нами. Зато теперь эстетические чувства Валентины Терешковой удовлетворены. Она может приезжать в Харьковскую зону (из нее, кстати, с перепугу сделали "показательную" и вконец замордовали там женщин всякими дисциплинарными ухищрениями). Она может приезжать в любую другую зону СССР с уверенностью, что никто не будет одет лучше нее. Все будут одеты одинаково плохо. Да здравствует коммунистическая законность! Примерно эту же историю я слышала потом от разных зэков в разные местах не менее тридцати раз. Заключенные выражают ей свою благодарность частушками, из которых только одна не содержит впрямую нецензурных слов. Ее я процитировала выше, остальные придержу при себе, оберегая нравственность читателя. -- Почему же на нее все-таки помиловки пишут? -- А дуры, вот и пишут, -- отвечает мне знающая жизнь Варюха. -- Все на что-то надеются: то на амнистию, то на помилование. Бывает, что и милуют под какой-нибудь праздник -- так одну на сто тысяч. Я этих помиловок сроду не писала, а других дур хватает. Ну да, примерно о том же писал Солженицын. Цитирую по возможности близко к тексту. Вагон загорается интересом: а еще чего он писал? Весь "Архипелаг ГУЛАГ", конечно, не перескажешь, но кое-что излагаю по памяти. Конвойный (смена уже опять поменялась) говорит: -- Помолчи, сейчас начальник ходить будет. И он же, когда начальник прошел: -- Ну давай, что там дальше? Даю. Кому же это еще и давать, как не вам, ребята в форме -- зэковской ли, солдатской... Ведь не все же вы пожизненные воры и бандиты! У всех у вас жизнь покалечена, но душа-то осталась. Каково ей теперь, этой душе, с малолетства запущенной в машину лжи и насилия? Хорошо бы ей все-таки выстоять, а есть ли шансы? Я все-таки надеюсь, что есть. -------- ГЛАВА ПЯТАЯ Пересыльная тюрьма в Потьме -- препаршивое место, хотя, наверное, хороших пересылок не бывает. Меня, спохватившись, снова отделяют, и опять я одна в камере. Камера большая и гулкая. Коек нет -- сплошные деревянные нары в два яруса. Наверху зарешеченные оконце. Стекло выбито. Отопительный сезон кончился в начале апреля, а сейчас середина. Кое-где еще лежит снег. Ох, и мерзнуть же мне в этой камере! Но я еще не представляю себе -- как мерзнуть. В камере кран, что само по себе уже роскошь. Но у этой роскоши протекает труба, и на цементном полу непросыхающая лужа. Поперек я ее могу перепрыгнуть, а вдоль -- нет. Это, конечно, гарантирует камере стопроцентную влажность: носовой платок, который я тут же стираю, так и не высыхает до моего следующего этапа. Вся моя одежда за пару часов пропитывается влагой. Доблестно стучу зубами, рифмуя "канализацию" с "цивилизацией". Но слышу и какой-то другой стук: это по отопительной трубе. Меня, стало быть, вызывают на связь. В поезде меня научили, как это делается: приставляешь дном пустую кружку к трубе, а сверху -- ухо, и все слышишь. А чтоб говорить -- орешь в эту же пустую кружку, приставленную к трубе. -- Шестнадцатая, шестнадцатая, упади на трубочку! Ну да, это меня. -- Говори! -- Ты напиши домой письма, отсюда можно переправить. Держи при себе, нас на один поезд завтра будут грузить, ты нам сразу перекинь. Все будет как надо. И знаешь что, отдельно стихи запиши, девочки просят. Не бойся, нас по стихам не шмонают. У меня вон тетрадка со стихами уже два года, и ее даже не читал никто. Пиши давай. Конверты у тебя есть? -- Есть, спасибо. -- Не поняла? -- Спасибо! -- А-а... Ты, когда на трубочке, говори медленно, а то не понять. Ну все, пока. Писать или не писать? Стихи -- Бог с ними, пускай идут как идут. Но вот письма... Насколько можно положиться на этих моих случайных попутчиц? Среди них всякие бывают: одна действительно как-то ухитрится переправить, из чистой зэковской солидарности, другая в надежде на поблажки понесет в оперчасть... Разговор был "по трубочке", в глаза не заглянешь. Ну, допустим, передадут -- какой адрес писать? Домашний, ясное дело, нельзя -- КГБ просматривает всю почту. Надо, стало быть, на не очень заметных знакомых, чтоб они передали Игорю. Адреса у меня есть, зазубрила в свое время. А написать бы надо: процесс у меня был даже по советским понятиям неслыханный, с нарушением всех мыслимых юридических норм. И права на защиту меня лишили, и последнего слова. Никого, кроме гебистского "наполнителя", в зал не впустили, так что они не стеснялись. Была не была -- рискну! Даже про холод забываю. Пишу, припоминая все: имена следователей, судьи, заседателей, кассационной комиссии... Ах, жаль, нет копии приговора -- там есть места изумительной красоты! Готово мое письмо, заклеен конверт, надписан адрес. В письме -- описание следствия и процесса и просьба передать это все Игорю. А дальше уж его доля риска: как он это все обнародует? Если, конечно, он вообще до сих пор на свободе... Это письмо ушло и попало по адресу. Игорь был на свободе и узнал о существовании письма от общих с адресатом знакомых, но самого письма