этим ужасным дням.
И можно ли до конца изжить все, что было?..
Июнь 1969 г.
Приблизительно с месяц тому назад мне позвонил по телефону М.И.
Тихомиров81 - писатель, который пробовал писать роман об А.В.
Колчаке и, узнав, что я еще жива, приехал ко мне для разговора.
Роман он написал скверный, сборный - и, собственно, о генерале Лукаче.
Эпизодически и об Александре Васильевиче, меня наградил княжескими титулами
и отвел крайне сомнительную роль, ничего общего со мной не имеющую, и имел
дерзость мне его прислать. Перелистав, я читать его не стала. Но тут он
сообщил мне, что в архиве сохранились не отправленные мне письма А.В.,
частично напечатанные в журнале "Вопросы истории" No 8 за 1968
г.82, что писатель Алдан-Семенов83 имел их в руках и
может мне передать в перепечатке из журнала.
Я просила его передать Алдан-Семенову, чтобы он доставил мне их. Письма
1917-1918 гг. Тот привез их мне.
И вот больше чем через 50 лет я держу их в руках. Они на машинке,
обезличенные, читанные и перечитанные чужими, - единственная документация
его отношения ко мне. Единственное, что сохранилось из всех его писем,
которые он мне писал с тех пор, как уехал в Севастополь, - а А.В. в эти два
года писал мне часто. Даже в этом виде я слышу в них знакомые мне интонации.
Это очень трудно - столько лет, столько горя, все войны и бури прошли надо
мной, и вдруг опять почувствовать себя молодой, так безоглядно любимой и
любящей. На все готовой. Будто на всю мою теперешнюю жизнь я смотрю в
бинокль с обратной стороны и вижу свою печальную старость. Какая была жизнь,
какие чувства!..
Что из того, что полвека прошло, - никогда я не смогу примириться с
тем, что произошло потом. О Господи, и это пережить, и сердце на куски не
разорвалось [Неточная цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева "Весь день она
лежала в забытьи..." (1864). Правильно: "О Господи!.. и это пережить... // И
сердце на клочки не разорвалось..." - прим. публ.].
И ему и мне трудно было - и черной тучей стояло это ужасное время,
иначе он его не называл. Но это была настоящая жизнь, ничем не заменимая,
ничем не замененная. Разве я не понимаю, что, даже если бы мы вырвались из
Сибири, он не пережил бы всего этого: не такой это был человек, чтобы писать
мемуары где-то в эмиграции в то время, как люди, шедшие за ним, гибли за это
и поэтому.
Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме, когда армия
Каппеля84, тоже погибшего в походе, подступала к
Иркутску85: "Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось -
только бы нам не расставаться".
И я слышала, как его уводят, и видела в волчок его серую папаху среди
черных людей, которые его уводили86.
И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту
февральскую лютую ночь. И мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он
прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, наверное,
спали в Гефсиманском саду ученики. А наутро - тюремщики, прятавшие глаза,
когда переводили меня в общую камеру. Я отозвала коменданта87 и
спросила его:
- Скажите, он расстрелян?
И он не посмел сказать мне "нет":
- Его увезли, даю Вам честное слово.
Не знаю, зачем он это сделал, зачем не сразу было суждено узнать мне
правду. Я была ко всему готова, это только лишняя жестокость, комендант
ничего не понимал.
Полвека не могу принять,
Ничем нельзя помочь,
И все уходишь ты опять
В ту роковую ночь...
Но если я еще жива,
Наперекор судьбе,
То только как любовь твоя
И память о тебе.
30 января 1970 г.
ЕКАТЕРИНА ПАВЛОВНА ПЕШКОВА
Вот как я впервые встретилась с Екатериной Павловной
Пешковой88.
1921 год. Иркутск, тюрьма, женский одиночный корпус [Отрывки из другого
варианта воспоминаний здесь и далее даются в постраничных примечаниях: Сорок
четыре года - с 1921 г., когда впервые встретилась с Екатериной Павловной, -
вся жизнь моя была связана с нею. Волей-неволей придется говорить о себе.].
