- Конечно, человека можно уговорить, но что из этого выйдет? - Нет, уговаривать я Вас не буду - Вы сами должны решить. А у него уже начались трения с Хорватом, которого он терпеть не мог: "...и по виду и по качеству старая швабра"71. А.В. приходил измученный, совсем перестал спать, нервничал, а я все не могла решиться порвать со своей прошлой жизнью. Мы сидели поодаль и разговаривали. Я протянула руку и коснулась его лица - и в то же мгновение он заснул. А я сидела, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить его. Рука у меня затекла, а я все смотрела на дорогое и измученное лицо спящего. И тут я поняла, что никогда не уеду от него, что, кроме этого человека, нет у меня ничего и мое место - с ним. Мы решили, что я уеду в Японию, а он приедет ко мне, а пока я напишу мужу, что к нему не вернусь, остаюсь с Александром Васильевичем. Единственное условие было у меня: мой сын должен быть со мной - в то время он жил в Кисловодске у моей матери. Александр Васильевич ответил: "В таких случаях ребенок остается с матерью". И тут я поняла, что он тоже порвал со своей прошлой жизнью и ему это нелегко - он очень любил сына. Но он меня любил три года, с первой встречи, и все это время мечтал, что когда-нибудь мы будем вместе. Вскоре я уехала в Японию - продала свое жемчужное ожерелье на дорогу. Потом приехал он. Тут пришло письмо от моего мужа. Классическое письмо: я не понимаю, что я делаю, он женат, он не может жить без меня, я потеряю себя - вернись и т.д. и т.д. Ну что ж, надо договориться - я поеду во Владивосток, все покончу там и вернусь. Я была молода и прямолинейна до ужаса. Александр Васильевич не возражал, он мне очень верил. Конечно, все это было очень глупо - какие объяснения могут быть, все ясно. Но иначе я не могла. И вот я в вагоне. Мое место отгорожено от коридора занавеской, а за окном мутная-мутная ночь, силуэт Фудзиямы, и туман ползет по равнинам у ее подножия. Рвущая сердце боль расставания. И вдруг, повернувшись, я увидела на стене его лицо, бесконечно печальное, глаза опущены, и настолько реальное, что я протянула руку, чтобы его коснуться, и ясно ощутила его живую теплоту; потом оно стало таять, исчезло - на стене висело что-то. Все. Осталось только чувство его присутствия, не оставляющее меня. Вот я пишу - что же я пишу, в сущности? Это никакого отношения не имеет к истории тех грозных лет. Все, что происходило тогда, что затрагивало нашу жизнь, ломало ее в корне и в чем Александр Васильевич принимал участие в силу обстоятельств и своей убежденности, не втягивало меня в активное участие в происходящем. Независимо от того, какое положение занимал Александр Васильевич, для меня он был человеком смелым, самоотверженным, правдивым до конца, любящим и любимым. За все время, что я знала его - пять лет, - я не слыхала от него ни одного слова неправды, он просто не мог ни в чем мне солгать. Все, что пытаются писать о нем - на основании документов, - ни в какой мере не отражает его как человека больших страстей, глубоких чувств и совершенно своеобразного склада ума. В Харбине, когда я жила в гостинице, у меня постоянно бывали наши попутчики по вагону, Баумгартен и Герарди72, оба были немного влюблены в меня. Когда я собралась ехать в Японию, Александр Васильевич как-то заехал за мной, чтобы покататься на автомобиле. Едем мы, а он посмеивается. В чем дело? "Знаете, у меня сегодня был Баумгартен". - "Зачем?" - "Он спросил меня, буду ли я иметь что-нибудь против, если он поедет за Вами в Японию". - "Что же Вы сказали?" - "Я ответил, что это вполне зависит только от Анны Васильевны". - "А он?" - "Он сказал: потому что я не могу жить без Анны Васильевны". - "Я ответил: вполне Вас понимаю, я сам в таком же положении". И все это на полном серьезе. На другой день Баумгартен мне говорит: "Знаете, Анна Васильевна, Александр Васильевич очень отзывчивый человек". В Японию за мной он не поехал, мы остались добрыми друзьями. Он все понял. И вот я приехала во Владивосток, чтобы окончательно покончить со своей прошлой жизнью. За месяц, что я провела в таком тесном общении с Александром Васильевичем, я привыкла к полной откровенности и полному пониманию, а тут я точно на стену натолкнулась. - Ты не понимаешь, что ты делаешь, ты теряешь себя, ты погибнешь и т.д. и т.