едставлением о порядочности и долге. Сейчас я понимаю, что мучила его
напрасно.
После свадьбы мы уехали на три дня в пансионат. И оказалось, что стать
женой совсем не просто. Володя уходил вниз в вестибюль, а я горько плакала в
номере от боли и разочарования. Через три дня мы возвратились домой
расстроенные, усталые и обескураженные. Я пошепталась с мамой, и она повела
меня к врачу. К женскому. Впервые в жизни. Врач удивилась и дала пару
советов. Но больше всего были ошарашены Володины родители, которые после
свадьбы еще гостили у нас. Они намеренно оставляли нас наедине в Челябинске
и считали своим долгом задерживаться на работе, чтобы нам не мешать.
Но женой Володи я все-таки стала. И мы зажили все вместе: мы с Володей
и мои родители. Мама, будучи деловой и предприимчивой, поменяла нашу
квартиру на Невском на изумительную, можно даже сказать роскошную квартиру
на Таврической улице. Был март 1965 года. До трагических событий в нашей
семье оставалось ровно десять лет.
Первые годы моей семейной жизни остались в моей памяти как один длинный
праздничный день. Володя - сильный, высокий, стройный - создавал атмосферу
уверенности и покоя. Как-то он рассказал мне, что еще на втором курсе
института, во время какой-то экскурсии за город, в которой вся наша группа
принимала участие, какой-то студент поднял меня на руки и перенес через
ручей. Под общий хохот я весело воскликнула: "Ну уж теперь я поняла, что мой
муж должен быть высоким и сильным, чтобы носить меня на руках!" И Володя
тогда подумал, что уж по крайней мере по этому признаку он удовлетворяет
моим требованиям. И, отдавая должное его любви и преданности, я могу
сказать, что первые годы нашей совместной жизни он носил меня на руках - в
буквальном и переносном смысле.
Что сильней исчадий ада?
Слаще что, чем песнь баллады?
Что прекрасней стен Багдада?
[KI1]Ты - Любовь.
Для одних ты - как награда,
Для других - смертельней яда,
Но от старого до млада -
Ждут Любовь.
Без любви, как двор без сада,
Осень как без листопада,
Как победа без парада.
О, Любовь!
Ты очей наших услада,
Ты, как сок из винограда,
И слагают серенады
Про Любовь.
В 1967 году у Анечки родилась дочка Лариса. Анечка в то время уже
училась в аспирантуре московской Консерватории. Все ее усилия продолжать
учебу и одновременно воспитывать дочку оказались напрасными. Необходимо было
срочно найти выход из тупика. Вся цель ее предыдущей жизни, ее упорные
занятия с шестилетнего возраста и будущая карьера скрипачки вынудили ее
временно расстаться с самым дорогим, что неожиданно, но желанно появилось в
ее жизни - дочкой.
. В трехмесячном возрасте Лариса появилась у нас и стала самой большой
радостью моей жизни. Папе в то время исполнился шестьдесят один год, он тут
же ушел на пенсию и посвятил свою жизнь крошечной внучке. Мама и мы с
Володей уходили на работу, а папа становился молодой кормящей матерью! Как
он умудрялся справляться один с маленьким ребенком - ума ни приложу. Он
готовил, гулял, пеленал, а по ночам спал с ней в одной комнате, не
раздеваясь, чтобы всегда быть наготове. Надо признать, что и Лариска,
подрастая, платила ему не меньшей любовью. Моя жизнь тоже изменилась. На
работе и в транспорте все мои мысли были поглощены маленьким живым комочком.
Прибегая домой, я выхватывала Ларису у папы, и до вечера она принадлежала
мне. Чувство, которое я испытала к ней, было настолько остро и сильно и было
наполнено такой безраздельной любовью и обожанием, что начало пугать моего
мужа. Однажды он не выдержал и выразил робкое недовольство. "Запомни, -
ответила я ему серьезно, - я прежде всего мать, а потом жена". Впоследствии
я пыталась анализировать, почему к своему ребенку я не испытывала этого
безудержного восторга и безграничного взлета чувств. И поняла. С Лариской у
меня сложилась уникальная ситуация, дающая мне право любить и не быть
обремененной никакой ответственностью. Если Лариска заболевала, все тяготы
ложились на мою сестру, которая срочно приезжала из Москвы на время болезни
дочки. Врачи, лекарства, бессонные ночи, ее плач - все было уделом Анечки.
Помню, Лариске надо было делать прокол уха. Анечка держала ее на руках, а я
выбежала на улицу, захлопнула парадную дверь и отошла подальше, чтобы не
слышать ее крика. Может быть, именно из-за такой ситуации бабушки и дедушки
часто к своим внукам испытывают более острое чувство обожания, чем к своим
детям.
Воспитывали мы Лариску все хором, а потому она быстро научилась
ориентироваться в лабиринте противоречивых требований, исходящих от нас.