так никогда и не получил. Не отдал его адресат и мне после моего освобождения. То ли держит его до сих пор у себя, то ли отнес в КГБ этот человек с высшим образованием, никогда не судимый и не сидевший. Если сравнивать его моральный уровень с теми "блатняшками", которые все-таки переправили письмо едва знакомой и малопонятной "политички" -- вывод печален. Но и достаточно типичен. Я не пишу имя этого человека -- не потому, что он бывал у нас гостем и ел с нами хлеб, и не потому, что у него двое детей, которые носят его фамилию. Просто книга -- не место для сведения счетов. Да и стоит ли выделять его одного? Мало ли у нас таких? Теперь стихи. Переписать для девчонок десятка полтора мелким почерком -- не номер, трудно другое: на каждой пересылке я восстанавливаю оглавление, а уходя на этап -- сжигаю. И снова по памяти восстанавливаю на следующей пересылке. Мне удалось припомнить сто двадцать стихотворений, написанных до ареста, и под следствием я написала сорок четыре. И одно в Лефортовской тюрьме начала, сейчас надо бы кончить. Но каждый раз при восстановлении обоих списков одно какое-нибудь упорно не хочет вспоминаться -- каждый раз другое. Это мучительнее, чем незалеченный зуб -- иногда полдня промаешься, пока все вспомнишь. А сейчас вот -- полночи. Хотя что бы мне иначе делать этой ночью? Постели не дали, одежда сырая, а лужа на полу по краям берется ледком. Не поспишь! Каждые минут двадцать я начинаю скакать через эту лужу: для моциона и для обогрева. По очертаниям она похожа на Средиземное море, и даже рельеф вокруг нее, созданный бетонными неровностями, более или менее соответствует. А вот климат подкачал... Нудно капает вода из трубы. Нары, железная дверь и стены. Как вы думаете, какие стены в камере потьминской пересыльной тюрьмы? Белые? Серые? Казенного зеленого цвета? Ошибаетесь -- серебряные! От пола до потолка -- алюминиевой краской... Это производит вначале совершенно дикое впечатление: сидишь в серебряной клетке. Почему в серебряной? Почему тогда не в золотой? Белят или мажут гнусно-гороховой краской не думая: такова палитра всех советских учреждений -- от школы до тюрьмы. А ведь тут какой-то непостижимый полет мысли! Я ломала себе голову так и эдак, но никакого объяснения этому тюремному дизайну не на шла. Объяснение совершенно случайно я получила через полтора года: алюминиевая краска считается предохраняющей от клопов! Потьминским клопам, впрочем, на эти ухищрения наплевать -- они там здоровые, активные и упитанные. Мне легче представить себе, что из этой тюрьмы можно извести всех зэков и всю охрану, чем клопов. Но когда я получила это, хотя совершенно идиотское, объяснение -- мне стало как-то легче. Воистину, мы живем в мире загадок. На стенах обычные тюремные надписи: "Танюша, жду тебя на 14 зоне", "Уезжаем на двойку. Катя Люба, 14.03.83". А вот непонятное: "Маша -- змея", "Пион". Почему "пион"? И почему "змея" -- не очень обычное для зэков ругательство? Было бы что попроще и погрубее -- я бы не обратила внимания. А так запомнила, и в награду следующим летом пришла разгадка. Оказывается, есть около сотни стандартных зэковских аббревиатур, непонятных постороннему читателю. И Машу эту никто не собирался ругать, и никакая она не змея, а Звездочка Моя Единственная Ясная. А надпись ПИОН означает вопль души: Проснись, Ильич, Они Наглеют! Той самой наивной зэковской души, которую учили в школе, что Ильич был "самый человечный человек" и, соответственно, никогда не наглел. Не всегда аббревиатуры складываются в слова. И если вы, читатель (не дай Бог, конечно), когда-нибудь прочтете на тюремной стене рядом со своим именем ЛТБЖ -- это будет означать просто-напросто: Люблю Тебя Больше Жизни. Это не труднее запомнить, чем КГБ. -------- ГЛАВА ШЕСТАЯ Ну, наконец, последний этапный шмон! Цивильные мои одежки отобрали, оставив, правда, колготки и шерстяной платок. Прапорщица, что шмонает, оказалась не вредная. Зовут ее Люба. Про платок она объясняет, что вообще-то не положено, потому что клетчатый. Так что она его пропустит, а я потом раздергаю его на нитки, а из ниток можно связать носки. Носки и цветные не отнимут. Дает мне два ситцевых платьица -- вот и вся моя зэковская одежка. Телогрейка и сапоги у меня "установленного образца", так что их она пропускает. Потом, поколебавшись, сует в мои вещи трикотажные спортивные брюки, которые пять минут назад сама же конфисковала. -- Бери, только не показывай никому. Она маленькая и полненькая, форменная юбка заминается на животе херувимскими складочками. Улыбается мне всеми своими стальными коронками: -- Ну пошли, ваши там уже ждут не дождутся. Обедать без вас не садятся. Странный переход между "ты" и "вы". Оказывается, с политичками все выдрессированы на "вы" -- они строгие и тыкать себе официально не позволяют. Но все ведь люди, и есть у зоны с "дежурнячками" и мелкие частные разговоры. Вот тогда можно и на "ты", если