п. Мне было и жалко и больно - непереносимо. Я уехала разбитой и измученной, поручив своим друзьям Крашенинниковым не оставлять моего мужа, пока он в таком состоянии. Я знала, что все, что можно, они сделают. Был июнь (июль?) месяц, ясные дни, тихое море. Александр Васильевич встретил меня на вокзале в Токио, увез меня в "Империал-отель". Он очень волновался, жил он в другом отеле. Ушел - до утра. Александр Васильевич приехал ко мне на другой день. "У меня к Вам просьба". - "?" - "Поедемте со мной в русскую церковь". Церковь почти пуста, служба на японском языке, но напевы русские, привычные с детства, и мы стоим рядом молча. Не знаю, что он думал, но я припомнила великопостную молитву "Всем сердцем". Наверное, это лучшие слова для людей, связывающих свои жизни. Когда мы возвращались, я сказала ему: "Я знаю, что за все надо платить - и за то, что мы вместе, - но пусть это будет бедность, болезнь, что угодно, только не утрата той полной нашей душевной близости, я на все согласна". Что ж, платить пришлось страшной ценой, но никогда я не жалела о том, за что пришла эта расплата. Александр Васильевич увез меня в Никко, в горы73. Это старый город храмов, куда идут толпы паломников со всей Японии, все в белом, с циновками-постелями за плечами. Тут я поняла, что значит - возьми одр свой и иди: одр - это просто циновка. Везде бамбуковые водопроводы на весу, всюду шелест струящейся воды. Александр Васильевич смеялся: "Мы удалились под сень струй". Мы остановились в японской части гостиницы, в смежных комнатах. В отеле были и русские, но мы с ними не общались, этот месяц единственный. И кругом горы, покрытые лесом, гигантские криптомерии, уходящие в небо, горные речки, водопады, храмы красного лака, аллея Ста Будд по берегу реки. И мы вдвоем. Да, этот человек умел быть счастливым. В самые последние дни его, когда мы гуляли в тюремном дворе, он посмотрел на меня, и на миг у него стали веселые глаза, и он сказал: "А что? Неплохо мы с Вами жили в Японии". И после паузы: "Есть о чем вспомнить". Боже мой... Сегодня я рано вышла из дома. Утро было жаркое, сквозь белые облака просвечивало солнце. Ночью был дождь, влажно, люди шли с базара с охапками белых лилий в руках. Вот точно такое было утро, когда я приехала в Нагасаки по дороге в Токио. Я ехала одна и до поезда пошла бродить по городу. И все так же было: светло сквозь облака просвечивало солнце и навстречу шел продавец цветов с двумя корзинами на коромысле, полными таких же белых лилий. Незнакомая страна, неведомая жизнь, а все, что было, осталось за порогом, нет к нему возврата. И впереди только встреча, и сердце полно до краев. Не могу отделаться от этого впечатления. Киев, июль 69-го г. Как трудно писать то, о чем молчишь всю жизнь, - с кем я могу говорить об Александре Васильевиче? Все меньше людей, знавших его, для которых он был живым человеком, а не абстракцией, лишенной каких бы то ни было человеческих чувств. Но в моем ужасном одиночестве нет уже таких людей, какие любили его, верили ему, испытывали обаяние его личности, и все, что я пишу, сухо, протокольно и ни в какой мере не отражает тот высокий душевный строй, свойственный ему. Он предъявлял к себе высокие требования и других не унижал снисходительностью к человеческим слабостям. Он не разменивался сам, и с ним нельзя было размениваться на мелочи - это ли не уважение к человеку? И мне он был учителем жизни, и основные его положения: "ничто не дается даром, за все надо платить - и не уклоняться от уплаты" и "если что-нибудь страшно, надо идти ему навстречу - тогда не так страшно" - были мне поддержкой в трудные часы, дни, годы. И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тюремном дворе вдвоем на прогулке - нам давали каждый день это свидание, - и он говорит: - Я думаю - за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не знал счастья победы. Я плачу за Вас - я ничего не сделал, чтобы заслужить это счастье. Ничто не дается даром. Это не имеет отношения к тому, что я пишу, а вот вспоминается. Было это в самом начале знакомства с А.В. Он редко бывал в Гельсингфорсе. Но у его жены я бывала часто - очень она мне нравилась. Был чудесный зимний день, я зашла к ней, застала ее в постели: "Поедемте кататься, день такой прекрасный". Она быстро оделась, взяли извозчичьи санки и поехали. Тихо, мороз, все деревья в инее в Брумстпарке. И вдруг - музыка. Мы жили еще по старому стилю и забыли, что сегодня католический сочельник. Костел ярко освещен, белые деревья как золотые, в зимних сумерках. Мы вошли, полно народу; орган уставлен маленькими красными тюльпанами и свечами, ясли с восковым младенцем. Музыка, и все вместе - такое очарование, как во сне. И мы вышли в ночь с незабываемым чувством живой поэзии. А нет, не расскажешь. И в другой раз мы с С.Ф. поехали кататься по заливу, день был как будто теплый, но все-таки я замерзла, и С.Ф. сняла с себя великолепную чернобурую лису, надела мне на плечи и сказала: "Это портрет Александра Васильевича". Я говорю: "Я не знала, что он такой теплый и мягкий". Она посмотрела на меня с пренебрежением: "Многого Вы еще не знаете, прелестное молодое существо". И правда, ничего я не знала, никогда не думала, чем станет для меня этот человек. И до сих пор, когда ее давно уже нет в живых, мне все кажется, что, если бы довелось нам встретиться, мы не были бы врагами. Что бы то ни было, я рада тому, что на ее долю не выпало всего того, что пришлось пережить мне, так все-таки лучше. Никогда я не говорила с А.