Резко стукнуло окошко, и я увидела даму в шляпе и вуалетке, среднего
возраста, чуть подкрашенные губы, решительное лицо. Она внимательно
посмотрела на нас - мы сидели вдвоем - и спросила, не нуждаемся ли мы в
хлебе.
Нет, в хлебе мы не нуждались [Время было страшное. Второй раз я сидела
в одиночном корпусе Иркутской тюрьмы. Обе мы занимались каким-то рукоделием,
надзирательницы давали нам перевязывать на платки старые фуфайки, платили
едой, да и передачи мы получали от друзей.]. И все, окно снова захлопнулось.
Разве я могла представить себе, кем будет в моей судьбе эта незнакомая
дама? Что долгие годы в самые тяжелые дни она придет на помощь - и столько
раз выручит из беды. И что не будет для меня более дорогого человека.
А потом она говорила моей сестре, что запомнила меня в одиночке, в
тюремном полосатом платье за каким-то шитьем.
В это время она объезжала сибирские тюрьмы как уполномоченный Польского
Красного Креста по делу репатриации польских военнопленных89 -
только что кончилась война с Польшей.
- Но, - говорила потом Екатерина Павловна улыбаясь, - я и всех
политических заключенных обходила.
Время было суровое. Незадолго до ее посещения приезжала комиссия по
пересмотру дел политических заключенных под председательством
Павлуновского90. Гражданская война кончилась. Многие заключенные
получили сроки - максимальный был тогда 5 лет. И вдруг начались расстрелы -
по 40, 80, 120 человек за раз.
По субботам и понедельникам мы не спали. Смотрели, прижавшись к
решеткам, как пачками выводят людей - "в подвал". Как-то в один из таких
дней меня предупредили, что я тоже в списках, - оказалось: ошибка.
Люди, примирившиеся с приговором, поняли, что терять им нечего: среди
бела дня человек десять бросились на вышку с часовым, перемахнули через
забор и бросились бежать. Всех, конечно, перестреляли. Ушел только один.
Долго под нашими окнами лежал убитый.
И вот осенью меня вызвали в подвал с вещами. Все мы знали, что это
значит. Так мне и сказала соседка по камере: "Вы не маленькая, не берите
вещей, они пригодятся Вашим друзьям".
Так я и ушла с конвоиром через весь город с маленьким чемоданчиком, и
тот нес конвоир: была я совсем больна - отказали легкие. В подвале навстречу
мне бросилась женщина, знакомая по тюрьме: "Не беспокойтесь, Вас только
отправляют в Москву". В тот же вечер повезли в Новониколаевск, затем в
Москву [В тот же вечер посадили меня и еще одного арестованного с конвоирами
в общий вагон, и поехали. А через несколько недель из Новониколаевской
тюрьмы вместе с тремя членами эсеровского ЦК91 повезли в
Москву.].
Вернувшись из Сибири, Екатерина Павловна при свидании с Дзержинским
рассказала ему и обо мне. Он ей сказал: "Да, кажется, мы много лишнего
делаем". В результате меня вызвали в Москву.
Через некоторое время меня выпустили. Я тогда еще не знала, что этим я
обязана Екатерине Павловне, много позже она об этом рассказала мне сама
[Выпустили меня уже в конце апреля. В тюрьме мне рассказали о Политическом
Красном Кресте92, куда я и пришла. Виделась я там с
Винавером93, так как не знала, что руку к моему освобождению
приложил не он, а Екатерина Павловна.].
Мне приходится говорить о себе, так как иначе непонятно, как мы, люди
такой разной судьбы, сошлись так близко. Раз придя мне на помощь, она уже и
потом не оставляла без внимания все перипетии моей судьбы - а их было много.