это не конфликт. Но это потом оказывается, а пока я делаю себе эту отметку в памяти и топаю за Любой к деревянному забору с воротами. Вот она, политическая зона! Кого-то я там встречу? Люба тихо чертыхается над ключами и огромным замком, и наконец все ворота скрипят, сотрясаются и отворяются. Колючая проволока. Дорожка к деревянному домику. Вид у домика более чем неофициальный: этакая дачная развалюха. Зато по ту сторону колючей проволоки -- вполне официальная будка с автоматчиком. Вокруг домика несколько берез, и кое-где уже пробилась трава. Вот и все. Здесь мне и быть еще шесть лет и пять месяцев -- по эту сторону ворот, на этом пятачке. По дорожке ко мне уже идет худенькая женщина с седыми волосами. Что-то есть в ее лице покоряющее сразу и навсегда. Как ее могли судить, глядя ей в глаза? Что они чувствовали? -- Здравствуйте. Давайте ваши вещи. Почти без улыбки смотрим друг на друга, но "почти" это тает, тает... Вот растаяло совсем: сложная вещь -- первый зэковский взгляд! Она несет к дому мой тощий узелок, хоть и вдвое старше меня. Так здесь принято встречать гостей, а я сегодня гостья. Люба с нами в дом не идет, поворачивает обратно. Это надо почувствовать: все, никакой охраны! Охрана за колючей проволокой, а здесь только мы -- в нашем доме. С большим напряжением сознания закрываю за собой свою дверь: разучилась... Темноволосая, страшно истощенная девушка с горящими глазами -- Таня Осипова. Она только-только вернулась после четырехмесячной голодовки. Маленькая улыбчивая Рая Руденко. Такое лицо можно встретить в любом украинском селе -- так и хочется повязать ей платок с перевитыми на голове концами! Тоненькая до прозрачности Наташа Лазарева, с клоком волос, спадающим на лоб. А та, что меня ввела в дом, женщина с удивительным лицом -- Татьяна Великанова. Вот они -- те, о которых я столько раз слышала по радио! Мое имя им ничего не говорит: и сидят они не первый год, и по радио меня не так-то часто упоминали. Мой срок говорит им одно: раз столько дали -- значит, судили на Украине. Подтверждаю. Рассказываю о своем деле. Это уже какая-то информация. А Бог с ней, с информацией -- все станет ясно само собой, в свое время. Сидеть нам вместе годы, и за эти годы мы все будет знать друг о друге -- даже больше, чем следовало бы. А пока рассказываю, что там на "свободе", хотя самые важные из моих новостей семимесячной давности. Мне рассказывают историю зоны: это ведь теперь и моя история. Знакомят с исторической личностью, кошкой Нюркой. Она тоже член семьи, живет тут чуть не дольше всех и кормится из нашего пайка. Вообще-то заключенным кошек не положено, как и других животных. Но другие животные -- а именно, крысы -- об этом ничего знать не хотят, и объявили Малую зону своей резиденцией. Они доходили до такой степени наглости, что замучили не только наших женщин, но и охрану: попробуй обыщи тумбочку, если там сидит крыса. Хорошо, если выскочит и шмыгнет между ног под твой же испуганный визг, а ну как тяпнет из темноты за палец? И потому, когда наши раздобыли котеночка из уголовной больницы, администрация сочла за благо этого не заметить. Котеночек вырос в кошку Нюрку, даму солидную и к крысам строгую, не говоря уже о мышах. Подполье зоны моментально присмирело, а Нюркиных котят за милую душу разбирали наши же "дежурнячки", надзирательницы: у котят была хорошая наследственность плюс Нюркино воспитание, и все они были крысоловы. Жму Нюркину вежливую лапу. Глаза у нее желтые и, как положено, загадочные. Мы пытаемся определить ее породу, хотя беспороднее кошку трудно себе представить. "Мордовская сторожевая", -- предлагает Наташа, и так оно и остается. И опять разговоры, смех, счастливая путаница. Я действительно счастлива: это мой дом. Это мои друзья. Все они заморены, одеты в какую-то рвань, но как держатся! Все между собой на "вы", хотя и давно знакомы. Эта дистанция необходима, когда живешь в такой тесноте. Подчеркнутая вежливость обязывает не раздражаться по мелочам, не лезть друг другу в душу, не делать тех ежеминутных зэковских ошибок, которые обращают в ад уголовные лагеря. -- Не так страшна тюрьма, страшны люди, -- говорила мне на этапе пожилая тетя Вера. Здесь, в нашей зоне, люди не страшны -- именно потому, что люди. Пусть мы все сбиты в один барак, пусть нищенски одеты, пусть приходят с обысками и погромами -- мы люди. Нас не заставят стать на четвереньки. У нас не принято выполнять издевательские или бессмысленные требования администрации, потому что мы не отрекаемся от своей свободы. Да, мы живем за проволокой, у нас отобрали все, что хотели, отгородили от друзей и родных, но пока мы не соучаствуем в этом всем сами -- мы свободны. А потому каждое лагерное предписание подвергается нашей проверке на разумность. Вставать в шесть утра? Почему бы нет. Работать? Да, если не больны и не бастуем -- почему бы не шить рукавицы для рабочих -- дело чистое и честное. Выполнять