В. о его отношении к семье, и он только раз сказал о том, что все написал С.Ф. Как-то раз я зашла к нему в кабинет и застала его читающим письмо - я знала ее почерк, мы переписывались, когда она уехала в Севастополь. Потом он мне сказал, что С.Ф. написала ему, что хочет только создать счастливое детство сыну. Она была благородная женщина. После смерти А.В. она хотела получить его записи, попавшие в Пражский музей [Имеется в виду Русский заграничный исторический архив в Праге (Пражский архив), куда поступили приобретенные им письма А.В. Колчака. - прим. публ.], их ей не выдали. И хорошо сделали - в основном это были адресованные мне и неотправленные письма. Эти письма через 50 лет я получила (переписанные для меня из московского архива), ей не надо было их читать, это свидетельство его любви, несмотря на сдержанность тона и на то, что из них ясно отсутствие между нами близости. Я вспоминаю ее с уважением и душевной болью, но ни в чем не упрекаю себя. Иначе поступить я не могла. x x x Из Омска74 я уехала на день раньше А.В. в вагоне, прицепленном к поезду с золотым запасом75, с тем чтобы потом переселиться в его вагон. Я уже была тяжело больна испанкой, которая косила людей в Сибири. Его поезд нагнал наш уже после столкновения поездов, когда было разбито несколько вагонов, были раненые и убитые. Он вошел мрачнее ночи, сейчас же перевел меня к себе, и началось это ужасное отступление, безнадежное с самого начала: заторы, чехи отбирают на станциях паровозы76, составы замерзают, мы еле передвигаемся. Куда? Что впереди - неизвестно. Да еще в пути конфликт с генералом Пепеляевым, который вот-вот перейдет в бой77. Положение было такое, что А.В. решил перейти в бронированный паровоз и, если надо, бой принять. Мы с ним прощались, как в последний раз. И он сказал мне: "Я не знаю, что будет через час. Но Вы были для меня самым близким человеком и другом и самой желанной женщиной на свете". Не помню, как все это разрешилось на этот раз. И опять мы ехали в неизвестность сквозь бесконечную, безвыходную Сибирь в лютые морозы. Вот мы в поезде, идущем из Омска в неизвестность. Я вхожу в купе, Александр Васильевич сидит у стола и что-то пишет. За окном лютый мороз и солнце. Он поднимает голову: - Я пишу протест против бесчинств чехов - они отбирают паровозы у эшелонов с ранеными, с эвакуированными семьями, люди замерзают в них. Возможно, что в результате мы все погибнем, но я не могу иначе. Я отвечаю: - Поступайте так, как Вы считаете нужным. День за днем ползет наш эшелон по бесконечному сибирскому пути - отступление. Мы стоим в коридоре у замерзшего окна с зав. печатью в Омске Клафтоном78. Вдруг Клафтон спрашивает меня: "Анна Васильевна, скажите мне, как по-Вашему, просто по Вашему женскому чутью, - чем все это кончится?" - "Чем? Конечно, катастрофой". О том же спрашивает и Пепеляев79: "Как Вы думаете?" - "Что же думать - конечно, союзное командование нас предаст. Дело проиграно, и им очень удобно - если не с кем будет считаться". - "Да, пожалуй, Вы правы"80. И так целый месяц в предвидении и предчувствии неизбежной гибели. В одном только я ошиблась - не думала пережить его. Долгие годы не могла я видеть морозные узоры на стекле без душевного содрогания, они сразу переносили меня к этим ужасным дням. И можно ли до конца изжить все, что было?.. Июнь 1969 г. Приблизительно с месяц тому назад мне позвонил по телефону М.И. Тихомиров81 - писатель, который пробовал писать роман об А.В. Колчаке и, узнав, что я еще жива, приехал ко мне для разговора. Роман он написал скверный, сборный - и, собственно, о генерале Лукаче. Эпизодически и об Александре Васильевиче, меня наградил княжескими титулами и отвел крайне сомнительную роль, ничего общего со мной не имеющую, и имел дерзость мне его прислать. Перелистав, я читать его не стала. Но тут он сообщил мне, что в архиве сохранились не отправленные мне письма А.В., частично напечатанные в журнале "Вопросы истории" No 8 за 1968 г.82, что писатель Алдан-Семенов83 имел их в руках и может мне передать в перепечатке из журнала. Я просила его передать Алдан-Семенову, чтобы он доставил мне их. Письма 1917-1918 гг. Тот привез их мне. И вот больше чем через 50 лет я держу их в руках. Они на машинке, обезличенные, читанные и перечитанные чужими, - единственная документация его отношения ко мне. Единственное, что сохранилось из всех его писем, которые он мне писал с тех пор, как уехал в Севастополь, - а А.