В 1925 г. меня выслали на три года из Москвы. По окончании срока она
сама послала мне телеграмму об этом [Когда кончился мой срок, я получила в
Тарусе телеграмму от Екатерины Павловны, что я могу вернуться в Москву. Это
было в 1928 г.], и, вернувшись, я пошла в Политический Красный Крест
поблагодарить ее за внимание, и тут-то мы с ней и познакомились.
Семь лет после этого я прожила в Москве и изредка заходила на
Кузнецкий, 24. Так как я была одним из самых старых клиентов этого
учреждения, то ко мне привыкли и пускали к Екатерине Павловне без очереди, с
внутреннего хода. Народу там всегда было много. Екатерина Павловна много
слов не тратила, слишком была занята, и я не задерживалась. Каждый раз, как
я от нее выходила в приемную, ожидающие спрашивали: "Что, сегодня не очень
строгая?" Когда я потом рассказала Екатерине Павловне, как ее побаивались
посетители, она очень огорчилась: "Правда? А я так всегда стеснялась! Мне
казалось, что все на мне такое некрасивое".
Оказалось, что, такая решительная на вид, она была очень застенчивым
человеком и ей стоило больших усилий разговаривать с людьми, которых она
жалела всем сердцем: ведь к ней приходили со всеми своими несчастьями.
Такое наше знакомство - полуофициальное, виделись мы только по месту ее
работы: Кузнецкий, 24, - продолжалось до 1935 г., когда после убийства
Кирова начались повальные аресты. Время было благоприятное для сведения
личных счетов, доносы были в ходу, обоснованные или нет - значения не имело.
Я получила пять лет лагеря и была отправлена в Забайкалье, на постройку
Байкало-Амурской магистрали. По дороге из окна арестантского вагона [Повезли
нас на БАМ в теплушке с уголовными женщинами.], я выбросила письмо,
адресованное Екатерине Павловне в Политический Красный Крест. Я увидела, как
его подобрала какая-то женщина и как к ней подошел солдат. Ну, пропало!..
Но везде есть люди: письмо дошло по назначению.
По дороге кое-кого из нашего этапа, меня в том числе, сняли в
санитарном пункте: ехали мы в товарном вагоне месяц, у многих начиналась
цинга. Там меня и оставили для работы в лазарете. Я связалась со своими и
получила от них телеграмму, что пять лет лагеря заменены мне тремя годами
высылки: "минус два" города. Это Екатерина Павловна имела разговор с
Ягодой94, и он нашел, что, пожалуй, перехватили. [Сняли нас после
месячного этапа в санитарном городке Б., где я и работала три месяца
санитаркой, сестрой и под конец заведовала двумя корпусами больницы. Тут я и
получила телеграмму от мужа, что пять лет лагеря заменены мне тремя годами
"минус два". Правда, на поверку вышло не "минус два", а "минус пятнадцать"
городов. но из лагеря я освободилась.]
Через три месяца я вернулась и, конечно, сразу же отправилась к
Екатерине Павловне. Она меня встретила очень приветливо и под конец
разговора сказала: "Я ко всем подопечным хорошо отношусь, но у меня есть
персональные". Толстой говорил, что люди любят тех, кому делают добро, и
ненавидят тех, кому причиняют зло, - думаю, что в отношении ко мне у
Екатерины Павловны это имело место.
В Москве жить я не могла - начались мои скитания по маленьким городам,
не слишком далеким от Москвы. Но всегда, во время побывок в Москве, где жила
моя семья95, я заходила на Кузнецкий.
Однажды Екатерина Павловна сказала мне: "Вас вызывают в НКВД, а оттуда
приходите ко мне обедать и все расскажете". У меня было такое впечатление,
будто я получила приглашение на Олимп. А она встретила меня в передней и
сразу сказала: "Мы очень любим редьку, но она ужасно пахнет". На меня напал
смех - вот так Олимп! - и я сразу перестала ее бояться. Вот она какая
простая и милая; как хорошо, что можно ее просто любить! Это не значит, что
изменилось чувство глубокого уважения к ней и восхищения, - просто стало мне
с ней легко.
Вот так и началось у меня близкое знакомство с Екатериной Павловной.