норму? Это уж зависит от того, до какого состояния вы нас доведете: будут силы -- пожалуйста, нет -- не обессудьте... Носить зэковскую одежду? Все равно у нас другой нет, а прикрываться чем-то надо. Но вот расчищать для вас запретную зону мы не пойдем: ни прямое, ни косвенное строительство тюрем и лагерей для нас не приемлемо. На тюрьму не работаем -- это уже ваше сторожевое дело. Запрет дарить или отдавать что-нибудь друг другу? Это не ваше дело, надсмотрщики и кагебисты -- и дарить будем, и на время давать, а надо -- так последнюю рубашку снимем и отдадим, вас не спросясь. Вставать по стойке "смирно", когда входит начальство? Во-первых, вы нам не начальство, а ваша тюремная иерархия нас не интересует -- мы не ваши сотрудники. А во-вторых, это мужчинам по правилам хорошего поведения следует вставать перед женщинами, а не наоборот. У вас другие нормы поведения? Да, мы уже заметили, трудно было бы не заметить. Но мы уж останемся при своих: с вашего разрешения или без такового. Конечно, за это будут расправы, мы знаем. Но так мы не потеряем своего человеческого достоинства и не превратимся в дрессированных животных. Когда собака прыгает через палку, палку поднимают все выше и выше -- постепенно... Когда собака лижет руку, ее заставляют лизать еще и сапоги -- вот такие как вы и заставляют... Но мы не собаки, и вы нам не указ. Извольте знать. Извольте обращаться с нами вежливо и на "вы", иначе мы не ответим, и вы будете до хрипоты вещать что вам угодно в пустоту -- мы вас даже не будем замечать. Не приставайте к нам с вашими политчасами, докладами и прочей пропагандой -- мы просто выйдем из дому и не будем вас слушать. И скажет безнадежно молодой офицер Шишокин: -- Лучше иметь дело с двумя сотнями урок, чем с вашей Малой зоной. А собственно, почему? Мы всегда вежливы -- и с вами, и между собой. Драк и воровства у нас нет, в побеги не уходим. Рукавицы -- и те шьем добросовестно, ноль процентов брака... Короче, живем как люди -- охране никакой работы. -- А потому, -- объяснит нам откровенный Шишокин, -- что, когда входишь в уголовную зону, власть чувствуешь. Это верно, золотые слова. Вот что им дороже всего -- власть! Пусть дерутся, матерятся, насилуют друг друга, исподтишка ломают станки, опускаются до последней степени. Зато он, Шишокин, всем им начальник, и когда он входит -- все навытяжку. А мы от него независимы, хоть он может лишить нас на месяц ларька или добиться, чтоб любую из нас отправили в карцер, по-здешнему -- ШИЗО. И это прямо-таки развивает у него комплекс неполноценности, да и не у него одного. Но мы-то тут чем можем ему помочь! Мы не психиатры, да и комплекс этот, по всему видно, был у него и раньше. Что другое может заставить человека добровольно пойти в тюремщики, кроме желания самоутверждаться за счет бесправных людей? Нет, дорогие, тут вы не посамоутверждаетесь! Не зря никто из вас не выдерживает нашего взгляда. Эти принципы зоны я принимала как законное наследство: они пришлись как раз по мне. Я все их соблюдала и раньше, в том страшном одиночестве в тюрьме КГБ -- частью инстинктивно, частью по здравом размышлении. Не для того я сижу, чтобы кому-то удалось выбить из меня свободу вести себя по-человечески. Высокие слова? Грош им цена, если они не подтверждаются поступками. А если б мы дорожили больше всего на свете своей шкурой -- то и вообще не оказались бы в политзаключенных: покорно лизали бы по месту прописки положенный сапог и называли бы это "быть на свободе"... Теперь-то я уже не одна, а среди своих. Какое счастье! Однако зона ставит передо мной проблему, с которой я раньше не сталкивалась -- нагрудный знак. На этапе, конечно, видела -- но на других. Что это такое? На первый взгляд, невинная штучка -- прямоугольник из черной ткани, а на нем -- фамилия, инициалы и номер отряда. Какого отряда? Я вроде бы ни в каких отрядах и организациях не состою -- вот разве только член международного ПЕН-клуба, с моего ведома и согласия. Организации и отряды -- дело добровольное для свободных людей. Ну, тут моего согласия никто не спрашивает: лагерная администрация растасовывает всех заключенных по отрядам, а у отрядов -- номера... Нагрудный знак этот положено нашивать на одежду и всегда носить на себе. Якобы для того, чтоб легче распознать, кто есть кто. Что за чушь! В зоне -- четыре человека, я пятая. Бывали и будут времена, когда в нашей зоне больше десяти -- но немногим больше... Каждая собака в Барашево (так называется наш лагерный поселок) знает нас в лицо и со спины. Отряда мы никакого не составляем, нам это ни к чему. Так зачем же? А -- по закону положено... Что же, нашью я на себя это нагрудный знак или не нашью? -------- ГЛАВА СЕДЬМАЯ Этот вопрос задают мне соузницы на второй же день, выйдя со мной предварительно из дому. В доме вмонтирована подслушивающая аппаратура, и все серьезные разговоры, не предназначенные для ушей администрации, мы