В. в эти два года писал мне часто. Даже в этом виде я слышу в них знакомые мне интонации. Это очень трудно - столько лет, столько горя, все войны и бури прошли надо мной, и вдруг опять почувствовать себя молодой, так безоглядно любимой и любящей. На все готовой. Будто на всю мою теперешнюю жизнь я смотрю в бинокль с обратной стороны и вижу свою печальную старость. Какая была жизнь, какие чувства!.. Что из того, что полвека прошло, - никогда я не смогу примириться с тем, что произошло потом. О Господи, и это пережить, и сердце на куски не разорвалось [Неточная цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева "Весь день она лежала в забытьи..." (1864). Правильно: "О Господи!.. и это пережить... // И сердце на клочки не разорвалось..." - прим. публ.]. И ему и мне трудно было - и черной тучей стояло это ужасное время, иначе он его не называл. Но это была настоящая жизнь, ничем не заменимая, ничем не замененная. Разве я не понимаю, что, даже если бы мы вырвались из Сибири, он не пережил бы всего этого: не такой это был человек, чтобы писать мемуары где-то в эмиграции в то время, как люди, шедшие за ним, гибли за это и поэтому. Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме, когда армия Каппеля84, тоже погибшего в походе, подступала к Иркутску85: "Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось - только бы нам не расставаться". И я слышала, как его уводят, и видела в волчок его серую папаху среди черных людей, которые его уводили86. И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту февральскую лютую ночь. И мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, наверное, спали в Гефсиманском саду ученики. А наутро - тюремщики, прятавшие глаза, когда переводили меня в общую камеру. Я отозвала коменданта87 и спросила его: - Скажите, он расстрелян? И он не посмел сказать мне "нет": - Его увезли, даю Вам честное слово. Не знаю, зачем он это сделал, зачем не сразу было суждено узнать мне правду. Я была ко всему готова, это только лишняя жестокость, комендант ничего не понимал. Полвека не могу принять, Ничем нельзя помочь, И все уходишь ты опять В ту роковую ночь... Но если я еще жива, Наперекор судьбе, То только как любовь твоя И память о тебе. 30 января 1970 г. ЕКАТЕРИНА ПАВЛОВНА ПЕШКОВА Вот как я впервые встретилась с Екатериной Павловной Пешковой88. 1921 год. Иркутск, тюрьма, женский одиночный корпус [Отрывки из другого варианта воспоминаний здесь и далее даются в постраничных примечаниях: Сорок четыре года - с 1921 г., когда впервые встретилась с Екатериной Павловной, - вся жизнь моя была связана с нею. Волей-неволей придется говорить о себе.]. Резко стукнуло окошко, и я увидела даму в шляпе и вуалетке, среднего возраста, чуть подкрашенные губы, решительное лицо. Она внимательно посмотрела на нас - мы сидели вдвоем - и спросила, не нуждаемся ли мы в хлебе. Нет, в хлебе мы не нуждались [Время было страшное. Второй раз я сидела в одиночном корпусе Иркутской тюрьмы. Обе мы занимались каким-то рукоделием, надзирательницы давали нам перевязывать на платки старые фуфайки, платили едой, да и передачи мы получали от друзей.]. И все, окно снова захлопнулось. Разве я могла представить себе, кем будет в моей судьбе эта незнакомая дама? Что долгие годы в самые тяжелые дни она придет на помощь - и столько раз выручит из беды. И что не будет для меня более дорогого человека. А потом она говорила моей сестре, что запомнила меня в одиночке, в тюремном полосатом платье за каким-то шитьем. В это время она объезжала сибирские тюрьмы как уполномоченный Польского Красного Креста по делу репатриации польских военнопленных89 - только что кончилась война с Польшей. - Но, - говорила потом Екатерина Павловна улыбаясь, - я и всех политических заключенных обходила. Время было суровое. Незадолго до ее посещения приезжала комиссия по пересмотру дел политических заключенных под председательством Павлуновского90. Гражданская война кончилась. Многие заключенные получили сроки - максимальный был тогда 5 лет. И вдруг начались расстрелы - по 40, 80, 120 человек за раз. По субботам и понедельникам мы не спали. Смотрели, прижавшись к решеткам, как пачками выводят людей - "в подвал". Как-то в один из таких дней меня предупредили, что я тоже в списках, - оказалось: ошибка. Люди, примирившиеся с приговором, поняли, что терять им нечего: среди бела дня человек десять бросились на вышку с часовым, перемахнули через забор и бросились бежать. Всех, конечно, перестреляли. Ушел только один. Долго под нашими окнами лежал убитый. И вот осенью меня вызвали в подвал с вещами. Все мы знали, что это значит. Так мне и сказала соседка по камере: "Вы не маленькая, не берите вещей, они пригодятся Вашим друзьям". Так я и ушла с конвоиром через весь город с маленьким чемоданчиком, и тот нес конвоир: была я совсем больна - отказали легкие. В подвале навстречу мне бросилась женщина, знакомая по тюрьме: "Не беспокойтесь, Вас только отправляют в Москву". В тот же вечер повезли в Новониколаевск, затем в Москву [В тот же вечер посадили меня и еще одного арестованного с конвоирами в общий вагон, и поехали. А через несколько недель из Новониколаевской тюрьмы вместе с тремя членами эсеровского ЦК91 повезли в Москву.]