щих как бы вечное отвращение, и багрового
пятна на жилистом виске, со вздутием вроде крупной изюмины на
самой жиле.
Дед и бабка (он -- дрожащий, ощипанный, в заплатанных
брючках; она -- стриженая, с белым бобриком, и такая худенькая,
что могла бы натянуть на себя шелковый чехол зонтика)
расположились рядышком на двух одинаковых стульях с высокими
спинками; дед не выпускал из маленьких волосатых рук
громоздкого, в золоченой раме, портрета своей матери --
туманной молодой женщины, державшей в свою очередь какой-то
портрет.
Между тем все продолжали прибывать мебель, утварь, даже
отдельные части стен. Сиял широкий зеркальный шкап, явившийся
со своим личным отражением (а именно: уголок супружеской
спальни, -- полоса солнца на полу, оброненная перчатка и
открытая в глубине дверь). Вкатили невеселый, с ортопедическими
ухищрениями, велосипедик. На столе с инкрустациями лежал уже
десять дет плоский гранатовый флакон и шпилька. Марфинька села
на свою черную, вытканную розами, кушетку.
-- Горе, горе! -- провозгласил тесть и стукнул тростью.
Старички испуганно улыбнулись.
-- Папенька, оставьте, ведь тысячу раз пересказано, --
тихо проговорила Марфинька и зябко повела плечом.
Ее молодой человек подал ей бахромчатую шаль, но она,
нежно усмехнувшись одним уголком тонких губ, отвела его чуткую
руку. ("Я первым делом смотрю мужчине на руки".) Он был в
шикарной черной форме телеграфного служащего и надушен фиалкой.
-- Горе! -- с силой повторил тесть и начал подробно и
смачно проклинать Цинцинната. Взгляд Цинцинната увело зеленое,
в белую горошинку, платье Полины: рыженькая, косенькая, в
очках, не смех возбуждающая, а грусть этими горошинками и
круглотой, тупо передвигая толстые ножки в коричневых шерстяных
чулках и сапожках на пуговках, она подходила к присутствующим и
словно каждого изучала, серьезно и молчаливо глядя своими
маленькими темными глазами, которые сходились за переносицей.
Бедняжка была обвязана салфеткой, -- забыли, видимо, снять
после завтрака.
Тесть перевел дух, опять стукнул тростью, и тогда
Цинциннат сказал:
-- Да, я вас слушаю.
-- Молчать, грубиян, -- крикнул тот, -- я вправе ждать от
тебя, -- хотя бы сегодня, когда ты стоишь на пороге смерти, --
немножко почтительности. Ухитриться угодить на плаху... Изволь
мне объяснить, как ты мог, как смел...
Марфинька что-то тихо спросила у своего молодого человека,
который осторожно возился, шаря вкруг себя и под собой на
кушетке.
-- Нет, нет, ничего, -- ответил он так же тихо, -- я,
должно быть, ее по дороге. -- Ничего, найдется... А скажите,
вам, наверное, не холодно?
Марфинька, отрицательно качая головой, опустила мягкую
ладонь к нему на кисть; и, тотчас отняв руку, поправила на
коленях платье и шипящим шепотом позвала сына, который
приставал к своим дядьям, отталкивавшим его -- он им мешал
слушать. Диомедон, в серой блузе с резинкой на бедрах, весь
искривляясь с ритмическим выкрутом, довольно все же проворно
прошел расстояние от них до матери. Левая нога была у него
здоровая, румяная; правая же походила на ружье в сложном своем
снаряде: ствол, ремни. Круглые карие глаза и редкие брови были
материнские, но нижняя часть лица, бульдожьи брыльца -- это
было, конечно, чужое.
-- Садись сюда, -- сказала вполголоса Марфинька и быстрым
хлопком задержала стекавшее с кушетки ручное зеркало.
-- Ты мне ответь, -- продолжал тесть, -- как ты смел, ты,
счастливый семьянин, -- прекрасная обстановка, чудные детишки,
любящая жена, -- как ты смел не принять во внимание, как не
одумался, злодей? Мне сдается иногда, что я просто-напросто
старый болван и ничего не понимаю, -- потому что иначе надобно
допустить такую бездну мерзости... Молчать! -- взревел он, -- и
старички опять вздрогнули и улыбнулись.
Черная кошка, потягиваясь, напрягая задние лапки, боком
потерлась о ногу Цинцинната, потом очутилась на буфете,
проводившем ее глазами, и оттуда беззвучно прыгнула на плечо к
адвокату, который, только что на цыпочках войдя, сидел на
плюшевом пуфе, -- очень был простужен, -- и, поверх готового
для употребления носового платка, оглядывал присутствующих и
различные предметы домашнего обихода, придававшие такой вид
камере, точно тут происходил аукцион; кошка испугала его, он
судорожно ее скинул.
Тесть клокотал, множил проклятия и уже начинал хрипеть.
