муж Гарриет Тейлор,
приятельницы Милля. Это был человек немного ниже среднего роста, с
поразительно красивым лицом: смуглость кожи оттеняла совершенство черт,
выражение было открытое и необыкновенно приятное, темные глаза блестели
природным весельем. Это был Джузеппе Маццини, двадцати с небольшим лет, но
уже легендарный герой у себя на родине, в Италии, где основанная им "Молодая
Италия" была разгромлена в первом же восстании -- одном из тех
многочисленных неудачных или удавшихся лишь наполовину выступлений, с
которыми было связано имя Маццини. К моменту своего знакомства с Карлейлем
Маццини пробыл в изгнании уже три года. В Англию он приехал из Швейцарии и
чувствовал себя очень неуютно в этой незнакомой, холодной стране. Жизнь
политического эмигранта в любом случае печальна. Денег у Маццини было мало,
да и те он делил с еще более бедными друзьями. Он попал в руки ростовщиков,
которые давали ему деньги под тридцать, сорок или даже сто процентов.
Питаясь одной картошкой и рисом, не имея доступа к книгам, не зная поначалу
языка, Маццини чувствовал себя так, как будто и его жизнь, и время проходили
бесплодно. Если б он мог заглянуть в будущее, то увидел бы еще больше причин
для разочарования и отчаяния: крушение своей мечты о единой Италии, о
республике, в которой всеми гражданами руководит лишь высокое религиозное и
нравственное чувство. Но в то время он боялся лишь одного: что не сможет сам
участвовать в великой национальной революции, которой он надеялся достичь
путем заговоров. "Молись за меня, -- писал он другу, -- чтобы я успел
принести пользу, прежде чем умру". В другие моменты он начинал верить в свое
бессмертие -- иначе он давно умер бы от физических страданий и душевных мук.
В более поздние годы, когда Карлейль далеко отошел от республиканских
симпатий тех лет, он писал с несвойственной ему забывчивостью, что
разговаривал с Маццини "раз или два", но что они "скоро наскучили друг
другу". В действительности Маццини был в течение нескольких лет одним из
самых частых посетителей их дома. Поначалу Маццини сидел молча, говорил
только по-французски, стеснялся своих ошибок в английском. Постепенно и
Карлейль и Джейн полюбили его. Карлейль признавал в нем святого человека, до
конца преданного делу родной Италии, и эти качества Карлейль всегда глубоко
уважал, хотя в конце концов они с Маццини и разошлись. В Джейн Маццини вновь
вызвал к жизни романтические чувства, которые дремали в ней, скрытые за
внешней язвительностью. Ее поразила и его красота, и неукротимый характер
революционера. Она любила в письмах к друзьям и родным приводить те
причудливые английские фразы, которые часто слетали с его языка: "заботы
хлеба", "надену мой чепец" и другие. Она писала короткие записки матери
Маццини в Геную и даже зашла так далеко, что послала ей медальон с двумя
переплетенными локонами -- своим и Маццини. Медальон, однако, мог ввести в
заблуждение, и Маццини поспешил написать матери, что он любит синьору
Карлейль "как брат". Джейн помогла Маццини найти другую квартиру -- в
нескольких минутах ходьбы от Чейн Роу, где он наслаждался почти деревенской
тишиной. В течение восьми лет, пока революция 1848 года не заставила его
поспешить обратно в Италию, он неизменно раз в неделю обедал у Карлейлей. В
остальные дни Карлейль мог пригласить его на прогулку или Джейн могла
прислать записку, прося его сопровождать ее к собору св. Павла или по
магазинам, или во время визита к знакомым. Карлейли так старались, чтобы
Маццини больше встречался с людьми, что временами он даже этим тяготился.
Во многих вопросах мнения Карлейля и Маццини совершенно совпадали. Оба
восхищались Данте и Гете, оба ненавидели распространенную в то время
доктрину утилитаризма. Они оба придавали большое значение вере и считали
добром труд, даже независимо от его цели. Однако вера Маццини (которую он
пронес через всю жизнь) в то, что Италию можно возродить путем стихийного
подъема всего народа, казалась Карлейлю беспочвенной. Даже с практической
точки зрения такое восстание, по мнению Карлейля, имело мало шансов на
успех. И правда, во все планы Маццини, даже осуществленные, обязательно
вторгалось какое-нибудь глупое недоразумение. Например, его попытка поднять
восстание через двух молодых аристократов из Венеции нелепо провалилась,
когда какой-то полицейский шпион уговорил их пойти на помощь несуществующему
восстанию в Калабрии. Позднее оп участвовал в еще более безнадежном заговоре
в Генуе. Маццини был жертвой самого опасного заблуждения многих
революционеров: он переносил свои мечты непосредственно в реальность.
Однажды он в присутствии Джейн пришел в необычайное волнение от плана
вторгнуться в Италию на воздушном шаре. В таком случае, сказала Джейн, она
не участвует. Маццини был искренне изумлен. Разве ей не казалось прекрасным
спуститься с неба для того, чтобы спасти страдающий народ? Все это
говорилось, по воспоминаниям Джейн, "с глазами, сияющими надеждой, верой и
щедрым самопожертвованием! Не кощунственно ли, не преступно ли шутить с
таким человеком? Он живет, движется и существует только в истине, а вынь его
оттуда -- и он всего-навсего несмышленый, доверчивый двухлетний ребенок".