. Вернувшись из Сибири, Екатерина Павловна при свидании с Дзержинским рассказала ему и обо мне. Он ей сказал: "Да, кажется, мы много лишнего делаем". В результате меня вызвали в Москву. Через некоторое время меня выпустили. Я тогда еще не знала, что этим я обязана Екатерине Павловне, много позже она об этом рассказала мне сама [Выпустили меня уже в конце апреля. В тюрьме мне рассказали о Политическом Красном Кресте92, куда я и пришла. Виделась я там с Винавером93, так как не знала, что руку к моему освобождению приложил не он, а Екатерина Павловна.]. Мне приходится говорить о себе, так как иначе непонятно, как мы, люди такой разной судьбы, сошлись так близко. Раз придя мне на помощь, она уже и потом не оставляла без внимания все перипетии моей судьбы - а их было много. В 1925 г. меня выслали на три года из Москвы. По окончании срока она сама послала мне телеграмму об этом [Когда кончился мой срок, я получила в Тарусе телеграмму от Екатерины Павловны, что я могу вернуться в Москву. Это было в 1928 г.], и, вернувшись, я пошла в Политический Красный Крест поблагодарить ее за внимание, и тут-то мы с ней и познакомились. Семь лет после этого я прожила в Москве и изредка заходила на Кузнецкий, 24. Так как я была одним из самых старых клиентов этого учреждения, то ко мне привыкли и пускали к Екатерине Павловне без очереди, с внутреннего хода. Народу там всегда было много. Екатерина Павловна много слов не тратила, слишком была занята, и я не задерживалась. Каждый раз, как я от нее выходила в приемную, ожидающие спрашивали: "Что, сегодня не очень строгая?" Когда я потом рассказала Екатерине Павловне, как ее побаивались посетители, она очень огорчилась: "Правда? А я так всегда стеснялась! Мне казалось, что все на мне такое некрасивое". Оказалось, что, такая решительная на вид, она была очень застенчивым человеком и ей стоило больших усилий разговаривать с людьми, которых она жалела всем сердцем: ведь к ней приходили со всеми своими несчастьями. Такое наше знакомство - полуофициальное, виделись мы только по месту ее работы: Кузнецкий, 24, - продолжалось до 1935 г., когда после убийства Кирова начались повальные аресты. Время было благоприятное для сведения личных счетов, доносы были в ходу, обоснованные или нет - значения не имело. Я получила пять лет лагеря и была отправлена в Забайкалье, на постройку Байкало-Амурской магистрали. По дороге из окна арестантского вагона [Повезли нас на БАМ в теплушке с уголовными женщинами.], я выбросила письмо, адресованное Екатерине Павловне в Политический Красный Крест. Я увидела, как его подобрала какая-то женщина и как к ней подошел солдат. Ну, пропало!.. Но везде есть люди: письмо дошло по назначению. По дороге кое-кого из нашего этапа, меня в том числе, сняли в санитарном пункте: ехали мы в товарном вагоне месяц, у многих начиналась цинга. Там меня и оставили для работы в лазарете. Я связалась со своими и получила от них телеграмму, что пять лет лагеря заменены мне тремя годами высылки: "минус два" города. Это Екатерина Павловна имела разговор с Ягодой94, и он нашел, что, пожалуй, перехватили. [Сняли нас после месячного этапа в санитарном городке Б., где я и работала три месяца санитаркой, сестрой и под конец заведовала двумя корпусами больницы. Тут я и получила телеграмму от мужа, что пять лет лагеря заменены мне тремя годами "минус два". Правда, на поверку вышло не "минус два", а "минус пятнадцать" городов. но из лагеря я освободилась.] Через три месяца я вернулась и, конечно, сразу же отправилась к Екатерине Павловне. Она меня встретила очень приветливо и под конец разговора сказала: "Я ко всем подопечным хорошо отношусь, но у меня есть персональные". Толстой говорил, что люди любят тех, кому делают добро, и ненавидят тех, кому причиняют зло, - думаю, что в отношении ко мне у Екатерины Павловны это имело место. В Москве жить я не могла - начались мои скитания по маленьким городам, не слишком далеким от Москвы. Но всегда, во время побывок в Москве, где жила моя семья95, я заходила на Кузнецкий. Однажды Екатерина Павловна сказала мне: "Вас вызывают в НКВД, а оттуда приходите ко мне обедать и все расскажете". У меня было такое впечатление, будто я получила приглашение на Олимп. А она встретила меня в передней и сразу сказала: "Мы очень любим редьку, но она ужасно пахнет". На меня напал смех - вот так Олимп! - и я сразу перестала ее бояться. Вот она какая простая и милая; как хорошо, что можно ее просто любить! Это не значит, что изменилось чувство глубокого уважения к ней и восхищения, - просто