Марфинька прикрыла рукой глаза, ее молодой человек смотрел на
нее, играя желваками скул. На диванчике с изогнутым прислоном
сидели братья Марфиньки; брюнет, весь в желтом, с открытым
воротом, держал трубку нотной бумаги еще без нот, -- был одним
из первых певцов города; его брат, в лазоревых шароварах,
щеголь и остряк, принес подарок зятю -- вазу с ярко сделанными
из воска фруктами. Кроме того, он на рукаве устроил себе
креповую повязку и, ловя взгляд Цинцинната, указывал на нее
пальцем.
Тесть на вершине красноречивого гнева вдруг задохнулся и
так двинул креслом, что тихонькая Полина, стоявшая рядом и
глядевшая ему в рот, повалилась назад, за кресло, где и
осталась лежать, надеясь, что никто не заметил. Тесть начал с
треском вскрывать папиросную коробку. Все молчали.
Примятые звуки постепенно начинали расправляться. Брат
Марфиньки, брюнет, прочистил горло и пропел вполголоса: "Mali e
trano t'amesti..." (*12) -- осекся и посмотрел на брата,
который сделал страшные глаза. Адвокат, чему-то улыбаясь, опять
принялся за платок. Марфинька на кушетке перешептывалась со
своим кавалером, который упрашивал ее накинуть шаль, --
тюремный воздух был сыроват. Они говорили на "вы", но с каким
грузом нежности проплывало это "вы" на горизонте их едва
уловимой беседы... Старичок, ужасно дрожа, встал со стула,
передал портрет старушке и, заслоняя дрожавшее, как он сам,
пламя, подошел к своему зятю, а Цинциннатову тестю, и хотел ему
--. Но пламя потухло, и тот сердито поморщился:
-- Надоели, право, со своей дурацкой зажигалкой, -- сказал
он угрюмо, но уже без гнева, -- и тогда воздух совсем оживился,
и сразу заговорили все.
"Mali e trano t'amesti..." -- полным голосом пропел
Марфинькин брат.
-- Диомедон, оставь моментально кошку, -- сказала
Марфинька, -- позавчера ты уже одну задушил, нельзя же каждый
день. Отнимите, пожалуйста, у него, Виктор, милый.
Пользуясь общим оживлением, Полина выползла из-за кресла и
тихонько встала. Адвокат подошел к Цинциннатову тестю и дал ему
огня.
-- Возьми-ка слово "ропот", -- говорил Цинциннату его
шурин, остряк, -- и прочти обратно. А? Смешно получается? Да,
брат, -- вляпался ты в историю. В самом деле, как это тебя
угораздило?
Между тем дверь незаметно отворилась. На пороге, оба
одинаково держа руки за спиной, стояли м-сье Пьер и директор --
и тихо, деликатно, двигая только зрачками, осматривали
общество. Смотрели они так с минуту, прежде чем удалиться.
-- Знаешь что, -- жарко дыша, говорил шурин, -- послушайся
друга муругого. Покайся, Цинциннатик. Ну, сделай одолжение.
Авось еще простят? А? Подумай, как это неприятно, когда башку
рубят. Что тебе стоит? Ну, покайся, -- не будь остолопом.
-- Мое почтение, мое почтение, мое почтение, -- сказал
адвокат, подходя. -- Не целуйте меня, я еще сильно простужен. О
чем разговор? Чем могу быть полезен?
-- Дайте мне пройти, -- прошептал Цинциннат, -- я должен
два слова жене...
-- Теперь, милейший, обсудим вопрос материальный, --
сказал освежившийся тесть, протягивая так палку, что Цинциннат
на нее наскочил. -- Постой, постой же, я с тобою говорю!
Цинциннат прошел дальше; надо было обогнуть большой стол,
накрытый на десять персон, и затем протиснуться между ширмой и
шкапом для того, чтобы добраться до Марфиньки, прилегшей на
кушетке. Молодой человек шалью прикрыл ей ноги. Цинциннат уже
почти добрался, но вдруг раздался злобный взвизг Диомедона. Он
оглянулся и увидел Эммочку, неизвестно как попавшую сюда и
теперь дразнившую мальчика: подражая его хромоте, она припадала
на одну ногу со сложными ужимками. Цинциннат поймал ее за голое
предплечье, но она вырвалась, побежала; за ней спешила,
переваливаясь, Полина в тихом экстазе любопытства.
Марфинька повернулась к нему. Молодой человек очень
корректно встал.
-- Марфинька, на два слова, умоляю тебя, -- скороговоркой
произнес Цинциннат, споткнулся о подушку на полу и неловко сел
на край кушетки, запахиваясь в свой пеплом запачканный халат.
-- Легкая мигрень, -- сказал молодой человек. -- Оно и
понятно. Ей вредны такие волнения.
-- Вы правы, -- сказал Цинциннат. -- Да, вы правы. Я хочу
вас попросить... мне нужно наедине...
-- Позвольте, сударь, -- раздался голос Родиона возле
него.
Цинциннат встал, Родион и другой служитель взялись, глядя
друг другу в глаза, за кушетку, на которой полулежала
Марфинька, крякнули, подняли и понесли к выходу.