ведем снаружи. А в доме, если срочно нужно, пишем на бумажке. Бумажку потом сжигаем. Но сейчас погода хорошая, а разговор долгий -- так что сидим на земле, на расстеленных телогрейках. Мне не навязывают решения, меня просто предупреждают заранее: завтра понедельник, придет начальница того самого несуществующего отряда, старший лейтенант Подуст, и приступит ко мне с нагрудным знаком. Так что лучше мне заранее все обдумать и решить, чтобы потом ни о чем не жалеть. Я-то знаю, что Малая зона нагрудных знаков не носит: это одно из тех самых издевательских и бессмысленных требований. Но мы ведь не отряд, и лично меня традиции зоны ни к чему не обязывают -- это дело моей совести. Никто из моих новых друзей не потребует, чтоб я вела себя так, как они -- мы свободные люди. Что говорит моя совесть? Понятно, что она говорит, я уже знаю ответ, но от меня никто не ждет ответа сию секунду. Сейчас говорит Татьяна Михайловна: мне, как и всем на строгом режиме, положено три свидания с родными в год. Одно -- длинное, от суток до трех, на усмотрение администрации. Два других -- обязательно с интервалом в полгода -- короткие, два часа. Эти свидания -- через стол (нельзя даже поцеловаться), а между нами сидит кто-то из охраны, и если мы говорим "неположенное" -- свидание прерывается. Длинное свидание я могу получить прямо сейчас. Какое это будет блаженство -- хотя бы сутки в крохотной "комнате свиданий" -- вдвоем с Игорем, и без посторонних! И как мне нужно это свидание, ведь в голове у меня целый новый сборник стихов -- передать бы его на свободу... И как нужно зоне это свидание, очередную информацию давно пора передать. Ведь за это время что только не произошло: и четырехмесячная голодовка Тани Осиповой, и в ШИЗО почти все перебывали, и забастовка была... Об этом Татьяна Михайловна, впрочем, молчит, для таких разговоров со мной еще не время. Она объясняет мне следующее: любого из свиданий администрация может меня лишить -- "за нарушение режима". Пока я еще ни в каких "нарушениях" не замечена, и приедь Игорь сегодня -- по закону нам свидание должны дать. Но приедет он не раньше чем через неделю -- пока получит мое письмо с адресом зоны, пока доберется... А с нагрудным знаком решится завтра, и если я его не надену, то свидания вполне могут лишить, ведь налицо "нарушение"... Раньше от Малой зоны нагрудных знаков не требовали, всем было ясно, что ни к чему. Ходили на свидания безо всяких знаков. Потом стали постепенно закручивать гайки. Осенью назначили эту самую Подуст, а у нее эти знаки прямо пунктик: чем бессмысленнее требование, тем еще слаще. И вот уже полгода она воюет с зоной -- лишает свиданий, ларька, грозится отправить в ШИЗО... Так что это мое свидание под ощутимой угрозой. А следующих, скорее всего, так и не будет -- уж за год найдут, за что лишить. Вот мне и выбирать: нагрудный знак и свидание с Игорем -- может быть, единственное за семь лет, или отказ от нагрудного знака со всеми возможными последствиями, да и дальние перспективы не сахар: ШИЗО есть ШИЗО. Что это такое, я прочувствую позже, а пока знаю, что это -- холод, голод, грязь и никаких занятий: ничего в ШИЗО не положено. Дальние перспективы, впрочем, мало меня волнуют, а вот свидание... Родной мой, любимый, простишь ли ты меня, что я ставлю нашу с тобой встречу под угрозу? Но ты же знаешь, что мне иначе нельзя, что не должна я даже один раз прыгнуть через эту тюремную палочку... Как бы ты повел себя на моем месте? Мы ведь дали друг другу слово когда-то: в случае ареста не позволим шантажировать себя друг другом! Говорю: -- Нет, конечно, знак я не надену. Как это все-таки иногда трудно -- поступать как надо. И как это все-таки легко -- разве легче мне было бы, если бы нацепила я на себя эту бирку, порадовала Подуст, получила бы свое свидание, получила бы ларек, а потом, сгорая от стыда, провожала бы в ШИЗО ту же Татьяну Михайловну, потому что у меня есть нагрудный знак, а у нее нет... Да мне бы этот нагрудный знак всю душу прожег! Таня и Татьяна Михайловна улыбаются мне. Таня: -- Ну и правильно! Татьяна Михайловна: -- Ирочка, но вы хорошо подумали? Дорогие мои, обо всем я подумала, и Игорь меня поймет, если что. Будем гнить в ШИЗО вместе, если уж до этого дойдет. На то и лагерь -- испытание на прочность. Кошка Нюрка пробирается к нам и усаживается у Тани на коленях. Нюрка у нас тоже без нагрудного знака. Мурлычет у Тани под рукой и блаженно вытягивается брюхом кверху. Солнышко берется всерьез за свою весеннюю работу. Рая Руденко копается в земле, растыкивает семена -- положенных нам по закону цветов и неположенных овощей. Мы, городские создания, к этой ответственной работе не допускаемся, наше дело будет потом поливать. А пока мы с Наташей Лазаревой получаем от Раечки задание -- сделать деревянные колышки для будущих цветочных кустов. Их нужно много -- несколько десятков. Инструментов заключенным, разумеется, не