стало мне с ней легко. Вот так и началось у меня близкое знакомство с Екатериной Павловной. Всегда, встречаясь с ней, я не переставала изумляться: как, прожив такую долгую, сложную жизнь, сталкиваясь со столькими людьми, всякими, - как она сумела до глубокой старости сохранить абсолютную чистоту души и воображения, такую веру в человека и сердце, полное любви. И полное отсутствие сентиментальности и ханжества. Она была очень терпима к людям - к женщинам, - и, когда я ее по ходу разговора спросила: "Да неужели в молодости Вы никем не увлекались, за Вами никто не ухаживал?" - она ответила почти сердито: "Мне некогда было, я все уроки давала. Раз товарищ меня провожал и, прощаясь, поцеловал мне руку - уж я ее мыла, мыла". Я совершенно ей поверила, но очень смеялась. Я не знала человека, который бы так ценил малейшее к себе внимание и совершенно забывал, сколько он сделал для других. Как-то (много позже) она рассказывала, что была на каком-то заседании в Музее Горького и к ней подходили люди и напоминали ей о том, как она им помогла, - и: "Знаете, оказалось, что все они очень хорошо ко мне относятся" - даже с некоторым удивлением. Я ей говорю: "С чего бы это так, Екатерина Павловна?" И тут мы обе стали смеяться. Кто не пережил страшного этого времени, тот не поймет, чем был для многих и многих ее труд. Что значило для людей, от которых шарахались друзья и знакомые, если в семье у них был арестованный, прийти к ней, услышать ее голос, узнать хотя бы о том, где находятся их близкие, что их ожидает, - а это она узнавала. Недаром мой муж96 говорил, что после меня и моего сына он больше всех на свете любит Екатерину Павловну. В конце концов и этих возможностей у нее не стало. Условия работы в Политическом Красном Кресте сделались невыносимыми. И все-таки потом она говорила: "Может быть, все-таки надо было все это перетерпеть и не бросать работу" [И это вплоть до 1938 г., когда положение стало невыносимым и ничего уже сделать было нельзя. Много лет спустя она как-то сказала мне: "Может быть, надо было все это вынести - и все-таки не закрывать Крест".]. А в 1938 г., когда кончился срок моей высылки, в тот же день меня арестовали вновь, арестован был мой сын и так и не вернулся из заключения - реабилитирован посмертно. И муж мой умер во время моего заключения на восемь лет. И когда в 1946 г. я вернулась, Екатерина Павловна была мне самым дорогим человеком. Она очень постарела, хотя по-прежнему была деятельна и очень занята. Я боялась ее тревожить и утомлять, когда приходила к ней. Если видела, что она устала, поднималась: "Ну, я пойду, Вам надо отдохнуть". А она делала вид, что не слышит, и продолжала разговаривать. И тут я поняла, что, по существу, она очень одинока, несмотря на внучек97 и правнуков, которых она любила нежно, но которые жили своей и совсем ей чужой жизнью. Жила я в это время в Рыбинске, работая в театре98, и, накопив сверхурочные часы и дни, приезжала в Москву. В один из этих приездов в 1959 г. она проводила меня до передней и сказала: "Анна Васильевна, подавайте на реабилитацию". А я уже подавала и получила отказ, я только на нее поглядела. А она: "Я понимаю, что все это Вам надоело, но сейчас подходящий момент, и, если Вы его упустите, так и останетесь до конца жизни"99. Я поняла ее слова как приказ, а ее приказа я ослушаться не могла, не раз я ей была обязана просто жизнью. В 1960 г. я получила реабилитацию и с тех пор жила в Москве, и мы виделись чаще. Для меня было радостью, что мне уже не о чем было ее просить, - и так я была перед ней в неоплатном долгу. А она об этом точно и не помнила. Она вообще не помнила, что она делала для людей, ей это было так же естественно, как дышать. Сколько людей я перевидала, но никогда не встречала такого полного забвения своих поступков, а вот малейшее внимание к себе она помнила. Приезжая в Москву из Рыбинска, я звонила к ней, она назначала день и час - она всегда была занята и людей у нее бывало много. Она интересовалась моей жизнью, работой, всем. Но как-то я рассказывала ей не слишком веселые истории, и она сказала: "У меня голова от этого заболела". Она старела на глазах... Какой же одинокой она была в последние годы жизни! Сверстники ее умирали один за другим, родные не утешали. А она все касающееся их принимала к сердцу, волновалась, огорчалась, худела на глазах, точно таяла. И, приходя к ней, я рассказывала ей уже только что-нибудь веселое и забавное. Она любила цветы и всегда радовалась, если ей принесешь - всегда немного, - иначе она сердилась: зачем деньги тратить? И ее старая домработница Лина ловила меня в передней и говорила: "Что Вас давно не было? Она будто при Вас повеселела". "Она" - так всегда называла она Екатерину Павловну. Потом Екатерина Павловна нет-нет да позвонит сама: "Вы сегодня не заняты? У