-- До свиданья, до свиданья, -- по-детски кричала
Марфинька, покачиваясь в лад с шагом носильщиков, но вдруг
зажмурилась и закрыла лицо. Ее кавалер озабоченно шел сзади,
неся поднятые с полу черную шаль, букет, свою фуражку,
единственную перчатку. Кругом была суета. Братья убирали посуду
в сундук. Их отец, астматически дыша, одолевал многостворчатую
ширму. Адвокат всем предлагал пространный лист оберточной
бумаги, неизвестно где им добытый; его видели безуспешно
пытающимся завернуть в него чан с бледно-оранжевой рыбкой в
мутной воде. Среди суеты широкий шкап со своим личным
отражением стоял, как брюхатая женщина, бережно держа и
отворачивая зеркальное чрево, чтобы не задели. Его наклонили
назад и, шатаясь, унесли. К Цинциннату подходили прощаться.
-- Ну-с, не поминай лихом, -- сказал тесть и с холодной
учтивостью поцеловал Цинциннату руку, как того требовал обычай.
Белокурый брат посадил чернявого к себе на плечи, и в таком
положении они с Цинциннатом простились и ушли, как живая гора.
Дед с бабкой, вздрагивая, кланялись и поддерживали туманный
портрет. Служители все продолжали выносить мебель. Подошли
дети: Полина, серьезная, поднимала лицо, а Диомедон, напротив,
смотрел в пол. Их увел, держа обоих за руки, адвокат. Последней
подлетела Эммочка: бледная, заплаканная, с розовым носом и
трепещущим мокрым ртом, -- она молчала, но вдруг поднялась на
слегка хрустнувших носках, обвив горячие руки вокруг его шеи,
-- неразборчиво зашептала что-то и громко всхлипнула. Родион
схватил ее за кисть, -- судя по его бормотанию, он звал ее
давно и теперь решительно потащил к выходу. Она же,
изогнувшись, отклонив и обернув к Цинциннату голову со
струящимися волосами и протянув к нему ладонью кверху
очаровательную руку, с видом балетной пленницы, но с тенью
настоящего отчаяния, нехотя следовала за влачившим ее Родионом,
-- глаза у нее закатывались, бридочка сползла с плеча, -- и вот
он размашисто, как из ведра воду, выплеснул ее в коридор; все
еще бормоча, вернулся с совком, чтобы подобрать труп кошки,
плоско лежавшей под стулом. Дверь с грохотом захлопнулась.
Трудно было теперь поверить, что в этой камере только что...
X
-- Когда волчонок ближе познакомится с моими взглядами, он
перестанет меня дичиться. Кое-что, впрочем, уже достигнуто, и я
сердечно этому рад, -- говорил м-сье Пьер, сидя, по своему
обыкновению, бочком к столу, с плотно скрещенными жирными
ляжками, и беря одной рукой беззвучные аккорды на клеенкой
покрытом столе. Цинциннат, подпирая голову, лежал на койке.
-- Мы сейчас одни, а на дворе дождь, -- продолжал м-сье
Пьер. -- Такая погода благоприятствует задушевным шушуканиям.
Давайте раз навсегда выясним... У меня создалось впечатление,
что вас удивляет, даже коробит, отношение нашего начальства ко
мне; выходит так, будто я на положении особом, -- нет, нет, не
возражайте, -- давайте уж начистоту, коли на то пошло.
Позвольте же мне сказать вам две вещи. Вы знаете нашего милого
директора (кстати: волчонок к нему не совсем справедлив, но об
этом после...), вы знаете, как он впечатлителен, как пылок, как
увлекается всякой новинкой, -- думаю, что и вами он увлекался в
первые дни, -- так что пассия, которой он теперь ко мне
воспылал, не должна вас смущать. Не будем так ревнивы, друг
мой. Во-первых, как это ни странно, но, по-видимому, вам до сих
пор неизвестно, за что я угодил сюда, -- а вот, когда я вам
скажу, вы многое поймете. Простите, -- что это у вас на шее, --
вот тут, тут, -- да, тут.
-- Где? -- машинально спросил Цинциннат, ощупывая себе
шейные позвонки.
М-сье Пьер подошел к нему и сел на край койки.
-- Вот тут, -- сказал он, -- но я теперь вижу -- это
просто тень так падала. Мне показалось -- какая-то маленькая
опухоль. Вы что-то неловко двигаете головой. Болит? Простудили?
-- Ах, не приставайте ко мне, прошу вас, -- скорбно сказал
Цинциннат.
-- Нет, постойте. У меня руки чистые, позвольте мне тут
прощупать. Как будто все-таки... Вот тут не болит? А тут?
Маленькой, но мускулистой рукой он быстро трогал
Цинцинната за шею, внимательно осматривая ее и с легким
присвистом дыша через нос.
-- Нет, ничего. Все у вас в исправности, -- сказал он,
наконец отодвигаясь и хлопая пациента по загривку. -- Только
ужасно она у вас тоненькая, -- но так все нормально, а то,
знаете, иногда случается... Покажите язык. Язык -- зеркало
желудка. Накройтесь, накройтесь, тут прохладно. О чем мы
беседовали? Напомните мне?
-- Если вы бы действительно желали мне блага, -- сказал
Цинциннат, -- то оставили бы меня в покое. Уйдите, прошу вас.
