лагерь? Собрали еды, а еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собирали и ели. Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой. Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице, и мама нас посылала к нему с обедом -- меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: "Ни к кому не подходите, только к отцу". Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся. Страха не помню... Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала -- это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться. Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все -- под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, чтобы постовой не заметил, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные. Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис -- сын подпольщицы Лели Ревинской, маминой подруги. А тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, у него нет еды. Она хотела, чтобы мы его приняли и полюбили. Понимала - это не просто. Дети могут и не полюбить. И сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: "Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить". Мы пошли и привели. У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке, и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем во дворе говорили: "Вы его не обижайте". Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда к нам приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть, и у меня тоже будет такая коса. Бегаем по двору, дети громко кричат: -- А Борис чей? -- Борис наш. -- А почему вы все беленькие, а он черный? -- Потому что мы -- девочки, а он -- мальчик, -- это мама так научила нас отвечать. Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили, а его хотели бросить в гетто. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис -- тетей. Она его просит: -- Скажи -- мама, -- кусочек хлеба ему дает. Он хлеб возьмет, отойдет: -- Тетя, спасибо. Сядет один. И слезы у него капают, капают... "Ты мне не брат, если играешь с немецкими мальчишками..." Вася Сигалев-Князев -- 6 лет. Сейчас -- спортивный тренер. Это был ранний рассвет... Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля. Мама нашла какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, переворачивался. Из окна проступал слабый свет, он падал ему на лицо... -- Ложитесь на пол, -- сказала мама. И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще тяжелый запах - отцу разорвало кишечник... Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. "Зачем ему такой большой гроб?" -- думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил соседскому мальчику. Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах. Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все пригибала мою голову к земле: "Опусти глаза. Опусти глаза..." А я выворачивался из ее рук. Я смотрел... За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: "Прощайте, дети!" Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею... ...Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях -- и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: "Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев". Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом считал. -- Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, -- сказал парторг Шапошников. Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: "Пиши". В Германии нас уже было трое мальчишек -- Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе -- четырнадцать лет, Вите -- семь, мне к этому времени -- девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше никого. Но когда я увидел, что Витя Баринов играет "в войну" с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший по званию. Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня: -- Где рядовой Витя Баринов? -- Рядовой Баринов на гауптвахте, -- доложил я. Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить. Кончилась война, мне вручили три медали: "За взятие Кенигсберга", "За взятие Берлина" и "За Победу над Германией". Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке... С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три медали и не пошел в горисполком. Прихожу. Нашел дверь с табличкой: "Председатель". Постучался. Зашел и доложил по всей форме: -- Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение. Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу. -- А где живешь? -- спросил. Я сказал: -- На чердаке, -- и дал адрес. Вечером нам привезли мешок капусты, через день -- мешок картошки. Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес: -- Вечером зайди, там тебя ждут. Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек. Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает: -- Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец? -- У меня нет отца... Приходилось носить с собой удостоверение. Когда Алексей Михайлович спросил: -- Хочешь быть нашим сыном? Ответил: -- Хочу... Очень хочу... Они меня усыновили, дали свою фамилию -- Князев. Долго я не мог выговорить "папа" и "мама". А Нина Максимовна сразу полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал. Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей... Свою кровь... Забыть то, что видел на войне... В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: "Не плачьте, мама". Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее "мама". Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им "вы". Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо учиться хорошо. Только хорошо. Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим. -- Почему вы сидите? -- А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру. На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни. Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем. Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом -- стал сержантом, я был сержантом -- стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом -- стал ефрейтором. Командир долго с каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание - учиться хорошо. Мы хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться... Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты. Когда я приносил из школы "пятерку", кричал с порога: -- Мама, пятерка! И мне так легко было говорить "мама"... "Мы даже забыли это слово..." Аня Гуревич -- 2 года. Сейчас -- радиоконструктор. То ли сама помню, то ли мама потом рассказывала... Мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой маленькие: сестре -- три годика, мне -- два. Как нас спасти? Мама написала записочку: фамилию, имя, год рождения, положила мне в карманчик и сказала: "Иди". Показала этот дом... Там дети бегали... Она хотела, чтобы я эвакуировалась, уехала с детдомом, она боялась, что мы все погибнем. Хотела кого-нибудь спасти. Я должна была пойти одна: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили вдвоем обратно. Брали только тех детей, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, как все дети, бросилась бы ей на шею в слезах, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме. Моя судьба... Мама сказала: "Пойдешь и откроешь вон ту дверь..." Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом не успел... Помню большой зал... И свою кроватку возле стенки... И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти - черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. И не могу вспомнить наших игр... Баловства... Мы много двигались -- убирали, мыли, но это была работа. А детского в памяти нет. Смеха... Капризов... Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже не вспоминали это слово. Забыли. Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени... И я долго стояла на коленях одна... В пустом большом зале... До сего времени, когда слышу слово "затирка", мне сразу хочется плакать. Появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме... Мне было уже шестнадцать лет, нет, наверное, семнадцать... Я встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина... Смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, так тянет, что проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну, чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожее даже на маму... ближе мамы, а кто -- не знаю. И вот эта злость и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу. Женщина все видела, подошла ко мне и говорит: -- Анечка, не плачь. А у меня еще больше слез от этих ее слов. -- Да я вас не знаю. -- Ты посмотри на меня лучше! -- Честное слово, я вас не знаю, -- и реву. Вывела она меня из автобуса: --Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна... А я на своем стою: -- Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала. -- Ты помнишь детский дом? -- Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете. -- Нет, ты вспомни детский дом... Я твоя воспитательница. - У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом? Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит: -- Вот тебе мой телефон... Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я тебя хорошо помню... Ты была у нас самая маленькая... Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала. Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди -- это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась. Мама меня нашла только в сорок шестом году... Мне было восемь лет. Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня найти. А я была рядом... В Минске... Но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое... Вокруг говорили: "Мама. Твоя мама". И открывался какой-то новый мир -- мама! Распахивалась таинственная дверь... Я ничего не знала о тех людях, которых зовут "мама" и "папа". Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались... Мама позвала с собой нашу довоенную соседку: - Найди тут мою Анечку. Соседка сразу показала на меня: -- Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо... Вечером ко мне подошла воспитательница: - Тебя завтра заберут, ты уедешь. Мне было страшно... Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я уже отделилась от своих детдомовских подружек... Стояла среди них, как чужая... И они рассматривали меня, будто первый раз видели. Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем -- туда смотрю, спать ложусь -- туда смотрю. Меня ничего больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу. Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала: -- Мама, немцы! -- бросилась бежать. Мама -- за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь: -- Немцы! После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну, никак... В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы... Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма... Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим. Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать. Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него. Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял: -- Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать? -- Разве я не хочу? Я боюсь... Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ: -- Степанида Ивановна Дедюля умерла... Простить себе не могу... "Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму..." Яня Чернина -- 12 лет. Сейчас -- учительница. Обычный день... День этот начался обычно... Но когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: "Какой ужас! Какой ужас!" -- а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: "Что случилось?" Первое, что она сказала: "Война! Бомбили Минск..." А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети. Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: "Какая может быть эвакуация?" Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт. Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу... Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает: -- Женщина, куда едешь? Мама отвечает: -- Не знаю. Мы -- эвакуированные. Говорит он по-русски, но с большим акцентом: -- Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке. И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги -- под кроватью. Нам везло на хороших людей... Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи кричат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти. -- Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный аттестат, у меня никого больше нет, -- вдруг говорит он такие слова. Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать: -- Идет война... У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно! Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате... Еще хочу рассказать о Ташкенте... Ташкент -- это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене -- "холостяки", их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала. Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп, и объявили карантин. Как раз в эти дни... Как ни просилась - меня не пустили в автобус. Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли - принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть... Каждый тот квартал... Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы, но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя. Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и мне страшно хочется его съесть. Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла. И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то бежит по коридору и кричит: "Убью!" Убью! Чем я детей кормить буду?" Мне говорят: -- Прячься, это, наверное, тебя. Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое: -- Где она? Ему показали на меня: -- Вот она... Он даже к стенке прислонился. -- Тьфу! И убить некого, у самого такие. -- Повернулся и пошел. А я как упаду на машину. Как разревусь... Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш делал снаряды к "катюшам", снаряды были двух калибров -- шестнадцать и восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность. Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали и летели вверх под купол, а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и этот страх, когда снаряды летели... Все забивались под станки... Мама вздрагивала и кричала по ночам. Я обниму ее, и она затихнет. Шел к концу сорок третий год... Наша армия давно наступала... Я поняла, что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял высокий стол, меня из-за этого стола почти не видно. Начинаю приготовленную речь: -- Хочу уволиться с завода, мне надо учиться. Директор разозлился: -- Мы никого не увольняем. Сейчас - военное время. -- Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека обсчитала. -- Научишься. У меня людей не хватает. -- А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки. -- Ах ты, козявка, -- директор поднялся из-за стола, -- все знаешь! В школу я пошла в шестой класс. Во время уроков литературы и истории учителя нам рассказывали, а мы сидели и вязали носки, варежки, кисеты для армии. Вяжем и стихи учим. Хором повторяем Пушкина. Ждали конца войны, это была такая желанная мечта, что мы с мамой даже боялись о ней говорить. Мама была на заводе, а к нам пришли уполномоченные и у всех спрашивали: "Что вы можете дать в фонд обороны?" Спросили и у меня. Что у нас было? У нас ничего не было, кроме нескольких облигаций, которые мама берегла. Все что-то дают, а как это мы не дадим?! Отдала я все облигации. Помню, что мама, вернувшись с работы, меня не отчитывала, она только сказала: "Это все, что у нас было, помимо твоих кукол". С куклами я тоже рассталась... Мама потеряла месячные хлебные карточки, мы погибали буквально. И мне пришла в голову спасительная идея попробовать обменять на что-нибудь мои две куклы -- большую и маленькую. Отправились с ними на базар. Подошел старый узбек: "Сколько стоит?" Мы сказали, что нам надо прожить месяц, у нас нет карточек. Старый узбек дал нам пуд риса. И мы не умерли с голода. Мама поклялась: "Я куплю тебе две красивые куклы, как только мы вернемся домой". Когда мы вернулись в Ростов, она не сумела их мне купить, мы снова нуждались. Она купила их мне в день окончания института. Две куклы - большую и маленькую... "В последние минуты они выкрикивали свои имена..." Артур Кузеев - 10 лет Сейчас - администратор гостиницы. Кто-то бил в колокол... Раскачивал и раскачивал... Церковь давно у нас закрыли, я даже не помню когда ее закрыли, там всегда был колхозный склад. Хранили зерно. Услышав давно мертвый колокол, деревня онемела: "Беда!" Мама... Все выбежали на улицу... Так началась война... Вот закрою глаза... Вижу... По улице ведут трех красноармейцев, руки у них сзади закручены колючей проволокой. Они в нижнем белье. Двое молодых, один старше. Идут они, опустив головы. Расстреливают их возле школы. На дороге. Последние минуты... В последние минуты они стали громко выкрикивать свои имена и фамилии в надежде, что кто-то услышит и запомнит. Передаст родным. Я смотрел через дырку в заборе... Я запомнил... Один - Ванечка Баллай, второй - Роман Никонов. А тот, кто был старше, крикнул: "Да здравствует - товарищ Сталин!" И тут же, по этой дороге двинулись грузовики. А они лежат... По ним пошли грузовики с солдатами и дымящейся полевой кухней. Следом велосипедисты. Кавалерия. Немцы катили и катили. Днем и ночью. Много дней. А я повторял... Я повторял, чтобы не забыть: Ванечка Баллай, Роман Никонов... Третью фамилию не помню... Ночью, бывает, проснусь... Хочу вспомнить... "Все вчетвером впряглись мы в эти саночки..." Зина Приходько -- 4 года. Сейчас -- рабочая. Бомбят... Дрожит земля, дрожит наш дом... А дом наш был небольшой, с садом. Мы спрятались в доме, закрыли ставни. Сидим вчетвером: мои две сестрички, я и наша мама. Мама говорит, что, мол, закрыли ставни и теперь не страшно. И мы соглашаемся, что не страшно, а сами боимся, но не хотим расстраивать маму. ...Идем за подводой, потом нас, маленьких, кто-то посадил на узлы. Почему-то мне казалось, что если я засну, то меня убьют, изо всех сил старалась не закрывать глаза, а они сами закрывались. Тогда мы договорились со старшей сестричкой, что сначала я закрою глаза, посплю, а она будет сторожить, чтобы нас не убили, потом она заснет, и я буду сторожить. Но заснули обе и проснулись от крика мамы: "Не пугайтесь! Не пугайтесь!" Впереди стреляли... Кричали люди... Мама пригибала нам головы... А мы хотели посмотреть... Стрельба кончилась, поехали дальше. Я увидела, что в канаве возле дороги лежат люди, и спросила у мамы: -- Что эти люди делают? -- Они спят, -- ответила мама. -- А почему они спят в канаве? -- Потому что война. -- Значит, и мы будем спать в канаве? А я не хочу спать в канаве, -- закапризничала я. Перестала капризничать, когда увидела, что у мамы слезы появились. Куда мы шли, куда мы ехали, конечно, я не знала. Не понимала. Помню только слово -- Азаричи и проволоку, к которой мама не разрешала подходить. После войны я узнала, что мы попали в Азаричский