положено -- кроме тех, что связаны со швейным производством. Стало быть -- ни ножа, ни топора. Однако в швейном цеху есть молоток. Уж каким образом он связан со швейным производством -- Бог его знает, но и то хорошо. Роемся в земле, находим несколько клиновидных кремней -- почва здесь каменистая. В дровяном сарае лежит пара досок. Откалываем от них колышки, загоняя в доску молотком каменный клин. Из трех попыток одна удачная, остальное идет в щепки, на растопку. Хохочем обе: неолит так неолит! Наташа из Ленинграда, сидит за издание женского журнала "Мария", самиздатского, разумеется. Проблемы двойного женского рабочего дня -- восемь часов на работе, а потом еще часов пять-шесть по очередям за продуктами, на коммунальной кухне за приготовлением обеда, над тазом со стиркой на всю семью -- потом, году в 86-м, появятся в официальных советских газетах. Но в 82-м, когда Наташу арестовали, это считалось антисоветской агитацией и пропагандой. У Наташи измученные глаза и веселый рот. Шутим с ней шуточки, обдирая руки о доски. Завтра Наташа ложится в больницу: что-то у нее с кишечником от зэковской пищи. Из больницы ее выгонят за общение с хозобслугой, лечения она никакого не получит, и до начала 84-го года ее будут объявлять симулянткой и отправят в ШИЗО. К 84-му мы коллективными голодовками добьемся для нее лечения. Ее обследуют и обнаружат запущенный язвенный колит, который в лагерных условиях вылечить уже невозможно. Но пока у нас мирный, веселый день. Один из немногих спокойных дней, что нам остались. Приносят ужин -- это значит, пять часов. В соленой воде плавают кусочки нечищенной, с потрохами и чешуей, рыбы и несколько картошин. Раечка берется за дело: отлавливает рыбу и картошку из бачка, чистит (лучше поздно, чем никогда), крошит все это с чесноком и экономно поливает подсолнечным маслом из пузырька: этого масла нам положено по пятнадцать граммов в день, а о сливочном на ближайшие годы лучше забыть. Салат "Малая зона" готов. Ужин легкий. "Настоящие леди после шести часов не едят", -- смеемся мы. Да и нечего больше есть, так что лучше смеяться. Таня Осипова включает телевизор. Он у нас старенький, черно-белый, конечно, и все время ломается. Его приходят чинить, и он работает еще пару дней -- до следующей сгоревшей лампы. Будут потом попытки администрации вывести выключатель телевизора на вахту с тем, чтобы отключать его по своему усмотрению. Но мы с Таней замкнем нужные проводки, а администрация сделает вид, что этого не заметила -- не все тут такие, как Подуст, и плевать им, в конечном счете, что и когда мы смотрим -- лишь бы не после отбоя. Меры приняты -- и точка, можно отчитаться перед комиссией. Но сегодня вечером нам никто голову не морочит, и смотрим мы спектакль по Ростану -- добрый старый Сирано де Бержерак. Сирано умирает, и Таня плачет. Она такая, наша Таня -- может плакать над фильмом или книгой, а может четверо суток отказываться от воды или пищи, одна в камере, безо всякой поддержки -- пока ей не вернут отнятую Библию. И Библию, как бобики, приносят обратно: пятые сутки "сухой голодовки" -- верная смерть, а допустить смерть политзаключенной из-за Библии -- это для них "нежелательная огласка"... Правда, поддержка Тане в тот раз была с весьма неожиданной стороны: в соседних камерах сидели уголовницы, и все они провели однодневную голодовку в поддержку Тани. Собирались голодать и дольше, но сама Таня отговорила -- с уголовницами расправа проще, чем с политическими, и они были бы не в равном положении. Мы с Татьяной Михайловной выходим посмотреть на звезды, и Нюрка увязывается с нами. Говорят, кошки не различают цветов, и я никогда не узнаю, красная Бетельгейзе и желтая Капелла для Нюрки одного цвета или нет? Мы говорим и об этом, и о биополе, и о странной неприязни Татьяны Михайловны к мультфильмам, и о тех, кто на свободе: им сейчас труднее, чем нам. У нас-то сегодня все спокойно, а они там за нас переживают. А пока напишешь письмо, пока оно пройдет цензуру и дойдет -- ситуация, может быть, поменяется. Они будут думать, что все в порядке, а нас распихают по камерам штрафного изолятора -- ШИЗО. Письма про ШИЗО, впрочем, цензура не пропускает: "Никаких упоминаний про наказания!" Они такие застенчивые, наши гебисты: мордовать нас они готовы до бесконечности, но так, чтоб об этом никто не знал и чтоб мы сами скрывали, а то письма не пропустят. Нет уж, дорогие, мы сделаем так, чтобы все знали, что происходит в нашей зоне. Лишайте нас свиданий, перекрывайте переписку -- информация все равно дойдет куда надо и когда надо. Как? Это уже наши зэковские секреты. Я бы написала о них для порядочных людей, но -- как знать? -- может быть, эту мою книгу будут читать и гебисты... Не обижайтесь на меня, порядочные люди: меньше знаешь -- крепче спишь. -------- ГЛАВА ВОСЬМАЯ Наутро Раечка Руденко начинает хлопотать, чтобы как-нибудь меня приодеть -- выданные мне два