Всегда, встречаясь с ней, я не переставала изумляться: как, прожив
такую долгую, сложную жизнь, сталкиваясь со столькими людьми, всякими, - как
она сумела до глубокой старости сохранить абсолютную чистоту души и
воображения, такую веру в человека и сердце, полное любви. И полное
отсутствие сентиментальности и ханжества. Она была очень терпима к людям - к
женщинам, - и, когда я ее по ходу разговора спросила: "Да неужели в
молодости Вы никем не увлекались, за Вами никто не ухаживал?" - она ответила
почти сердито: "Мне некогда было, я все уроки давала. Раз товарищ меня
провожал и, прощаясь, поцеловал мне руку - уж я ее мыла, мыла". Я совершенно
ей поверила, но очень смеялась.
Я не знала человека, который бы так ценил малейшее к себе внимание и
совершенно забывал, сколько он сделал для других. Как-то (много позже) она
рассказывала, что была на каком-то заседании в Музее Горького и к ней
подходили люди и напоминали ей о том, как она им помогла, - и: "Знаете,
оказалось, что все они очень хорошо ко мне относятся" - даже с некоторым
удивлением.
Я ей говорю: "С чего бы это так, Екатерина Павловна?" И тут мы обе
стали смеяться.
Кто не пережил страшного этого времени, тот не поймет, чем был для
многих и многих ее труд. Что значило для людей, от которых шарахались друзья
и знакомые, если в семье у них был арестованный, прийти к ней, услышать ее
голос, узнать хотя бы о том, где находятся их близкие, что их ожидает, - а
это она узнавала.
Недаром мой муж96 говорил, что после меня и моего сына он
больше всех на свете любит Екатерину Павловну.
В конце концов и этих возможностей у нее не стало. Условия работы в
Политическом Красном Кресте сделались невыносимыми. И все-таки потом она
говорила: "Может быть, все-таки надо было все это перетерпеть и не бросать
работу" [И это вплоть до 1938 г., когда положение стало невыносимым и ничего
уже сделать было нельзя. Много лет спустя она как-то сказала мне: "Может
быть, надо было все это вынести - и все-таки не закрывать Крест".].
А в 1938 г., когда кончился срок моей высылки, в тот же день меня
арестовали вновь, арестован был мой сын и так и не вернулся из заключения -
реабилитирован посмертно. И муж мой умер во время моего заключения на восемь
лет.
И когда в 1946 г. я вернулась, Екатерина Павловна была мне самым
дорогим человеком. Она очень постарела, хотя по-прежнему была деятельна и
очень занята. Я боялась ее тревожить и утомлять, когда приходила к ней. Если
видела, что она устала, поднималась: "Ну, я пойду, Вам надо отдохнуть". А
она делала вид, что не слышит, и продолжала разговаривать. И тут я поняла,
что, по существу, она очень одинока, несмотря на внучек97 и
правнуков, которых она любила нежно, но которые жили своей и совсем ей чужой
жизнью.
Жила я в это время в Рыбинске, работая в театре98, и,
накопив сверхурочные часы и дни, приезжала в Москву. В один из этих приездов
в 1959 г. она проводила меня до передней и сказала: "Анна Васильевна,
подавайте на реабилитацию". А я уже подавала и получила отказ, я только на
нее поглядела. А она: "Я понимаю, что все это Вам надоело, но сейчас
подходящий момент, и, если Вы его упустите, так и останетесь до конца
жизни"99.
Я поняла ее слова как приказ, а ее приказа я ослушаться не могла, не
раз я ей была обязана просто жизнью. В 1960 г. я получила реабилитацию и с
тех пор жила в Москве, и мы виделись чаще.
Для меня было радостью, что мне уже не о чем было ее просить, - и так я
была перед ней в неоплатном долгу. А она об этом точно и не помнила. Она
вообще не помнила, что она делала для людей, ей это было так же естественно,
как дышать.