Вас нет работы? Тогда кончайте свои дела, когда кончите - приходите". Не знаю человека, который так уважал бы дела другого - что бы это ни было. Как-то раз она говорит: "Что это Вас давно не видно?" Я отвечаю: "Вы же знаете, Екатерина Павловна, что Вы у меня No 1, но ведь есть еще No 2 и No 3 - что уж я поделаю?" Она смеется и говорит: "Вот у меня столько так называемых друзей, а если что надо - обращаюсь к Вам". Она часто просила что-нибудь купить для нее - какие-нибудь пустяки. "Екатерина Павловна, я бы Вас на ручках носила, если бы могла, а я Вам 200 грамм сыра покупаю". Последнее время ей уже было очень трудно ходить, а одной совсем нельзя. Тогда она вызывала меня по телефону, чтобы я ее провожала. Как-то раз позвонила: "Вы свободны? Тогда заходите к Дарье, это от Вас близко". А как раз у меня был приступ ишиаса, и я еле ходила. Что делать - пошла. Оказалось, что Екатерине Павловне хотелось поехать домой на троллейбусе ["А то из машины ничего не видно".], а одной ехать ей трудно. Меня разбирал смех: она ходит с трудом, я еле хожу - а она была ужасно довольна, что видит из окна Москву. Это было вроде эскапады, все ее забавляло. Мы заходили в какие-то магазины, получали в сберкассе ее пенсию, покупали совершенно ненужные вещи - еле добрели до дому, а она была довольна: несмотря ни на что, в ней обнаруживалась подчас прелестная веселость, способность радоваться пустякам. ИЗ РАССКАЗОВ ЕКАТЕРИНЫ ПАВЛОВНЫ Когда началась революция, то у нас (Политический Красный Крест) был пропуск во все тюрьмы, и мы свободно там бывали. Мы - это Муравьев100, Винавер и я. И вдруг пропуск отобрали. Надо было идти к Дзержинскому. Я сказала, что не пойду в Чрезвычайку. Но Муравьев заболел, один идти Винавер не соглашался - пришлось пойти. Дзержинский встретил нас вопросом: "Почему вы помогаете нашим врагам?" Я говорю: "Мы хотим знать, кому мы помогаем, а у нас отобрали пропуск". Дзержинский: "А мы вам пропуск не дадим". Е.П.: "А мы уйдем в подполье". Дзержинский: "А мы вас арестуем". С тем и ушли. (Тут глаза Екатерины Павловны заблестели: на другой день дали пропуск.)101 Когда кончилась война с Польшей, мне предложили взять на себя работу по репатриации военнопленных поляков - руководство Польским Красным Крестом. Дзержинский вызвал меня к себе. Я ему говорю: "Я очень боюсь брать это дело на себя. Говорят, поляки такие коварные, им нельзя доверять". Тут Дзержинский, который был чистокровный поляк, стал страшно смеяться: "Вот и хорошо: вы работайте, а очень-то им не доверяйте". В 20-е годы мы с Винавером возили передачу в Бутырки. В столовой на Красной Пресне мы брали порции второго блюда и вдвоем везли их на ручной тележке. Это довольно далеко и страшно утомительно. Везем, везем, остановимся - и отдыхаем, прислонившись спиной друг к другу. А собственно, зачем мы это делали сами? Сколько людей сделали бы это за нас - и с удовольствием. x x x Последний раз у нее на квартире я была в день ее отъезда в санаторий Барвиха в начале декабря 1964 г. Вид у нее был просто страшный, очень нервна, возбуждена. Я спросила ее, не надо ли ей помочь уложить вещи, - нет, все готово, за ней приехали. Потом она сказала: "Я позвоню Вам из Барвихи" - и не позвонила. Через несколько дней у нее случился инфаркт, и ее с постели увезли в Кремлевскую больницу. Она хотела непременно вернуться из санатория к Новому году - как она любила праздники! Я позвонила ей перед Новым годом - и тут узнала о ее болезни. Меня точно черным платком накрыло. 87 лет, инфаркт, чего можно ждать? И все-таки - какой могучий организм... Вот я начала писать о Екатерине Павловне, и меня потянуло в Новодевичий на ее могилу. Я бывала там вместе с нею - на могиле ее сына и матери102: ей было уже трудно ездить одной... а внукам некогда, все дела, дела... Она купила цветов в горшках, попросила меня взять лейку - а самой ей стало нехорошо, я просто не знала, как ее довести до участка. Две лиственницы сплетаются верхушками над могилами. У памятника ее сына лежали три белые астры - ей было приятно, что кто-то все-таки вспомнил. Хотелось самой высадить цветы, а было трудно. Теперь прибавилась и ее могила. Кругом чисто - видно, уборка оплачивается, - и видно, что никто там не бывает, очень все казенно. Только памятник ее сына приобрел новый смысл: со своей стелы Максим смотрит на могилу матери. "Эта рана никогда не заживает, - как-то сказала мне Екатерина Павловна. - Дарья назвала своего сына Максимом, она думала сделать мне приятное, а мне это ножом по сердцу". Мимо проходила экскурсия молодых девушек. Экскурсовод указал на могилу "сына Горького" - у него не нашлось ни одного слова, чтобы сказать о Екатерине Павловне, которая всю жизнь отдавала людям в несчастье. "К страданиям чужим ты горести полна, и скорбь ничья тебя не проходила мимо - к себе самой лишь ты неумолима..." - разве не о ней эти строки А.