Карлейль также находил доверчивость Маццини трогательной, но это не
мешало ему нападать на него за то, что он называл революционным
прожектерством. В это самое время, когда он становился известным как великий
оратор монологического склада, Карлейль начал ценить золото молчания.
Некоторые слова или громкие фразы, часто повторяемые друзьями, немедленно
вызывали с его стороны пространные дифирамбы молчанию. На эту тему он иногда
говорил в течение получаса, а если кто-либо его прерывал, на его голову
сыпался град метафор, сказанных тоном, одновременно и ироническим, шутливым,
и предупреждающим о близкой грозе. Один гость в присутствии Маццини имел
неосторожность сказать: "В конце концов, главная задача -- добиться счастья
для народа", за что на него обрушился сокрушительный удар Карлейлева
красноречия. Молнии сыпались вокруг незадачливого болтуна, имя которого,
кстати, осталось неизвестным. В конце концов, "скорее мертвый, чем живой",
он поднялся, и Джейн проводила его до двери, на ходу шепотом утешая его.
Гроза тем временем перекинулась на Маццини. Счастье, счастье, кричал
Карлейль, шагая по комнате и тряся гривой, как рассерженный лев в клетке, на
цепь бы посадить всех дураков. Только труд имеет смысл, один лишь труд --
умственный или ручной -- приносит покой душе. Труд и молчание -- вот лучшие
достоинства человека. Молчание, молчание! И не только отдельные люди, но
целые народы должны молчать, пока голос гения не заговорит с ними. Не была
ли Италия, пусть разделенная, униженная, угнетенная, все же великой, когда
от ее имени говорил Данте? И, указывая на Маццини, он мгновенно спустился на
землю: "Вы, вы не добились ничего, потому что слишком много говорили, за
этим главного не сделали!"
Маццини в ответ сумел улыбнуться и заметить, что Карлейль сам "любит
молчание как-то уж слишком платонически". В начале их знакомства он пытался
спорить, но постепенно понял, что с пророком спорить невозможно. Неизвестно,
видел ли он те различия, о которых сказала Джейн после одного вечера, когда
Карлейль особенно яростно нападал на "розовые безумства" Маццини: "Для
Карлейля это всего лишь вопрос точки зрения; для Маццини же, который ради
этой цели отдал все и привел на виселицу своих друзей, это вопрос жизни и
смерти".
Трудно рассказать об этом, не создав у читателей впечатления, что
Карлейль был просто жестоким деспотом. Однако те, кто лично знал Карлейля,
видели в нем прежде всего душевную щедрость. В конце концов, и Маццини не
прекратил из-за этих нападок свои еженедельные визиты. А Карлейль, хоть и
обвинял его в личных разговорах в провале восстания, написал, однако,
разгневанное письмо в "Тайме", когда стало известно, что правительство
вскрывало переписку политических эмигрантов и переправляло сведения их
противникам в Италию. Растроганный Маццини назвал этот поступок Карлейля
"благородным", причем употребил это слово действительно с полным основанием.
"В течение нескольких лет я имел честь знать г. Маццини; каковы бы ни
были мои взгляды на его понимание и навык в практических делах, я могу
свидетельствовать перед всеми, что он человек доблести и гения, несгибаемой
преданности, гуманности и благородства ума, если мне вообще приходилось
видеть такого человека. Это один из тех редких людей, каких, к сожалению, в
мире лишь единицы и которые достойны того, чтобы их назвать мучениками веры,
которые молча, свято, каждую минуту помнят и претворяют в жизнь то, что
стоит за этим словом".
Столь же решительно Карлейль защищал его и в более узком кругу. Когда
пьемонтский посланник в Англии позволил себе пренебрежительно высказаться о
Маццини, Карлейль с гневом воскликнул: "Сэр, вы ничего не знаете о Маццини,
ровным счетом ничего!" -- и вышел.
* * *
Маццини был самой заметной фигурой из числа тех бедных, мечтательных
изгнанников свободы из разных стран, которых Джейн взяла под свою нежную
опеку.
Их трагикомическое существование складывалось из несбывшихся надежд,
нелепых поступков, странных оборотов речи и глубокого личного горя. Среди
них был, например, граф Пеполи, эмигрант из Италии, женившийся на подруге
Джейн, Элизабет Фергус из Киркольди; был тут и Гарнье, "бежавший из
Германии, пыльный, прокуренный, покрытый шрамами от дуэлей", который погиб,
сражаясь в Бадене в 1848 году; а также полноватый молодой немец из хорошей
семьи, по фамилии Платнауэр, и многие другие. Об их жизни в изгнании можно
судить по письмам Джейн, которая, хоть и подшучивала над ними, сочувствовала
им всей душой.
Чейн Роу посещало много американцев, так как в Америке Карлейль получил
признание с выходом "Сартора", и слава его с каждым годом росла, благодаря
усилиям Эмерсона, который вел дела с издателями и держал Карлейля в курсе.