Сколько людей я перевидала, но никогда не встречала такого полного
забвения своих поступков, а вот малейшее внимание к себе она помнила.
Приезжая в Москву из Рыбинска, я звонила к ней, она назначала день и
час - она всегда была занята и людей у нее бывало много. Она интересовалась
моей жизнью, работой, всем. Но как-то я рассказывала ей не слишком веселые
истории, и она сказала: "У меня голова от этого заболела". Она старела на
глазах... Какой же одинокой она была в последние годы жизни! Сверстники ее
умирали один за другим, родные не утешали. А она все касающееся их принимала
к сердцу, волновалась, огорчалась, худела на глазах, точно таяла.
И, приходя к ней, я рассказывала ей уже только что-нибудь веселое и
забавное. Она любила цветы и всегда радовалась, если ей принесешь - всегда
немного, - иначе она сердилась: зачем деньги тратить? И ее старая
домработница Лина ловила меня в передней и говорила: "Что Вас давно не было?
Она будто при Вас повеселела". "Она" - так всегда называла она Екатерину
Павловну.
Потом Екатерина Павловна нет-нет да позвонит сама: "Вы сегодня не
заняты? У Вас нет работы? Тогда кончайте свои дела, когда кончите -
приходите". Не знаю человека, который так уважал бы дела другого - что бы
это ни было.
Как-то раз она говорит: "Что это Вас давно не видно?" Я отвечаю: "Вы же
знаете, Екатерина Павловна, что Вы у меня No 1, но ведь есть еще No 2 и No 3
- что уж я поделаю?" Она смеется и говорит: "Вот у меня столько так
называемых друзей, а если что надо - обращаюсь к Вам".
Она часто просила что-нибудь купить для нее - какие-нибудь пустяки.
"Екатерина Павловна, я бы Вас на ручках носила, если бы могла, а я Вам
200 грамм сыра покупаю".
Последнее время ей уже было очень трудно ходить, а одной совсем нельзя.
Тогда она вызывала меня по телефону, чтобы я ее провожала.
Как-то раз позвонила: "Вы свободны? Тогда заходите к Дарье, это от Вас
близко". А как раз у меня был приступ ишиаса, и я еле ходила. Что делать -
пошла.
Оказалось, что Екатерине Павловне хотелось поехать домой на троллейбусе
["А то из машины ничего не видно".], а одной ехать ей трудно. Меня разбирал
смех: она ходит с трудом, я еле хожу - а она была ужасно довольна, что видит
из окна Москву. Это было вроде эскапады, все ее забавляло. Мы заходили в
какие-то магазины, получали в сберкассе ее пенсию, покупали совершенно
ненужные вещи - еле добрели до дому, а она была довольна: несмотря ни на
что, в ней обнаруживалась подчас прелестная веселость, способность
радоваться пустякам.
ИЗ РАССКАЗОВ ЕКАТЕРИНЫ ПАВЛОВНЫ
Когда началась революция, то у нас (Политический Красный Крест) был
пропуск во все тюрьмы, и мы свободно там бывали.
Мы - это Муравьев100, Винавер и я.
И вдруг пропуск отобрали.
Надо было идти к Дзержинскому. Я сказала, что не пойду в Чрезвычайку.
Но Муравьев заболел, один идти Винавер не соглашался - пришлось пойти.
Дзержинский встретил нас вопросом: "Почему вы помогаете нашим врагам?"
Я говорю: "Мы хотим знать, кому мы помогаем, а у нас отобрали пропуск".
Дзержинский: "А мы вам пропуск не дадим".
Е.П.: "А мы уйдем в подполье".
Дзержинский: "А мы вас арестуем".
С тем и ушли. (Тут глаза Екатерины Павловны заблестели: на другой день
дали пропуск.)101
Когда кончилась война с Польшей, мне предложили взять на себя работу по
репатриации военнопленных поляков - руководство Польским Красным Крестом.
Дзержинский вызвал меня к себе. Я ему говорю: "Я очень боюсь брать это
дело на себя. Говорят, поляки такие коварные, им нельзя доверять".