-- Неужели вы не хотите меня выслушать, -- возразил с
улыбкой м-сье Пьер, -- неужели вы так упрямо верите в
непогрешимость своих выводов, -- неизвестных мне вдобавок, --
заметьте это, неизвестных.
Цинциннат молчал, пригорюнившись.
-- Так позвольте рассказать, -- с некоторою
торжественностью продолжал м-сье Пьер, -- какого рода совершено
мною преступление. Меня обвинили, -- справедливо или нет, это
другой вопрос, -- меня обвинили... В чем же, как вы полагаете?
-- Да уж скажите, -- проговорил с вялой усмешкой
Цинциннат.
-- Вы будете потрясены. Меня обвинили в попытке... Ах,
неблагодарный, недоверчивый друг... Меня обвинили в попытке
помочь вам бежать отсюда.
-- Это правда? -- спросил Цинциннат.
-- Я никогда не лгу, -- внушительно сказал м-сье Пьер. --
Может быть, нужно иногда лгать -- это другое дело, -- и, может
быть, такая щепетильная правдивость глупа и не приносит в конце
концов никакой пользы, -- допустим. Но факт остается фактом: я
никогда не лгу. Сюда, голубчик мой, я попал из-за вас. Меня
взяли ночью... Где? Скажем, в Вышнеграде. Да, -- я вышнеградец.
Солеломни, плодовые сады. Если вы когда-нибудь пожелали бы
приехать меня навестить, угощу вас нашими вышнями, -- не
отвечаю за каламбур, -- так у нас в городском гербе. Там -- не
в гербе, а в остроге -- ваш покорный слуга просидел трое суток.
Затем экстренный суд. Затем -- перевели сюда.
-- Вы, значит, хотели меня спасти... -- задумчиво произнес
Цинциннат.
-- Хотел я или не хотел -- мое дело, друг сердечный,
таракан запечный. Во всяком случае, меня в этом обвинили, --
доносчики, знаете, все публика молодая, горячая, и вот: "я
здесь перед вами стою в упоенье..." -- помните романс? Главной
уликой послужил какой-то план сей крепости с моими будто бы
пометками. Я, видите ли, будто бы продумал в мельчайших деталях
идею вашего бегства, таракаша.
-- Будто бы или?.. -- спросил Цинциннат.
-- Какое это наивное, прелестное существо! -- осклабился
м-сье Пьер, показывая многочисленные зубы. -- У него все так
просто, -- как, увы, не бывает в жизни!
-- Но хотелось бы знать, -- сказал Цинциннат.
-- Что? Правы ли были мои судьи? Действительно ли я
собирался вас спасать? Эх вы...
М-сье Пьер встал и заходил по камере.
-- Оставим это, -- сказал он со вздохом, -- решайте сами,
недоверчивый друг. Так ли, иначе ли, -- но сюда я попал из-за
вас. Более того: мы и на эшафот взойдем вместе.
Он ходил по камере, тихо, упруго ступая, подрагивая
мягкими частями тела, обхваченного казенной пижамкой, -- и
Цинциннат с тяжелым унылым вниманием следил за каждым шагом
проворного толстячка.
-- Смеха ради, поверю, -- сказал наконец Цинциннат, --
посмотрим, что из этого получится. Вы слышите, -- я вам верю. И
даже, для вящей правдоподобности, вас благодарю.
-- Ах, зачем, это уже лишнее... -- проговорил м-сье Пьер и
опять сел у стола. -- Просто мне хотелось, чтобы вы были в
курсе... Вот и прекрасно. Теперь нам обоим легче, правда? Не
знаю, как вам, но мне хочется плакать. И это -- хорошее
чувство. Плачьте, не удерживайте этих здоровых слез.
-- Как тут ужасно, -- осторожно сказал Цинциннат.
-- Ничего не ужасно. Кстати, я давно хотел вас пожурить за
ваше отношение к здешней жизни. Нет, нет, не отмахивайтесь,
разрешите мне на правах дружбы... Вы несправедливы ни к доброму
нашему Родиону, ни тем более к господину директору. Пускай он
человек не очень умный, несколько напыщенный, ветроватый, --
при этом любит поговорить, -- все так, мне самому бывает не до
него, и я, разумеется, не могу с ним делиться сокровенными
думами, как с вами делюсь, -- особенно когда на душе кошки,
простите за выражение, скребутся. Но каковы бы ни были его
недостатки, -- он человек прямой, честный и добрый. Да, редкой
доброты, -- не спорьте, -- я не говорил бы, кабы не знал, а я
никогда не говорю наобум, и я опытнее, лучше знаю жизнь и
людей, чем вы. Вот мне и больно бывает смотреть, с какой
жестокой холодностью, с каким надменным презрением вы
отталкиваете Родрига Ивановича. Я у него в глазах иногда читаю
такую муку... Что же касается Родиона, то как это вы, такой
умный, не умеете разглядеть сквозь его напускную грубоватость
всю умилительную благость этого взрослого ребенка. Ах, я
понимаю, что вы нервны, что вам трудно без женщины, -- а
все-таки, Цинциннат, -- вы меня простите, но нехорошо,
нехорошо... И, вообще, вы людей обижаете... Едва
притрагиваетесь к замечательным обедам, которые мы тут
получаем. Ладно, пускай они вам не нравятся, -- поверьте, что я
тоже кое-что смыслю в гастрономии, -- но вы издеваетесь над
ними, -- а ведь кто-то их стряпал, кто-то старался... Я
понимаю, что тут иногда бывает скучно, что хочется и погулять и
пошалить, -- но почему думать только о себе, о своих хотениях,
почему вы ни разу даже не улыбнулись на старательные шуточки
милого, трогательного Родрига Ивановича?.. Может быть, он потом
плачет, ночей не спит, вспоминая, как вы реагировали...