От Эмерсона Карлейль получил и первый гонорар за "Французскую революцию" --
чек на 50 фунтов, который Джейн со слезами на глазах переслала Карлейлю в
Скотсбриг.
Дружба между Карлейлем и Эмерсоном росла и крепла на расстоянии: из
обширной переписки можно довольно скоро понять, что частые встречи, пожалуй,
привели бы к разногласиям. Эмерсон так же, как и Милль, мыслил абстрактными
категориями, но в отличие от Милля, он не сразу понял особый склад ума
Карлейля. Едва ли Карлейля прельщало предложение Эмерсона приехать в Америку
и редактировать там издание под названием "Трансценденталист, или Искатель
духа", вряд ли также ему польстили бы слова некоего священника, прилежно
записанные Эмерсоном: "Нет таких слов, которые могли бы выразить мое
страстное желание, чтобы он приехал к нам". Несомненно, его лишь оттолкнуло
предложение Эмерсона: "Привезите рекомендацию от какого-нибудь кальвиниста
из Шотландии в адрес какого-нибудь здешнего кальвиниста -- и ваше
благополучие обеспечено". Насколько мало подходил темперамент Эмерсона для
того, чтобы оценить Карлейля, видно из его высказываний о "Сарторе": "Форму,
которую мой недостаток юмора не позволяет мне оценить, я оставляю на вашей
совести".
Большинство американцев приводило к Карлейлю восхищение или простое
любопытство. Их принимали здесь любезно, но особенно не церемонились.
Элегантного Джорджа Тикнора, который сетовал на недостаток изящных манер у
Карлейля, тот отрекомендовал Монктону Милнзу как первостатейную зануду.
Другой американец, Элкот, почитаемый Эмерсоном, сумел обратить Теннисона в
вегетарианца, но был поднят на смех Карлейлем и Браунингом. "Когда я увижу
вас вновь?" -- спросил его Карлейль после одного из посещений, на что
получил ответ: "Думаю, никогда". Однажды на протяжении двух недель здесь
перебывало четырнадцать американцев, включая "одного чистокровного янки",
который явился, когда ни Карлейля, ни Джейн не было дома, прошел в
библиотеку, уселся за письменный стол Карлейля и стал писать ему письмо.
Когда же вернулась Джейн, он подверг ее форменному допросу о привычках и
образе жизни Карлейля. Ее сухие ответы "так и отскакивали от его носорожьей
шкуры".
Маргарет Фуллер, одно время редактировавшая "Циферблат", поначалу
произвела в Челси благоприятное впечатление. "Странная, картавая, худая
старая дева, совсем не такая скучная, как я ожидал", -- писал Карлейль
Эмерсону. Мисс Фуллер, со своей стороны, была в восторге от его разговоров,
от длинных оборотов, произносимых нараспев, как баллады, от юмора: "впору
умереть со смеху". Но, увы, вскоре выяснилось, что Карлейль говорил все-таки
слишком много и прервать его не было никакой возможности. "Если тебе удается
вставить словечко, он повышает голос и заглушает себя". Ее рассказ, пожалуй,
дает достаточное представление о манере Карлейля:
"Даже привыкнув к богатому и остроумному языку его книг, трудно не
растеряться, оказавшись лицом к лицу с его живой беседой. Он и не беседует
-- он вещает. И это ни в коей мере не означает, что он не желает оставлять
свободы другим. Напротив, никто так не жаждет встретить мужественное
сопротивление своим идеям. Это привычка ума следовать своим путем, как
ястреб преследует свою добычу, и полная неспособность прервать погоню.
Карлейль действительно резок и высокомерен; но в этом нет мелочного
себялюбия. Это -- героическое высокомерие древнего скандинава-завоевателя;
это в его природе, это его неукротимость, которая дала ему силу сокрушить
драконов. Он, пожалуй, не внушает восхищения или почтительности; возможно,
он сам бы рассмеялся, если б было иначе. Зато его нельзя не полюбить всей
душой, полюбить его в роли могучего кузнеца Зигфрида 59,
переплавляющего старое железо в своем горне, к которому близко лучше не
подходить -- обожжет. Он показался мне совершенно изолированным -- совсем
одиноким в пустыне, -- хотя никто, как он, не создан для того, чтобы
вознаградить друга, если бы только такой нашелся. Он находит друзей, по
только в прошлом.
Он скорее поет, чем говорит. На вас изливается своего рода
сатирическая, героическая, критическая поэма с ритмически правильными
периодами. Высших форм поэзии он не признает. Его высказывания на этот счет
нелепы до очарования. Иногда он останавливается, чтобы самому над ними
посмеяться, затем начинает с новой силой. Его речь, как и его книги, полна
живых картин, а критика бьет без промаха".
В один из таких вечеров, проведенных в беседе, Маргарет Фуллер сказала:
"Я принимаю Вселенную", на что Карлейль заметил: "Да уж, пожалуй, это в
ваших интересах".