Тут Дзержинский, который был чистокровный поляк, стал страшно смеяться:
"Вот и хорошо: вы работайте, а очень-то им не доверяйте".
В 20-е годы мы с Винавером возили передачу в Бутырки. В столовой на
Красной Пресне мы брали порции второго блюда и вдвоем везли их на ручной
тележке.
Это довольно далеко и страшно утомительно. Везем, везем, остановимся -
и отдыхаем, прислонившись спиной друг к другу.
А собственно, зачем мы это делали сами? Сколько людей сделали бы это за
нас - и с удовольствием.
x x x
Последний раз у нее на квартире я была в день ее отъезда в санаторий
Барвиха в начале декабря 1964 г. Вид у нее был просто страшный, очень
нервна, возбуждена. Я спросила ее, не надо ли ей помочь уложить вещи, - нет,
все готово, за ней приехали. Потом она сказала: "Я позвоню Вам из Барвихи" -
и не позвонила. Через несколько дней у нее случился инфаркт, и ее с постели
увезли в Кремлевскую больницу. Она хотела непременно вернуться из санатория
к Новому году - как она любила праздники!
Я позвонила ей перед Новым годом - и тут узнала о ее болезни. Меня
точно черным платком накрыло.
87 лет, инфаркт, чего можно ждать? И все-таки - какой могучий
организм...
Вот я начала писать о Екатерине Павловне, и меня потянуло в Новодевичий
на ее могилу. Я бывала там вместе с нею - на могиле ее сына и
матери102: ей было уже трудно ездить одной... а внукам некогда,
все дела, дела...
Она купила цветов в горшках, попросила меня взять лейку - а самой ей
стало нехорошо, я просто не знала, как ее довести до участка. Две
лиственницы сплетаются верхушками над могилами. У памятника ее сына лежали
три белые астры - ей было приятно, что кто-то все-таки вспомнил. Хотелось
самой высадить цветы, а было трудно.
Теперь прибавилась и ее могила. Кругом чисто - видно, уборка
оплачивается, - и видно, что никто там не бывает, очень все казенно. Только
памятник ее сына приобрел новый смысл: со своей стелы Максим смотрит на
могилу матери. "Эта рана никогда не заживает, - как-то сказала мне Екатерина
Павловна. - Дарья назвала своего сына Максимом, она думала сделать мне
приятное, а мне это ножом по сердцу".
Мимо проходила экскурсия молодых девушек. Экскурсовод указал на могилу
"сына Горького" - у него не нашлось ни одного слова, чтобы сказать о
Екатерине Павловне, которая всю жизнь отдавала людям в несчастье. "К
страданиям чужим ты горести полна, и скорбь ничья тебя не проходила мимо - к
себе самой лишь ты неумолима..." - разве не о ней эти строки А.К. Толстого?
Очень мне было горько.
Вспомнила я ее похороны. Говорились речи о той работе, которую она вела
по литературному наследию Горького, - замалчивая, еле касаясь Политического
Красного Креста, точно это запретная тема, неловко ее касаться. И только
один голос произнес: "Спасибо, Екатерина Павловна, от многих тысяч
заключенных, которым Вы утирали слезы". Я обернулась - старая женщина
посмотрела на меня: "Я не могла этого не сказать"103.
На гражданской панихиде в Музее Горького я стала у гроба. Екатерина
Павловна лежала в цветах, и лицо ее было молодое, такой прекрасный лоб,
тонкие брови - никогда ее больше не увижу. Заплакала я - кто-то сказал: "Вам
нехорошо? Дать капель?" Как будто странно, что можно заплакать, прощаясь с
дорогим человеком.
Каких мы людей теряем,
Какие уходят люди...
И горше всего - что знаем:
Таких уж больше не будет.
Была нам в жизни удача,
Что мы повстречались с ними, -
И нет их... И только плачем,
Повторяя светлое имя.