-- Защита во всяком случае остроумная, -- сказал
Цинциннат, -- но я в куклах знаю толк. Не уступлю.
-- Напрасно, -- обиженно сказал м-сье Пьер. -- Это вы еще
по молодости лет, -- добавил он после молчания. -- Нет, нет,
нельзя быть таким несправедливым...
-- А, скажите, -- спросил Цинциннат, -- вы тоже пребываете
в неизвестности? Роковой мужик еще не приехал? Рубка еще не
завтра?
-- Вы бы таких слов лучше не употребляли, --
конфиденциально заметил м-сье Пьер. -- Особенно с такой
интонацией... В этом есть что-то вульгарное, недостойное
порядочного человека. Как это можно выговорить, -- удивляюсь
вам...
-- А все-таки -- когда? -- спросил Цинциннат.
-- Своевременно, -- уклончиво ответил м-сье Пьер, -- что
за глупое любопытство? И вообще... Нет, вам еще многому надобно
научиться, так нельзя. Эта заносчивость, эта предвзятость...
-- Но как они тянут... -- сонно проговорил Цинциннат. --
Привыкаешь, конечно... Изо дня в день держишь душу наготове, --
а ведь возьмут врасплох. Так прошло десять дней, и я не
свихнулся. Ну и надежда какая-то... Неясная, как в воде, -- но
тем привлекательнее. Вы говорите о бегстве... Я думаю, я
догадываюсь, что еще кто-то об этом печется... Какие-то
намеки... Но что, если это обман, складка материи, кажущаяся
человеческим лицом...
Он остановился, вздохнул.
-- Нет, это любопытно, -- сказал м-сье Пьер, -- какие же
это надежды, и кто этот спаситель?
-- Воображение, -- отвечал Цинциннат. -- А вам бежать
хочется?
-- Как так -- бежать? Куда? -- удивился м-сье Пьер.
Цинциннат опять вздохнул:
-- Да не все ли равно -- куда. Мы бы с вами вместе... Но я
знаю, можете ли вы при вашем телосложении быстро бегать? Ваши
ноги...
-- Ну, это вы того, заврались, -- ерзая на стуле,
проговорил м-сье Пьер. -- Это в детских сказках бегут из
темницы. А замечания насчет моей фигуры можете оставить при
себе.
-- Спать хочется, -- сказал Цинциннат.
М-сье Пьер закатал правый рукав. Мелькнула татуировка. Под
удивительно белой кожей мышца переливалась, как толстое круглое
животное. Он крепко стал, схватил одной рукой стул, перевернул
его и начал медленно поднимать. Качаясь от напряжения, он
подержал его высоко над головой и медленно опустил. Это было
еще только вступление.
Незаметно дыша, он долго, тщательно вытирал руки красным
платочком, покамест паук, как меньшой в цирковой семье,
проделывал нетрудный маленький трюк над паутиной.
Бросив ему платок, м-сье Пьер вскричал по-французски и
оказался стоящим на руках. Его круглая голова понемножку
наливалась красивой розовой кровью; левая штанина опустилась,
обнажая щиколотку; перевернутые глаза, -- как у всякого в такой
позитуре, -- стали похожи на спрута.
-- Ну что? -- спросил он, снова вспрянув и приводя себя в
порядок.
Из коридора донесся гул рукоплесканий -- и потом,
отдельно, на ходу, расхлябанно, захлопал клоун, но бацнулся о
барьер.
-- Ну что? -- повторил м-сье Пьер. -- Силушка есть?
Ловкость налицо? Али вам этого еще недостаточно?
М-сье Пьер одним прыжком вскочил на стол, встал на руки и
зубами схватился за спинку стула. Музыка замерла. М-сье Пьер
поднимал крепко закушенный стул, вздрагивали натуженные
мускулы, да скрипела челюсть.
Тихо отпахнулась дверь, и -- в ботфортах, с бичом,
напудренный и ярко, до синевой слепоты, освещенный, вошел
директор цирка.
-- Сенсация! Мировой номер! -- прошептал он и, сняв
цилиндр, сел подле Цинцинната.
Что-то хрустнуло, и м-сье Пьер, выпустив изо рта стул,
перекувыркнулся и очутился опять на полу. Но, по-видимому, не
все обстояло благополучно. Он тотчас прикрыл рот платком,
быстро посмотрел под стол, потом на стул, вдруг увидел и с
глухим проклятием попытался сорвать со спинки стула впившуюся в
нее вставную челюсть на шарнирах. Великолепно оскаленная, она
держалась мертвой хваткой. Тогда, не потерявшись, м-сье Пьер
обнял стул и ушел с ним вместе.