Очень легко неверно оценить ту противоречивость в мыслях, которая
свойственна Карлейлю в конце тридцатых -- начале сороковых годов. Можно
свысока осудить его горячность, его нападки на парламент, можно
снисходительно улыбнуться его вере в нравственную силу труда, но при этом
окажутся забытыми и его способность глубоко сочувствовать всем обездоленным,
и возмущаться теми, кто их угнетает; его страстная мечта о возрожденном
человеческом достоинстве, осуществить которую он надеялся путем устранения
нужды и распространения универсальной образованности. В то время и в
последующие годы эта мечта определяла все его дела и поступки.
Среди вопросов, волновавших Карлейля, главным был вопрос о положении в
Англии. Тридцатые годы начались с закона о реформах, которому
философы-утилитаристы рукоплескали как символу грядущего благоденствия. Но в
те же годы начали расти и тред-юнионы: Всенациональный союз трудящихся
классов за установление новой морали, основанный в 1833 году под влиянием
идей Роберта Оуэна, в котором одно время состояло, как считается, больше
миллиона человек. Этот союз был безжалостно раздавлен тем самым
правительством реформ, на которое утилитаристы возлагали столь большие
надежды. Вслед за расправой над мучениками из Толпадла последовала атака со
стороны хорошо организованных заправил строительных, трикотажной и швейной
компаний на самый принцип рабочих объединений. Всенациональный союз
распался. На смену ему пришла Лондонская ассоциация рабочих, которая
выработала хартию из шести пунктов, в которых требовалась реформа
избирательного права, тайное голосование, ежегодный созыв парламента, равные
избирательные участки, жалованье членам парламента, отмена имущественного
ценза для участия в парламенте. Принятие этих требований означало бы полное
свержение правящего класса. В феврале 1839 года собрание из 53 делегатов, в
основном от промышленных районов, подготовило петицию для представления
хартии в парламент. Петиция, под которой стояло 2 миллиона 283 тысячи
подписей, наконец была представлена в парламент. Ни малейшей надежды на то,
что парламент ее утвердит, разумеется, не было: когда это правящий класс
подписывал свой собственный смертный приговор? Вопрос о том, поставить ли
хартию на рассмотрение в парламенте, был решен отрицательно большинством
голосов: 235 против 46. Чартисты начали готовить всеобщую забастовку, но
затем оставили это намерение. Правительство же, не теряя времени, арестовало
чартистов по обвинению в антиправительственной агитации, в незаконных
сходках, в незаконном ношении оружия. Поднявшееся в Уэльсе восстание было
подавлено, его организаторов судили, заключили в тюрьму или сослали на
каторгу. Правительство торжественно объявляло об уничтожении чартизма. На
самом же деле он был лишь ослаблен правительственными мерами.
Такова была атмосфера тех лет, и Карлейль прекрасно чувствовал себя в
ней, хотя сам, возможно, и не признался бы в этом. В столкновении больших
масс людей, в надежде на полное разрушение старого и затем рождение нового
порядка всегда было нечто притягательное для него. Он, несомненно,
согласился бы с русским революционером Желябовым: "История движется слишком
медленно. Ее нужно подталкивать". Незадолго до рождения чартизма Карлейль
присутствовал на собрании радикалов, на котором председательствовал Чарльз
Буллер, и заметил с удовлетворением присутствие "двух тысяч очень угрюмых
личностей с решимостью на лицах. Удержать 10 миллионов таких молодцов по
системе солдатской муштры -- задача, какая Веллингтону до сих пор не
доставалась. Бог с ним! Если он хочет войны -- может быть спокоен -- получит
предостаточно; на этом и не такие люди теряли головы. Что до меня, то я вижу
для всей этой затеи только один конец -- провал".
Зимой 1839 года Карлейль написал за четыре-пять недель небольшую книгу
о чартизме. Типично, что ему захотелось опубликовать ее в консервативном
"Обозрении", однако его редактор, Локарт, признался, что не решается брать
вещь. Милль также читал "Чартизм" и несколько неожиданно заявил, что это
"вещь замечательная", пред-пожив напечатать в последнем номере своего
радикального "Вестминстерского обозрения". Карлейль, однако, еще не забыл,
как двумя годами раньше "Вестминстерское обозрение" отказалось заказать ему
статью о положении в Англии. Он решил издать "Чартизм" отдельной книжкой.
Первое издание тиражом в тысячу экземпляров разошлось в течение недели.
Издатель, кроме того, выпустил второе издание "Вильгельма Мейстера" и книгу,
составленную из статей и очерков Карлейля. Из Америки Эмерсон прислал
восторженный отзыв о "Чартизме" и, как обычно, принялся хлопотать о
гонорарах и условиях издания.
"Чартизм" принадлежит к числу самых блестящих работ Карлейля. В ней
утверждается, что чартизм не может быть окончательно подавлен, так как он
проистекает из глубокого недовольства, назревшего в рабочем классе Англии.