К. Толстого? Очень мне было горько. Вспомнила я ее похороны. Говорились речи о той работе, которую она вела по литературному наследию Горького, - замалчивая, еле касаясь Политического Красного Креста, точно это запретная тема, неловко ее касаться. И только один голос произнес: "Спасибо, Екатерина Павловна, от многих тысяч заключенных, которым Вы утирали слезы". Я обернулась - старая женщина посмотрела на меня: "Я не могла этого не сказать"103. На гражданской панихиде в Музее Горького я стала у гроба. Екатерина Павловна лежала в цветах, и лицо ее было молодое, такой прекрасный лоб, тонкие брови - никогда ее больше не увижу. Заплакала я - кто-то сказал: "Вам нехорошо? Дать капель?" Как будто странно, что можно заплакать, прощаясь с дорогим человеком. Каких мы людей теряем, Какие уходят люди... И горше всего - что знаем: Таких уж больше не будет. Была нам в жизни удача, Что мы повстречались с ними, - И нет их... И только плачем, Повторяя светлое имя. 1965 ____________ Примечания Фрагменты воспоминаний должны были появиться в 1984-1985 гг. в историческом сборнике "Память". Выпуск готовился в то время, когда главный редактор "Памяти" ленинградский историк А.Б. Рогинский (отказавшийся эмигрировать вопреки нажиму КГБ СССР) находился в четырехлетнем заключении. Оставшиеся на свободе сотрудники "Памяти" собрали и отредактировали шестой выпуск, после чего набор, верстка, считывание текстов и т.д. были осуществлены в Париже Вл. Аллоем - постоянным издателем "Памяти", которому приходилось выполнять там и всю черновую работу, непосредственно связанную с изданием. Активные (и, надо сказать, точно раcсчитанные) действия КГБ (в Ленинграде редакторам выпуска No 6 высокий чин ясно дал понять, что "органы" все подготовили для того, чтобы прибавить А.Б. Рогинскому новый срок, не выпуская его из зоны) привели к намерению приурочить выход в свет шестого выпуска "Памяти" буквально к первым дням после освобождения Рогинского в августе 1985 г. Парижские осложнения помешали этому, в результате чего шестой выпуск вынужден был сменить обложку. Вместо No 6 "Памяти" вышли - с сильной задержкой - No 1 и 2 "Минувшего". Тем временем воспоминания А.В. Книпер были опубликованы в нью-йоркском "Новом журнале" (No 159, 1985). До репринтных отечественных изданий "Минувшего" ряд текстов из его No 1-7 перепечатывался с нарушением авторских и издательских прав. По отношению к "Фрагментам воспоминаний" отметим пиратскую публикацию, осуществленную редакцией "Литературной России" в 1990 г. в No 2 ее еженедельника "Русский рубеж" (под заголовком "Адмирал Колчак и его любимая женщина"). Протест, обращенный в редакцию, ничего не дал; от "Русского рубежа" и "Литературной России" не последовало даже извинения. x x x Из старого, десятилетней давности предисловия приведем здесь три абзаца. "Сафоновские" страницы приоткрывают жизнь семьи интеллигентной (из тех, на которых стоит отечественная культура), проливают свет на истоки жизнестойкости автора. К сожалению, в наше время лишь единицы, причем обычно из старых дворянских фамилий, озабочены собиранием материалов к истории своего рода. Редакция посчитала необходимым снабдить семейные страницы воспоминаний Анны Васильевны подробными примечаниями, чтобы образовать ядро "Материалов к истории семьи Сафоновых". Сердцевина текста - страницы о Колчаке. Готовя их к печати, мы сами для себя открыли этого человека, с его развитым чувством чести и любви к родине, далекого от шкурничества и корысти. Тут важна каждая деталь, размывающая или размалывающая стандартный образ. Но история любви адмирала, может быть, сильнее всего превращает плакатную фигуру в живого человека. В написанных фрагментах ничего не сказано об омском периоде деятельности Колчака, когда он взялся за неподходившую ему роль (Трафальгар бы ему, а не Омск; "Трагедия адмирала Колчака" назвал свою книгу С.П. Мельгунов). Естественно, что и комментарии, коснувшись этой сложной темы, не могли иметь целью ее широкий охват и раскрытие. С другой стороны, грешно было бы не воспользоваться возможностью и не напомнить о несправедливо замалчиваемой военной и научной деятельности Колчака, в частности о его арктических исследованиях. Приходится ждать упреков в пристрастности комментариев. Могут сказать: нельзя снимать ответственности с Колчака за то-то и за то-то, нельзя идеализировать его, используя подбор фактов. Но задача здесь была особая - дорисовать тот образ адмирала, который близок автору - героине воспоминаний. Психологические аспекты в таком случае оказываются подчас важнее, чем политические. Кроме того, совсем небесплодно для историка сосредоточиться на исследовании и обрисовке тех личных качеств и разнообразных заслуг Колчака, которые выдвинули его и сдела