ситцевых платья явно не по сезону. Сейчас апрель, а последние заморозки будут в июне. Это сколько еще стучать зубами? Но оказывается, с "политичками" всегда недоразумения: наша зона -- "аппендицит" при больнице, а в больнице никого не одевают. Так что на нас законное зэковское обмундирование не предусмотрено: одно дело, когда надо одеть две-три тысячи человек, а другое -- когда пятерых. Пихают, что завалялось на складе, и вечно чего-нибудь не хватает. В этом и минусы: все твое отобрали, а казенное -- где взять? В этом и плюсы: прикрываться все же чем-то надо, и администрация иногда смотрит сквозь пальцы на одежду "неустановленного образца". Можно состряпать себе что попало из того, что найдешь в зоне (вплоть до ткани, из которой шьют матрацы) и -- куда администрация денется, где она тебе найдет взамен то, что положено? Поневоле терпят, а мы пользуемся: неудобнее и уродливее "установленного образца" трудно что-нибудь сочинить. Так что в итоге мы одеты приличнее обычных зэчек. Года за полтора до моего приезда нашим почему-то выдали "железнодорожные" платья-костюмы из плотной хлопчатки. На них металлические пуговицы с перекрещенными винтовками. Чья это форма попалась зоне -- остается только гадать. Запасливая Раечка (она у нас дневальная) приберегла одну такую робу, когда кто-то уезжал в ссылку -- "для тех, кто приедет". Я могу два раза в нее завернуться, значит, полная свобода фасона: материала хватит. Смешно, казалось бы, где уже тут думать о фасоне! Кто нас увидит? Да и я сама себя не увижу: самое большое зеркало в зоне -- по размеру с десертную тарелку. А вот поди ж ты -- женщина -- везде женщина. И я обдумываю свою будущую юбку -- четырехклинка или шестиклинка? -- со всей серьезностью. Ну, может быть, -- не со всей серьезностью: ведь сама же смеюсь. Но тем не менее... С большой охотой берусь переделать такую же робу для Раечки. На свободе я немножко шила (поди найди что-нибудь приличное за мои копейки!), и сейчас пальцы истосковались по иголке. В тюрьме КГБ с иголками-нитками были сложности: то их давали только на пятнадцать минут, отмеривая нитку по полтора метра, то вовсе запретили. Протерся у тебя носок (а конечно, протрется, когда шнурки из обуви конфисковали) -- сдавай тюремщикам, хозобслуга зашьет. Уж как они зашивают -- понятно, бери после этого и выбрасывай. А чтоб не беспокоили лишний раз со своими дырками! Так и ходила, светя прорехами во всех местах. Здесь я наконец дорываюсь: в лагере на иголки запрета нет, и даже стоят электрические машинки. Как-никак, швейное производство. Раечка, видя такой мой энтузиазм, тащит меня "в кинобудку". Когда-то раньше в зону привозили фильмы и крутили их раз в неделю. Была крохотная пристройка к дому для всего этого оборудования. Потом фильмам пришел конец, оборудование увезли, а в кинобудке валяются старые телогрейки и "бабушкины тряпки". Почему бабушкины? А оказывается, в зоне были женщины, отсидевшие раньше по 20-30 лет, а некоторые и побольше в других лагерях. Они из секты "истинно православных христиан" -- тех еще, которые после мученической смерти патриарха Тихона официальную советскую Церковь православной не признали и новому патриарху, посаженному большевиками, не подчинились. Ушли в катакомбы, как первые христиане -- христиане последние, верные убиенному патриарху и расстрелянной Церкви. Жить они жили в миру (кто б им позволил монастыри?), но с рядом ограничений: ни в каких официальных советских учреждениях не работали, советских денег и документов в руки не брали -- мол, это все от сатаны. Подрабатывали частным порядком у добрых людей, а те платили им хлебом и одеждой, которая самим не нужна. Для государства они, конечно, были злостными нарушителями паспортного режима, уклоняющимися от трудовой повинности, да еще к тому же незарегистрированными верующими. Ясно при этом, что получали срок за сроком. А в лагерях, опять же, на работу не выходили. Значит -- не вылезали из карцеров. Сколько их умерло по лагерям -- никто, кроме КГБ, не знает. А некоторые выжили, вот из них-то и были наши "бабушки". Так их называли в зоне -- в большинстве они были уже старые и больные. Для прочего зэковского населения и для охраны -- на всех этапах и пересылках -- были они "монашки". И нас потом по инерции так называли: -- Откуда едешь? -- С "тройки", с политической зоны. -- А-а, монашка, значит... Запомнились им, видно, эти тихие, но упорные, вежливые женщины. Да и как не запомнить: нормальная зэчка, если что не так, изматерила бы с ног до головы, а эта: -- Прости тебя Бог, сынок! Но даже освобождаясь после очередного срока, справку об освобождении в руки не возьмет. Так и уйдет без единой бумажки, на новый верный срок. И с ее точки зрения, это нормально: а как же, она за Господа страдает. А ненормальные как раз мы все -- сатане покоряемся, и власти сатанинской -- только чтобы отстали и не мучили. А где ж это видано, чтоб сатана