Ничего не заметивший Родриг Иванович бешено аплодировал.
Арена, однако, оставалась пуста. Он подозрительно глянул на
Цинцинната, похлопал еще, но без прежнего жара, вздрогнул и с
расстроенным видом покинул ложу.
На том представление и кончилось.
XI
Теперь газет в камеру не доставлялось: заметив, что из них
вырезается все, могущее касаться экзекуции, Цинциннат сам
отказался от них. Утренний завтрак упростился: вместо шоколада
-- хотя бы слабого -- давали брандахлыст с флотилией чаинок;
гренков же было не раскусить. Родион не скрывал, что
обслуживание молчаливо-привередливого узника наскучило ему.
За всем этим он как бы нарочно возился в камере все дольше
и дольше. Его жарко-рыжая бородища, бессмысленная синева глаз,
кожаный фартук, руки, подобные клешням, -- все это повторно
слагалось в такое гнетущее, нудное впечатление, что Цинциннат
отворачивался к стене, покуда происходила уборка.
Так было и нынче, -- и только возвращение стула, с
глубокими следами бульдожьих зубов на верхнем крае прямой
спинки, послужило особой меткой для начала этого дня. Вместе со
стулом Родион принес от м-сье Пьера записку -- барашком завитой
почерк, лепота знаков препинания, подпись, как танец с
покрывалом. В шутливых и ласковых словах сосед благодарил за
вчерашнюю дружескую беседу и выражал надежду, что она вскоре
повторится.
"Позвольте вас заверить, -- так кончалась записка, -- что
физически я очень, я очень силен (дважды, по линейке,
подчеркнуто), и если вы в этом еще не убедились, буду иметь
честь как-нибудь показать вам еще некоторые интересные
(подчеркнуто) примеры ловкости и поразительного мускульного
развития".
Затем три часа сряду, с незаметными провалами печального
оцепенения, Цинциннат, то пощипывая усы, то листая книгу, ходил
по камере. Он теперь изучил ее досконально, -- знал ее гораздо
лучше, чем, скажем, комнату, где прожил много лет.
Со стенами дело обстояло так: их было неизменно четыре;
они были сплошь выкрашены в желтый цвет; но, будучи в тени,
основной тон казался темно-гладким, глинчатым, что ли, по
сравнению с тем переменным местом, где дневало ярко-охряное
отражение окна: тут, на свету, были отчетливо заметны все
пупырки густой, желтой краски, -- даже волнистый заворот
бороздок от дружно проехавшихся волосков кисти, -- и была
знакомая царапина, до которой этот драгоценный параллелограмм
света доходил в десять часов утра.
От дикого каменного пола поднимался ползучий, хватающий за
пятки холодок; недоразвитое, злое, маленькое эхо обитало в
какой-то части слегка вогнутого потолка, с лампочкой
(окруженной решеткой) посредине, -- то есть нет, не совсем
посредине: неправильность, мучительно раздражавшая глаз, -- и в
этом смысле не менее мучительна была неудавшаяся попытка
закрасить железную дверь.
Из трех представителей мебели -- койки, стола, стула --
лишь последний мог быть передвигаем. Передвигался и паук.
Вверху, там, где начиналась пологая впадина окна, упитанный
черный зверек нашел опорные точки для первоклассной паутины с
той же сметливостью, которую выказывала Марфинька, когда в
непригоднейшем с виду углу находила, где и как развесить белье
для сушки. Сложив перед собою лапы, так что торчали врозь
мохнатые локти, он круглыми карими глазами глядел на руку с
карандашом, тянувшимся к нему, и начинал пятиться, не спуская с
нее глаз. Зато с большой охотой брал кончиками лап из громадных
пальцев Родиона муху или мотылька, -- и вот сейчас, например,
на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло,
румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому
краю. Оно едва-едва шевелилось на тонком сквозняке.
Надписи на стенах были теперь замазаны. Исчезло и
расписание правил. Унесен был -- а может быть, разбит --
классический кувшин с темной пещерной водой на гулком донце.
Голо, грозно и холодно было в этом помещении, где свойство
"тюремности" подавлялось бесстрастием -- канцелярской,
больничной или какой-то другой -- комнаты для ожидающих, когда
дело уже к вечеру, и слышно только жужжание в ушах... причем
ужас этого ожидания был как-то сопряжен с неправильно найденным
центром потолка.
На столе, покрытом с некоторых пор клетчатой клеенкой,
лежали, в сапожно-черных переплетах, библиотечные томы.
Карандаш, утративший стройность и сильно искусанный, покоился
на мельницей сложенных, стремительно исписанных листах. Тут же
валялось письмо к Марфиньке, оконченное Цинциннатом еще
накануне, то есть в день после свидания; но он все не мог
решиться отослать его, а потому дал ему полежать, точно от
самого предмета ждал того созревания, которого никак не
достигала безвольная, нуждавшаяся в другом климате, мысль.