От этого движения не удастся отмахнуться, назвав его подлостью, безумием или
подстрекательством. Он обрушивается на парламент реформ, который отказался
рассмотреть положение в Англии, но нашел время обсудить вопрос о спальне ее
величества, закон об охоте, законы о ростовщичестве, решить вопрос о скоте в
Смитфилде и многие другие, причем обрушился с такой блестящей иронией, что и
теперь эта книга читается с увлечением, хотя чартизм давно стал страницей
истории. Однако тогда Карлейль нападал и на консерваторов, и на радикалов за
то, что они не смогли понять: чартизм -- это "наша Французская революция",
которую можно осуществить при помощи веских аргументов, а не ударов, но
нельзя ни подавить, ни оставить без внимания. Не были забыты и верхи
общества. Что сделали они, на которых лежала естественная ответственность за
огромную безмолвную массу низов, для блага этих низов? Устроили столовые для
нищих, усовершенствовали дисциплину в тюрьмах, ходили на благотворительные
балы да ввели тяжелый, однообразный труд на заводах. И все это под лозунгом
защиты частной собственности.
Карлейль критикует с позиций человека, искренне озабоченного положением
народа, однако в его позитивной программе нет ничего нового. Образование и
эмиграция -- вот что противопоставлял он пессимизму экономистов
мальтузианского толка. Каково будет всеобщее изумление, писал он, если
"какой-нибудь подходящий, облеченный властью человек" объявит, "что после
тринадцативекового ожидания он, облеченный властью человек, и с ним вся
Англия решили наконец посвятить в тайны азбуки всех жителей этой страны?"
Разве такое известие не потрясло бы страну? А какие возможности для
человечества заключает в себе мир, в котором есть нетронутые леса Канады,
дикие прерии Америки, где девять десятых планеты взывает к человеку: "Приди
и возделай меня! Приди и пожни!"; где стоящие без дела английские суда могли
бы доставить новых поселенцев к новым берегам. Можно ли в таком мире слушать
без гнева бредни Мальтуса о необходимости сократить население или тем более
читать предложения некоего чартиста, скрывающегося под псевдонимом "Маркус",
насчет того, чтобы в рабочих семьях убивать безболезненно всех детей,
начиная с четвертого?
Однако за всем этим Карлейль увидел в чартизме стремление масс обрести
вождя. Разве не было право идти за своим вождем самой большой привилегией
темного человека? Разве эти священные права и обязанности -- со стороны
вождя и ведомых -- не составляли сущность свободы? С годами он все больше и
больше склонялся в своих изысканиях о человеческом обществе на эту точку
зрения.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ДОМА И В ПУТИ
Он слишком велик для нашей повседневной жизни. Сфинкс выглядел бы
нелепым в нашей гостиной, но с большого расстояния он фантастически
величествен! Вы должны гордиться, что принадлежите ему, и он достоин
обладать вами.
Из письма Джеральдины Джусбери к Джейн Карлейль, 1843
Счастье в большой степени зависит от темперамента человека. Карлейль в
силу своего склада не был счастливым человеком, хотя и умел с большим
мужеством переносить неудачи. Здесь, в Лондоне, окруженный славой, он не был
счастливей, чем когда жил в безвестности в Крэгенпуттоке.
Отовсюду сыпались похвалы его красноречию и мудрости, все жаждали
встретиться с ним; простой ткач из Пейсли признал в Карлейле своего
духовного отца, а молодая квакерша выражала свое восхищение его книгами и от
всего сердца убеждала его продолжать писать. Чего-то да стоит тот факт, что
столько молодых людей избрали его своим духовным отцом, что ему пришлось
даже отвечать публично тем, кто просил наставления в жизни и занятиях
наукой. Стоит, но не многого. В дневнике, а часто и в письмах Карлейль
жаловался на свою жизнь, был недоволен собою. Он был принят высшим
обществом, бывал на приемах среди лордов и знаменитостей. Однако, едва
покинув чью-то гостиную, где он выглядел вполне счастливым, он начинал
жаловаться: "Это нездорово и для моего тела и для моей души. Хорошее
самочувствие, или, по крайней мере, не плохое самочувствие, возможно для
меня только в полном одиночестве". В иные минуты ему хотелось, напротив,
объездить оба полушария, читать лекции -- и тем обеспечить себе "хоть самый
маленький доход, чтобы потом уединиться в хижине где-нибудь на берегу моря и
затаиться, пока не придет мой час". Уединение, так же как и молчание, он
любил платонической любовью: обычно он с радостью возвращался в общество.
Счастье ускользало от Карлейля в дни его славы, да и Джейн чувствовала
скорее какое-то нервное возбуждение, нежели спокойное довольство жизнью.
Гарриет Мартино писала, что Джейн по восемь раз в год болела гриппом, и хотя
это и преувеличение, верно то, что ее действительно всю зиму мучили
простуды, а петушиного крика или воя собаки было достаточно, чтобы она не
заснула всю ночь. В 1840 году супруги решили, что ей лучше иметь собственную
спальню, и с тех пор спали в разных комнатах. Подобно Карлейлю, она не
склонна была преуменьшать свои страдания, и часто, когда Карлейль заглядывал
к ней утром, чтобы справиться о ее здоровье, она говорила ему, что раз
тридцать вскакивала этой ночью или что вообще не сомкнула глаз. Карлейль при
этом никогда не выражал сомнения -- он мог бы рассказать ей о таких же
мучениях, -- но вот доктор Джон, который был не щедр на утешения, меньше
доверял ее словам. "Этого не может быть, -- говорил он ей, -- ибо иначе тебя
давно не было бы на свете".