концлагерь. Я даже ездила потом туда, на то место. Но что там теперь увидишь? Трава, земля... Все обыкновенное. Если что-то осталось, то только в нашей памяти... Я, когда рассказываю, руки до крови кусаю, чтобы не плакать... Маму откуда-то приносят и кладут на землю. Подползаем к ней, помню, что подползаем, а не подходим. Зовем: "Мама! Мама!" Я прошу: "Мама, не спи!" А мы уже все в крови, потому что мама в крови. Думаю: мы не понимали, что это кровь и что такое кровь, но до нас дошло, что это что-то страшное. Каждый день приходили машины, на них садились люди и уезжали. Мы просили маму: "Мамочка, давай поедем на машине. Может, она едет в ту сторону, где живет бабушка?" Почему мы вспоминали бабушку? Потому что мама всегда говорила, что тут рядом живет наша бабушка и не знает, где мы. Она думает, что мы в Гомеле. Мама не хотела ехать на этой машине, она оттаскивала нас каждый раз от машины. А мы плакали, просили, уговаривали. В одно утро она согласилась... Началась зима, мы стали замерзать... Кусаю себе руки, чтобы не плакать. Не могу без слез... Ехали мы долго, и кто-то маме сказал или она сама догадалась, что нас везут на расстрел. Когда машина остановилась, всем приказали выходить. Там был хутор, и мама спрашивает у конвоира: "Можно ли попить водички? Дети просят пить". Он разрешил нам зайти в хату. Мы зашли в хату, хозяйка дала большую кружку воды. Мама пьет маленькими глотками, медленно, а я думаю: "Мне так хочется есть, отчего это маме захотелось пить?" Выпила мама одну кружку, попросила вторую. Хозяйка зачерпнула, подала ей и говорит, что каждое утро в лес ведут много людей, а назад никто не возвращается. -- А есть у вас второй выход, чтобы нам уйти отсюда? -- спрашивает мама. Хозяйка показала рукой -- есть. Одна дверь у нее вела на улицу, а вторая -- во двор. Мы выскочили из этой хаты и поползли. Мне кажется, что мы не дошли, а доползли до дома нашей бабушки. Как и сколько ползли, не помню. Нас бабушка положила на печку, а маму на кровать. Утром мама начала умирать. Мы сидели испуганные и не могли понять: как это мама может умереть, оставить нас, когда нет папы? Помню, что мама подозвала нас, улыбнулась: -- Никогда не ссорьтесь, дети. А зачем нам ссориться? Из-за чего? Игрушек никаких. Большой камешек был у нас куклой. Не было конфет. Не было мамы, чтобы пожаловаться. Утром бабушка завернула маму в большую белую простыню и положила на саночки. Все вчетвером впряглись мы в эти саночки... Простите... Не могу больше... Плачу... "Эти два мальчика стали легонькие, как воробьи..." Рая Ильинковская -- 14 лет. Сейчас -- преподаватель логики. Я не забуду, как пахли липы в родном Ельске... В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось навсегда. По сию пору. Из Ельска эвакуировались -- мама, я и младший брат. Остановились в селе Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу. Следом за нами. Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама утешала нас так: "Там будет много фруктов". Ехали долго, потому что часто стояли на запасных путях. Где и сколько стоять будем, никогда не знали, поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у нас "буржуйка", на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши. Сколько ехали, столько ели эту кашу. Поезд встал на станции Курган-Тюбе... Под Андижаном... Меня поразила незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже забыла о войне. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала веселая. Ко мне все вернулось, все прежнее. Привезли нас в колхоз "Кызыл юл". Сколько времени прошло, а все названия помню. Даже сама удивляюсь, что не забыла. Помню, как тогда заучивала, повторяла непривычные слова. Стали мы жить в школьном спортзале, вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские одеяла шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника -- им топили. Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого мало, ненадолго хватило. Стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье! - если что-то с телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из хлопковых зерен он желтый, похож на гороховый, очень твердый. Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой, навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои "охотничьи" трофеи в речке и ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит. Над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата. Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме. Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам перевел: "Она со своим Богом разговаривает, с Аллахом. И жалуется ему, что война -- это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил, что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из рогаток?" Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку, а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко. Внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него тоже голодные. Горят! Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к себе. "У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с бабушкой", -- перевел бригадир. Катек -- это кислое козлиное молоко. Нам с братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего нет на свете вкуснее. Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим за столом, все трое. Никто не решается первым протянуть руку к золотым урючинам... "Стеснялся, что ботинки у меня девчоночьи..." Марлен Робейчиков -- 11 лет. Сейчас -- заведующий отделом горисполкома. Войну я увидел с дерева... Взрослые нам не разрешали, а мы все равно залезали на деревья и наблюдали за воздушными боями с высоких елок. Плакали, когда горели наши самолеты, а страха не было, как будто смотрели кино. На второй или на третий день собрали общую линейку, и директор объявил, что наш пионерский лагерь эвакуируется. Мы уже знали. что горит от бомб Минск, и домой нас не повезут, повезут куда-то дальше от войны. Я хочу рассказать... Как мы собирались в дорогу... Велели нам взять чемоданы и сложить в них только самые необходимые вещи: маечки, рубашки, носки, носовые платки. Упаковали мы их, а наверх каждый положил свой пионерский галстук. В детском воображении рисовалось: встретят нас немцы, откроют чемоданы, а там лежат красные галстуки... Так мы отомстим им за все... Состав наш шел быстрее войны...