Речь будет сейчас о драгоценности Цинцинната; о его
плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась
совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь
незначительная доля его, -- Цинциннат бедный, смутный,
Цинциннат сравнительно глупый, -- как бываешь во сне доверчив,
слаб и глуп. Но и во сне -- все равно, все равно -- настоящая
его жизнь слишком сквозила.
Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых
щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это,
казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет; небольшое и
еще молодое, невзирая на все терзания, лицо Цинцинната, со
скользящими, непостоянного оттенка, слегка как бы призрачными,
глазами, -- было по выражению своему совершенно у нас
недопустимо, -- особенно теперь, когда он перестал таиться.
Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком
большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и
легкое шевеление (откуда-то все-таки был сквозняк!) прозрачных
волос на висках -- дополняли этот образ, всю непристойность
которого трудно словами выразить, -- она складывалась из тысячи
едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний
как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых
губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук,
из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах...
но и это все разобранное и рассмотренное еще не могло
истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной
своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как
вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так
что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой
стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по
ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат
так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису
воздуха, в какую-то воздушную световую щель, -- и уйдет туда с
той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем
предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину,
бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом все в нем
дышало тонкой, сонной, -- но в сущности необыкновенно сильной,
горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое,
пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы,
трепетала кожа на щеках, на лбу, окаймленном растворенным
светом... и так это все дразнило, что наблюдателю хотелось тут
же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользающую плоть и
все то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она
собой, все то невозможное, вольное, ослепительное, -- довольно,
довольно, -- не ходи больше, ляг на койку, Цинциннат, так,
чтобы не возбуждать, не раздражать, -- и действительно,
почувствовав хищный порыв взгляда сквозь дверь, Цинциннат
ложился или садился за стол, раскрывал книгу.
Книги, черневшие на столе, были вот какие: во-первых,
современный роман, который Цинциннат в бытность свою на свободе
прочитать не удосужился; во-вторых, одна из тех без числа
издаваемых хрестоматий, в которых собраны сжатые переделки и
выдержки из древней литературы; в-третьих, переплетенные номера
старого журнала; в-четвертых, -- несколько потрепанных томиков
плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке,
-- он этого не заказывал.
Роман был знаменитый "Quercus" [*] (*13), и Цинциннат
прочел из него уже добрую треть: около тысячи страниц. Героем
романа был дуб. Роман был биографией дуба. Там, где Цинциннат
остановился, дубу шел третий век; простой расчет показывал, что
к концу книги он достигнет по крайней мере возраста
шестисотлетнего.
----------------------------------------------------------
[*] Дуб (лат.).
----------------------------------------------------------
Идея романа считалась вершиной современного мышления.
Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего
у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой
разворачивал все те исторические события, -- или тени событий,
-- коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между
воинами, сошедшими с коней -- изабелловой масти и в яблоках, --
дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привил
разбойников и песнь простоволосой беглянки; то -- под синим
зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от
царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий --
от движения лиственной тени; то -- мимолетная драма в среде
поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова
начинались на п.
Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних
ветвях Quercus'a -- высматривая и ловя добычу. Приходили и
уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди
зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия
заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения
дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, -- или
описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился,
между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их
толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод,
палитре зорь и поведению погоды.
Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было
бесспорно лучшее, что создало его время, -- однако же он
одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное,
мертвое, -- мне, готовящемуся умереть? Или же начинал
представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий,
говорят, на острове в Северном, что ли, море (*14), сам будет
умирать, -- и это было как-то смешно, -- что вот когда-нибудь
непременно умрет автор, -- а смешно было потому, что
единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь
смерть, -- неизбежность физической смерти автора.
Свет менял место на стене. Являлся Родион с тем, что он
называл фриштык. Опять бабочкино крыло скользило у него в
пальцах, оставляя на них цветную пудру.
-- Неужели он все еще не приехал? -- спросил Цинциннат,
задавая уже не впервые этот вопрос, сильно сердивший Родиона,
который и теперь не ответил ничего.
-- А свидания больше не дадут? -- спросил Цинциннат.
В ожидании обычной изжоги, он прилег на койку, и,
повернувшись к стене, долго-долго помогал образоваться на ней
рисункам, покладисто составлявшимся из бугорков лоснившейся
краски и кругленьких их теней; находил, например, крохотный
профиль с большим мышьим ухом; потом терял и уже не мог
восстановить. От этой вохры тянуло могилой, она была прыщевата,
ужасна, но все-таки взгляд продолжал выбирать и соображать
нужные пупырьки, -- так недоставало, так жаждалось хотя бы едва
намеченных человеческих черт. Наконец он повернулся, лег
навзничь и с тем же вниманием стал рассматривать тени и трещины
на потолке.
"А в общем, они, кажется, доконали меня, -- подумал
Цинциннат. -- Я так размяк, что это можно будет сделать
фруктовым ножом".