Доктор Джон и другие члены его семьи давно не появлялись на этих
страницах, но ни из жизни Карлейля, ни из его писем они не исчезали.
Луноликий доктор появлялся на Чейн Роу всякий раз, когда его графиня
приезжала в Англию; а Карлейль часто подумывал отправиться пешком вокруг
света с мешком за плечами, чтобы повидать своего брата в Риме. "Здесь терять
нечего, и это вполне возможно, нужно только решиться", -- писал он, но,
разумеется, оставался дома. В другой раз он хотел навестить брата в Париже,
а однажды Джон прислал ему тридцать фунтов, чтобы оплатить дорогу в
Германию, где он в это время находился. "Джейн говорит, надо поехать
встряхнуться", -- и снова не поехал. Карлейль редко признавался самому себе
в том, что его брат обладает незаурядным талантом праздного ничегонеделания.
Но, когда они встречались, его неизменно раздражал этот человек, с каждым
годом все более и более довольный своим безмятежным существованием. По
письмам Карлейль еще мог представить себе брата идеальным доктором Джоном,
беспредельно преданным медицине, но все иллюзии исчезали, стоило ему хотя бы
день видеть доктора во плоти и крови. Обычно Карлейль терпимо обходился со
своим любимым братом; но однажды, когда доктор осмелился в ответ на какое-то
замечание возразить Карлейлю, что у него неверное представление об
аристократах, так как он не имел возможности подолгу их наблюдать, то
получил уничтожающий отпор: "Да, сударь, скорее всего не имел! Я никогда не
состоял при аристократке лакеем -- или в любом другом домашнем качестве!!"
Бедный доктор, спеша загладить свою вину (хотя это чувство в данном случае
скорее было к лицу Карлейлю), прислал на Чейн Роу отрез шерстяной материи
для брата, а для Джейн апельсинов, инжира, слив и большой окорок.
Отношения со Скотсбригом, однако, но омрачались подобными мелочами.
Переписка Карлейля с матерью трогает его нежностью и ее стремлением понять
сына и гордиться его достижениями. Карлейль обычно сообщал ей новости,
которыми надеялся развлечь ее, часто он посылал ей деньги. Получив деньги по
чеку, присланному из Америки, он немедленно послал часть ей: "котенок обязан
носить старой кошке мышей -- в данном случае это американская мышь!" Она
по-прежнему имела обыкновение, жалуясь на холодную зиму, замечать, что
господь все ж посылал лучшую погоду, чем заслуживало это грешное поколение,
которому он никогда не воздавал по заслугам. И все же она, насколько могла,
примирилась с ересью своего старшего сына. Она с жадностью прислушивалась ко
всем новостям о сыне, которые доходили до нее, и однажды плакала, прочтя в
газете "Тайме" статью о его лекциях.
Отношения между Джейн и матерью Карлейля всегда были натянутыми. Джейн,
против своего обыкновения, редко писала свекрови, и письма ее были довольно
сдержанны, как будто она опасалась, что ее юмор, будучи обращенным на
Карлейля, не понравится старой пуританке. Переписывая для нее письмо,
присланное Карлейлю молодой квакершей, она не могла не добавить от себя:
"Для квакерши это довольно смело, не правда ли? Представьте только, как она
говорит все эти комплименты из-под жестко накрахмаленного чепчика и
какой-нибудь старомодной шляпки! Хотела бы я знать, сколько ей лет; замужем
ли она, или была когда-нибудь, или надеется выйти замуж? Как вам кажется?"
Старая Маргарет Карлейль вполне могла усмотреть в этих словах неуважение к
ее сыну или к религии.
Некий мануфактурщик из Лидса подарил Карлейлю лошадь, и это скрасило
для него жизнь в городе. Верхом на этой лошади Карлейль почти ежедневно
объезжал предместья города, радуясь местности -- "зеленой, плодородной,
совершенно подчиненной человеку". Однако не тронутая человеком природа
радовала его гораздо больше, и он просто блаженствовал во время своих
ежегодных поездок в Шотландию, которые он предпринимал неизменно один.
Закончив работу над "Французской революцией", он отправился в Скотсбриг, а
Джейн уехала погостить у Эдварда Стерлинга и его жены в Большом Малверне. Их
переписка во время этой разлуки довольно типична: Карлейля тянет домой из
Скотсбрига, он чувствует, что долго здесь не задержится. Его брат Алек
собирается открыть в Эклфекане лавку; Карлейль считает это пустой затеей. Он
надеется, что Джейн хорошо в Малверне. Джейн, однако, уже уехала из Малверна
в Клифтон, но и там ей не нравится. Каждое утро она встает с головной болью,
ночи проходят ужасно. Природа здесь великолепна, но "человек обошелся с ней,
как критики обходятся с гениальными произведениями", поэтому и природа ее не
радует. Напрасно старина Стерлинг подходит то и дело к двери, за которой она
лежит в полном изнеможении, и спрашивает, верит ли она, что ему ее очень
жаль: она только может крикнуть ему: "Да, да!" Она часа два или три
проплакала над письмом Карлейля. Ей хотелось целовать, утешать его, хотя она
скорее должна сердиться на него. Ей хочется домой: "Милый, нам несомненно
будет лучше дома -- нам обоим, правда?"