отстал? Он только пуще возьмется, дальше в душу влезет... Такая была и остается их логика. Некоторые из них еще живы, сидят по ссылкам. У наших "бабушек" некоторых уже и ссылка кончилась, но снова в зону они не приехали: таки отстал сатана, отчаялся. А другие еще сидят по лагерям -- с ясными лицами, готовые умереть за Господа -- нет чести выше. -- Сколько их, международный Красный Крест? Молчат. Не знают, да и откуда же знать? -- Сколько их, Amnesty International? Молчат. Тоже не знают. -- Сколько их, официальный советский патриарх Всея Руси Пимен? Молчит. Но вполне может и не знать: "истинно православные" -- не по его ведомству, так стоит ли беспокоиться? -- Сколько их, КГБ СССР? Молчат. Эти-то знают, да не скажут. А у нас в зоне они были, человек восемь, и последними из них досиживали баба Маня и баба Шура, потом и их отправили в ссылку. Баба Маня, по рассказам, была кроткая и ласковая. Увидит на листке букашку и радуется -- как это Господь все подробно устроил и до чего же всякое Божье творение красиво. Баба Шура была посуровее и время от времени "обличала". Выходила и говорила обитательницам зоны, что в грех они впадают регулярно -- и телевизор смотрят, и некоторые курят, и о молитве забывают, безобразие! Обличала она, впрочем, не от склочности характера, а по обязанности, и не чаще, чем раз в два-три месяца. Объясняла это так: -- А вот спросит меня Господь: "Грешила ли?" Я, допустим, скажу: "Почти нет". -- "А вокруг тебя грешили?" Я, значит, отвечу: "Да, грешили". "А куда же ты смотрела? -- спросит Господь. -- Что ж не обличала?" Вот и обличаю, мне иначе никак нельзя, уж простите Христа ради. В зоне эти бабушки с бесконечным терпением всем все зашивали и штопали -- работа потяжелее им была под старость не по силам. Самих их уже по карцерам старались не посылать: дунь -- умрет. А других сажали, и бабушки, до слез их жалея, старались облегчить чем могли. В карцере, как известно, раздевают до нижнего белья, а сверху дают специальный балахон, с бальным декольте и широкими рукавами "три четверти" -- чтобы мерзли. На то и карцер. Официально он называется ШИЗО -- штрафной изолятор, и без холода там воспитательная работа никак не идет. С нашей зоной, впрочем, не идет она и в холоде. Но бабушки, опытные зэчки, с этим холодом боролись: сшили нижнее белье из байковых портянок, которые выдавались на зиму. Да еще и ватой изнутри подстегивали. Вместо лифчиков сооружали что-то вроде коротких жилеток. Все было многослойное, чтоб теплее; сшитое из кусочков -- где же взять большие куски ткани. Так и остался нам ящик с "бабушкиным приданым". Смотрю на рубашки, сшитые из разноцветных обрезков: один -- трикотажный, другой -- полотняный, а вот и шерстяной квадратик где-то раздобыли и вшили. Смотрю на "нижнее белье", которому и названия-то человеческого нет -- с первого взгляда непонятно даже, какая это часть одежды. Все ношеное, много раз стираное, аккуратно залатанное и заштопанное. Иногда уж и латка протерта, и на ней -- еще одна заплатка или штопка, все так же бережно и любовно: для ближнего -- как для самого себя. Мало отдать последнюю рубашку -- ей еще надо и жизнь продлить почти до бесконечности. И не знаю, почему подошло вдруг под горло -- чувствую слезы на глазах, впервые за все время моей зэковской жизни. Родные мои, сколько ж это раз вы надевали на себя все это тряпье и отправлялись в ШИЗО? Сколько калорий тепла сберегли эти нищенские бабушкины хитрости? Какой музей 20-го века может выставить такие экспонаты? Есть лагеря-мемориалы -- Освенцим, Треблинка... Но каждой такой тряпке больше лет, чем проработали эти лагеря. Они прекратили свое существование и стали музеями. А наша зона тогда все стояла, и лежали в ящике бабушкины лифчики, ждали очередного ШИЗО. А ШИЗО ждало нас, и ждать ему было недолго. Начальство, впрочем, к концу следующей зимы спохватилось: какое такое нижнее белье неустановленного образца? Нижнее белье женщине положено одно -- хлопчатый мешок на лямках, из той же ткани, из какой простыни. А все остальное -- изъять и сжечь. А то и вправду не замерзнут. Как же тогда воспитательная работа? И изъяли, и сожгли. Хорошо хоть, бабушки не знают, их к тому времени в лагере уже не было. Верят, наверное, до сих пор (кто жив), что хоть немного нас обогрели, радуются. И пусть не знают. Может, и вам, читатель, знать бы этого не следовало? Все равно не осталось уже на свете бабушкиного ящика, и не прошибет вас над ним слеза. Зона наша теперь закрыта, но мемориал там будет нескоро. -------- ГЛАВА ДЕВЯТАЯ А между тем наша зона доживала последние спокойные дни. Все мы это понимали, и тем слаще было майским вечером копаться на грядках, которые тогда еще не запрещали, втихаря загорать, пользуясь тем, что автоматчик с вышки не просматривал части зоны (наш дом заслонял ему обзор), писать письма (два в месяц!), которые тогда еще доходили, а не конфисковывались все подряд. Прошло уже