Несколько времени он сидел на краю койки, зажав руки между
коленями, сутулясь. Испустив дрожащий вздох, пошел снова
бродить. Интересно, все-таки, на каком это языке. Мелкий,
густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри
серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, -- напоминал чем-то
надписи на музейных кинжалах. Томики такие старые, пасмурные
странички... иная в желтых подтеках...
Часы пробили семь, и вскоре явился Родион с обедом.
-- Он, наверное, еще не приехал? -- спросил Цинциннат.
Родион было ушел, но на пороге обернулся:
-- Стыд и срам, -- проговорил он, всхлипнув, --
денно-нощно груши околачиваете... кормишь вас тут, холишь, сам
на ногах не стоишь, а вы только и знаете, что с неумными
вопросами лезть. Тьфу, бессовестный...
Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух
потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито
зажегся свет посредине потолка, -- нет, как раз-то и не
посредине, -- мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег
в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных
эпох, -- судя по разговору трех веселых путников, Тита, Пуда и
Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под
черным вечерним дубом.
-- Неужели никто не спасет? -- вдруг громко спросил
Цинциннат и присел на постели (руки бедняка, показывающего, что
у него ничего нет).
-- Неужто никто, -- повторил Цинциннат, глядя на
беспощадную желтизну стен и все так же держа пустые ладони.
Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул
и покатился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся
наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу
выкрашенный в блестящий желтоватый цвет, отполированный и
плотно, как яйцо, сидевший в своей пробковой чашке, бутафорский
желудь.
XII
Он проснулся от глухого постукивания, свербежа, что-то
где-то осыпалось. Так, уснув с вечера здоровым, просыпаешься за
полночь в жару. Он довольно долго слушал эти звуки -- туруп,
туруп, тэк, тэк, тэк, -- без мысли об их значении, а просто
так, -- потому что они разбудили его, и потому что слуху ничего
другого не оставалось делать. Турупт, стук, скребет,
сыпь-сыпь-сыпь-сыпь. Где? Справа? Слева? Цинциннат приподнялся.
Он слушал, -- вся голова обратилась в слух, все тело в
тугое сердце; он слушал и уже со смыслом разбирался в некоторых
признаках: слабый настой темноты в камере... темное осело на
дно... За решеткой окна -- серый полусвет: значит -- три,
половина четвертого... Замерзшие сторожа спят... Звуки идут
откуда-то снизу, -- нет, пожалуй, сверху, нет, все-таки снизу,
-- точно за спиной, на уровне пола, скребется железными когтями
большая мышь.
Особенно волновала Цинцинната сосредоточенная уверенность
звуков, настойчивая серьезность, с которой они преследовали в
тишине крепостной ночи -- быть может, еще далекую, -- но
несомненно достижимую цель. Сдерживая дыхание, он, с призрачной
легкостью, как лист папиросной бумаги, соскользнул... и на
цыпочках, по липкому, цепкому... к тому углу, откуда, как
будто... как будто... но, подойдя, понял, что ошибся, -- стук
был правее и выше; он двинулся -- и опять спутался, попавшись
на том слуховом обмане, когда звук, проходя голову наискось,
второпях обслуживался не тем ухом.
Неловко переступив, Цинциннат задел поднос, стоявший у
стены на полу: "Цинциннат!" -- сказал поднос укоризненно, -- и
тогда стук приостановился с резкой внезапностью, в которой была
для слушателя отраднейшая разумность -- и, неподвижно стоя у
стены, большим пальцем ноги придавливая ложечку на подносе и
склонив отверстую, полую голову, Цинциннат чувствовал, что
неизвестный копальщик тоже стынет и слушает, как и он.
Полминуты спустя, тише, сдержаннее, но еще выразительнее,
еще умнее, возобновились звуки. Поворачиваясь и медленно
сдвигая ступню с цинка, Цинциннат попробовал снова определить
их положение: справа, ежели стать лицом к двери, -- да, справа,
-- и во всяком случае еще далеко... вот все, что после долгого
прислушивания ему удалось заключить. Двинувшись, наконец,
обратно к койке, за туфлями, -- а то босиком становилось
невмочь, -- он в тумане вспугнул громконогий стул, никогда не
ночевавший на том же месте, -- и опять звуки оборвались, -- на
сей раз окончательно, то есть, может быть, они бы и
продолжались после осторожного перерыва, но утро уже входило в
силу, и Цинциннат видел -- глазами привычного представления, --
как на своем табурете в коридоре, весь дымясь от сырости и
разевая ярко-красный рот, потягивался Родион.
Все утро Цинциннат прислушивался да прикидывал, чем бы и
как изъявить свое отношение к звукам в случае их повторения. На
дворе разыгралась -- просто, но со вкусом поставленная --
летняя гроза, в камере было темно, как вечером, слышался гром,
то крупный, круглый, то колкий, трескучий, и молния в
неожиданных местах печатала отражение решетки. В полдень явился
Родриг Иванович.
-- К вам пришли, -- сказал он, -- но я сперва хотел
узнать...
-- Кто? -- спросил Цинциннат, одновременно подумав: только
бы не теперь... (то есть только бы не теперь возобновился
стук).
-- Видите ли, какая штукенция, -- сказал директор, -- я не
уверен, желаете ли вы... Дел