1965
____________
Примечания
Фрагменты воспоминаний должны были появиться в 1984-1985 гг. в
историческом сборнике "Память". Выпуск готовился в то время, когда главный
редактор "Памяти" ленинградский историк А.Б. Рогинский (отказавшийся
эмигрировать вопреки нажиму КГБ СССР) находился в четырехлетнем заключении.
Оставшиеся на свободе сотрудники "Памяти" собрали и отредактировали шестой
выпуск, после чего набор, верстка, считывание текстов и т.д. были
осуществлены в Париже Вл. Аллоем - постоянным издателем "Памяти", которому
приходилось выполнять там и всю черновую работу, непосредственно связанную с
изданием. Активные (и, надо сказать, точно раcсчитанные) действия КГБ (в
Ленинграде редакторам выпуска No 6 высокий чин ясно дал понять, что "органы"
все подготовили для того, чтобы прибавить А.Б. Рогинскому новый срок, не
выпуская его из зоны) привели к намерению приурочить выход в свет шестого
выпуска "Памяти" буквально к первым дням после освобождения Рогинского в
августе 1985 г. Парижские осложнения помешали этому, в результате чего
шестой выпуск вынужден был сменить обложку. Вместо No 6 "Памяти" вышли - с
сильной задержкой - No 1 и 2 "Минувшего".
Тем временем воспоминания А.В. Книпер были опубликованы в нью-йоркском
"Новом журнале" (No 159, 1985).
До репринтных отечественных изданий "Минувшего" ряд текстов из его No
1-7 перепечатывался с нарушением авторских и издательских прав. По отношению
к "Фрагментам воспоминаний" отметим пиратскую публикацию, осуществленную
редакцией "Литературной России" в 1990 г. в No 2 ее еженедельника "Русский
рубеж" (под заголовком "Адмирал Колчак и его любимая женщина"). Протест,
обращенный в редакцию, ничего не дал; от "Русского рубежа" и "Литературной
России" не последовало даже извинения.
x x x
Из старого, десятилетней давности предисловия приведем здесь три
абзаца.
"Сафоновские" страницы приоткрывают жизнь семьи интеллигентной (из тех,
на которых стоит отечественная культура), проливают свет на истоки
жизнестойкости автора. К сожалению, в наше время лишь единицы, причем обычно
из старых дворянских фамилий, озабочены собиранием материалов к истории
своего рода. Редакция посчитала необходимым снабдить семейные страницы
воспоминаний Анны Васильевны подробными примечаниями, чтобы образовать ядро
"Материалов к истории семьи Сафоновых".
Сердцевина текста - страницы о Колчаке. Готовя их к печати, мы сами для
себя открыли этого человека, с его развитым чувством чести и любви к родине,
далекого от шкурничества и корысти. Тут важна каждая деталь, размывающая или
размалывающая стандартный образ. Но история любви адмирала, может быть,
сильнее всего превращает плакатную фигуру в живого человека. В написанных
фрагментах ничего не сказано об омском периоде деятельности Колчака, когда
он взялся за неподходившую ему роль (Трафальгар бы ему, а не Омск; "Трагедия
адмирала Колчака" назвал свою книгу С.П. Мельгунов). Естественно, что и
комментарии, коснувшись этой сложной темы, не могли иметь целью ее широкий
охват и раскрытие. С другой стороны, грешно было бы не воспользоваться
возможностью и не напомнить о несправедливо замалчиваемой военной и научной
деятельности Колчака, в частности о его арктических исследованиях.
Приходится ждать упреков в пристрастности комментариев. Могут сказать:
нельзя снимать ответственности с Колчака за то-то и за то-то, нельзя
идеализировать его, используя подбор фактов. Но задача здесь была особая -
дорисовать тот образ адмирала, который близок автору - героине воспоминаний.
Психологические аспекты в таком случае оказываются подчас важнее, чем
политические. Кроме того, совсем небесплодно для историка сосредоточиться на
исследовании и обрисовке тех личных качеств и разнообразных заслуг Колчака,
которые выдвинули его и сдела