Когда путешествия и визиты приносят столько душевных и физических мук,
лучше оставаться дома. Но и дома им недолго было хорошо. И Карлейль и Джейн
считали, что после нескольких сезонов в Лондоне им просто необходимо
отдыхать время от времени и от него, и друг от друга. На расстоянии
нескольких сотен миль их любовь становилась безоблачной, а взаимопонимание
абсолютным. Но оба они были неспособны подолгу выносить общество другого
человека, не испытывая раздражения. В 1838 году он довольно долго гостил в
Скотсбриге, где ежедневно купался в море, иногда даже перед завтраком, и
прекрасно себя чувствовал. Джейн в это же время провела несколько недель без
единой головной боли. На следующий год они вдвоем отправились навестить
миссис Уэлш в Темпленде, а в апреле 1841 года Карлейль нанес первый из своих
многочисленных визитов к Монктону Милнзу во Фристон, откуда поехал дальше к
матери. Следующая зима была для обоих особенно беспокойной. Карлейль,
который всегда страдал от чувства вины, когда не работал, а когда работал,
то от недовольства своей работой, все же больше всего мучился тогда, когда
новый замысел только вынашивался в его голове. В ту зиму он прочитал
огромное количество книг о Кромвеле, причем и книги, и сам Кромвель
показались ему необыкновенно скучными; он беспрестанно жаловался, к тому же
простудился вскоре, а в конце концов еще получил повестку явиться присяжным
в суд. От всего этого обстановка на Чейн Роу была очень тяжелой.
Просидев два дня в суде на деле, которое затем вдобавок было отложено,
он твердо заявил, что больше сюда не придет: "Вы можете наложить на меня
штраф, можете казнить меня, но на скамью присяжных я больше не сяду". Желая
уберечь его от лишних беспокойств, Джейн сожгла следующую повестку, не
показывая Карлейлю. Она сама написала ответ, заявив, что человек,
находящийся "в таком безумном состояния, не может ясно представить себе
обстоятельств дела", закончила же следующими словами: если он пойдет в суд,
"то только проклиная в сердце всю систему британского суда...".
Весной Карлейль провел несколько дней на острове Уайт с Джоном, на
пасху ездил к Милнзам, а от них в Скотсбриг. Джейн, наслаждаясь полным
одиночеством, целыми днями лежала на диване и читала -- или не читала --
популярные романы. Карлейль вернулся в Лондон ненадолго: даже увещеваниями,
что всякий смертный должен знать свой долг и исполнять его, он не мог
заставить себя сесть за книгу о Кромвеле. Он поехал назад в Скотсбриг, снял
домик на берегу моря неподалеку от Аннана, куда летом к нему приехала Джейн,
привезя с собой служанку, которая готовила для них. По дороге из Лондона
Джейн день-два пробыла в Ливерпуле, Карлейль же встретил ее в Аннане, и они
вдвоем поехали к миссис Уэлш в Темпленд. Но оказалось, что в Темпленде
гостят родственники из Ливерпуля, и Карлейлям пришлось спать не только в
одной комнате, но и в одной постели. В три часа ночи, ранним июльским
рассветом, Карлейль, так и не заснув, вскочил, оделся, запряг лошадь в
коляску и отправился в Дамфрис досыпать остаток ночи. Оттуда он прислал
Джейн извиняющееся письмо, прося ее "объяснить мой внезапный отъезд твоей
матери и нашим милым друзьям". В таких случаях его начинали одолевать
мрачные мысли о браке и жизни вообще, и в записке он признавался, что "целый
день только и делал, что плохо думал о моей бедной девочке".
При таких несчастливых обстоятельствах началось их лето под Аннаном.
Карлейль купался ежедневно, ездил верхом, но никого из многочисленных
друзей, живших в той округе, не навещал. Он был зачарован пустынным
пейзажем, нескончаемым шумом волн, грандиозной картиной атлантического
прибоя. Он читал статьи Эмерсона и обнаруживал в них правдивость тона, голос
человеческой души. Он полагал, что Эмерсон может стать для Америки своего
рода провозвестником Новой Эры 60. Он бродил и размышлял. Такая
жизнь, думал он, непременно должна после принести свои плоды, и он, кажется,
не спешил собрать урожай.
Джейн не скрывала, что ей здесь не нравится. "Еще месяц такой жизни --
и я или сойду с ума, или начну пить", -- писала она кузине Элен Уэлш. Ей
было скучно, ее кусали блохи, и она с трудом успокаивалась после
"невообразимых ужасов" жизни в этом идеальном домике на берегу моря. Ей
казалось, что и для Карлейля лето не прошло бесследно, так как он несколько
образумился: уже не рвался уехать из Челси, а, напротив, стал откладывать
деньги на новые ковры. Он был разочарован. В его дневнике появилась такая
запись: "Вся эта затея -- сплошные мучения, унизительные, ужасные; потрачено
на все, кажется, 70 фунтов. В следующий раз не будем так спешить к простой
жизни". Мог ли он теперь приступить к работе над Кромвелем? Он начал писать,
но уничтожил все. "Мои мысли свалены в кучу -- невнятные, сырые,
неперебродившие и бездонные, как огромное страшное болото". Его мысли о
жизни, о своем месте в ней были в полном беспорядке. "Что же такое жизнь,
как не делание смысла из бессмыслицы?"
* * *
Тому, кто пытается описывать жизнь людей, столь глубоко чувствующих,
столь откровенно выражающих свои мысли и муки, трудно не допустить
искажения. Поэтому и читатель должен, вслед за автором, более тщательно
проверять и взвешивать факты, он должен так же, как делали это супруги,
видеть комичное в их обоюдном раздражении, он должен вместе с Джейн
понимать, что ее муж, будучи невнимательным в мелочах, никогда не забывал о
главном, а вместе с Карлейлем -- помнить о стоической любви, которая
скрывалась за сарказмом его жены. В поздние годы жизнь получит более темную
окраску, сарказм из шутливого станет поистине ранящим; но пока их размолвки
все еще можно воспринимать как шутку, а не как трагедию. Говоря об этой
несчастливой поре, не следует, однако, забывать о трогательном поведении
Карлейля после смерти миссис Уэлш и о появлении на Чейн Роу Джеральдины
Джусбери.
В феврале 1842 года письмо из Темпленда сообщило, что с миссис Уэлш
случился удар. Джейн немедленно отправилась поездом к своим кузинам в
Ливерпуль, но по приезде туда узнала, что ее мать скончалась. Джейн слегла,
и все дела по продаже имения пришлось вести Карлейлю. В течение двух месяцев
он жил в Темпленде, в доме, полном воспоминаний, вел переговоры с агентами
по продаже и другими людьми и все это время писал письма Джейн, стараясь
поддержать ее. Карлейль хотел оставить дом и сад и сдать в аренду землю, но
Джейн настаивала на продаже всего имения. Оно было оценено и продано, а
затем Карлейль занялся распродажей имущества. В день распродажи он оставил
все дела на брата и отправился на могилу своей тещи за двадцать миль, а по
возвращении с болью наблюдал, как развозят мебель.
По всей видимости, он ежедневно писал Джейн, и ему удалось частично
развеять ее горе. Выйдя замуж, Джейн уже не могла подолгу выносить общество
своей матери, теперь она винила себя с пылкостью, свойственной людям той
эпохи. Карлейль считал подобные изъявления скорби поверхностной
сентиментальностью, и мы легко ощущаем то усилие, с которым он говорил,
убеждая ее заняться чем-нибудь: "Сколько раз я нарочно спорил с тобой обо
всем этом! Я постараюсь больше никогда этого не делать". Джейн оценила
доброту друзей и великое терпение мужа; но по-прежнему она была погружена в
меланхолию, от которой ее не могли спасти усилия Маццини, уверявшего, что ее
мать не умерла, а "все знает, сильнее любит, наблюдает и ждет, и охраняет
свое дитя, чтобы оградить его и придать ему сил". То, что Джейн не обратила
никакого внимания на слова Маццини, проливает свет на ее религиозные
чувства, если только здесь не влияние ее мужа.
Однажды, в 1840 году, Карлейль получил письмо от молодой женщины,
двадцати с небольшим лет, по имени Джеральдина Эндзор Джусбери. Она жила в
то время в Манчестере, где вела хозяйство своего брата. Именно таким молодым
людям, которые, подобно Джеральдине Джусбери, сомневались в христианстве и
искали объяснения миру, особенно нравились идеи Карлейля: первое же
сочинение Карлейля, прочитанное ею, ошеломило ее. Она разом освободилась и
от христианской веры, и от романтического восторга перед Шелли, взамен
обретя, как ей казалось, понимание суровой красоты мира. После
непродолжительной переписки она приехала с коротким визитом на Чейн Роу, где
произвела благоприятное впечатление. "Одна из самых интересных молодых
женщин, которых я видел за последние несколько лет, -- писал Карлейль. --
Ясный, тонкий ум и мужество в хрупкой, эльфоподобной девушке". Она, по его
словам, "отчаянно искала какого-то Рая, который можно было бы завоевать", но
находилась в настоящее время под зловещим влиянием Жорж Санд.
Джеральдина Джусбери представляла собой особу маленького роста,
хрупкую, с копной рыжеватых волос и лицом, единственным украшением которого
был большой чувственный рот и внимательный взгляд близоруких светло-карих
глаз. Страстность была главной чертой ее романтической натуры. В нескольких
истерических, но не вовсе лишенных таланта и интереса романах, написанных
ею, раскрывалась ее глубокая потребность быть любимой -- настолько сильная,
что для того времени казалась не совсем приличной. Она была умна, порывиста,
бескорыстна и безрассудна. Она влюблялась почти во всякого мужчину, который
был с ней хотя бы просто вежлив. Влюбилась она и в Джейн Уэлш Карлейль.
Между нею и Джейн шла очень оживленная переписка все время, с первой
встречи и до того момента, когда смерть оборвала ее. Письма эти по обоюдному
торжественному соглашению подлежали сожжению. Джеральдина честно