Помню, подобрала она как-то с пола грязную бумажку. Я тут же говорю ей:
"Лапочка моя, пойди выброси эту бумажку в мусорное ведро. Эта бумажка - фу,
кака". Идет она к мусорному ведру и по дороге встречает папу, который
понятия не имеет, что я сказала Ларисе. Он протягивает к ней руки, широко
улыбается и говорит: "Какая замечательная бумажка есть у моей девочки.
Покажи скорее дедушке. Ай-я-яй, какая прелесть!"
Работа в НИИ меня не увлекала. Очевидно, сказался тот насильственный
метод, заставивший меня очутиться именно в этой лаборатории. Мое
представление о "свободе выбора", хоть и ограниченное с самого начала
определенными рамками, но принятое мной, как необходимое условие выживания,
потерпело фиаско. До этого я представляла себя пловцом, мечтающем об
открытом море, но вынужденным довольствоваться бассейном. Из бассейна меня
пересадили в аквариум. Результатом явилось мое отношение к работе. Я
исправно выполняла порученные задания, с нетерпением смотрела на часы и, не
задерживаясь ни на минуту после рабочего дня, с удовольствием убегала домой.
Примерно через год такой однообразной и нудной деятельности я заметила
неравнодушное к себе отношение со стороны моего бывшего руководителя диплома
Анри Петровича. Собственно, заметила даже не я. Сказала мне об этом, хитро
улыбаясь, моя сотрудница и приятельница по работе. Ее намек показался мне
смехотворным. Однако через некоторое время я обратила внимание, что Анри
Петрович буквально не отходит от меня ни на шаг. А когда я обнаружила, что
он провожает меня до самого дома, следуя на почтительном расстоянии, я
поняла, что намек моей приятельницы имел под собой почву. И хотя Анри
Петрович был человеком неженатым, я, помня урок с Бобом, всячески избегала
его.
Так прошло два года моего пребывания в лаборатории. Однажды,
возвратившись из очередного отпуска на работу, я нашла в своем рабочем столе
тетрадку, исписанную мелким почерком. Это было признание в любви, записанное
в виде дневника, фиксирующее страдания человека день за днем в период моего
отсутствия. Я прочитала эту исповедь, и вполне естественное чувство
удовлетворенного женского самолюбия было заглушено сопричастностью к горю
другого человека. Состоялся серьезный разговор. Я честно объяснила свою
позицию. Но разве можно в чем-нибудь переубедить влюбленного человека? Он
всегда уверен, что его чувство сильнее всех преград.
Когда Лариске исполнилось два года, мы с Анри Петровичем уехали в
месячную командировку в Крым. Там находилась база нашего института, где
велось наблюдение за сигналами из космоса с помощью гигантского
радиотелескопа. Я страшно не хотела уезжать. Во-первых, из-за Лариски, а
во-вторых, я была уже не маленькая, глупенькая девочка и прекрасно понимала,
чем может быть чревата такая поездка. Была весна 1969 года. В поезде мне
было грустно, и перед моими глазами стояла Ларискина заплаканная мордочка, а
в ушах - ее горький плач: "Леночка, не уж-ж-ай, не уж-ж-ай!"
В Крыму мы поселились в старом замке на горе, который прозаически был
переоборудован в гостиницу базы. Моя жизнь стала напоминать мне жизнь
разорившейся герцогини: замок разрушен, средств нет, но почестей - как в
старые добрые времена. Каждое мое желание предупреждалось еще до того, как я
сама осознавала, что оно у меня есть. Анри Петрович выполнял двойную работу,
давая мне возможность отсыпаться и наслаждаться природой. Чтобы мне не было
скучно в его отсутствие, он притащил мне откуда-то ежа, с которым я
забавлялась днем и который своим неумолчным топотом не давал мне спать
ночью. Моя комната утопала в цветах, аромат которых можно было уловить даже
на улице.
Примерно через две недели Анри Петрович не выдержал. Вечером он подошел
ко мне, и намерения его никаких сомнений не вызывали. Он обнял меня и
поцеловал. Солнце опускалось в море. Я отстранилась. Он настаивал. Я
чувствовала, что могу не выдержать. И я сказала: "Если сегодня это
произойдет, то завтра я буду тебя ненавидеть". В его глазах появилось
выражение боли и презрения. "Ты не женщина, а бревно", - сказал он и ушел в
свою комнату. Больше ничего подобного не повторялось. Он был опять нежен,
вежлив, предупредителен и осторожен. Единственное сближение, которое реально
проявилось между нами, это то, что я стала называть его не по имени
отчеству, а по имени - Анри. О чем он давно просил. Кстати, именно это
внешнее и видимое изменение в наших отношениях послужило поводом веселых
насмешек и неотвратимых сплетен в нашей лаборатории. Меня это забавляло и
разнообразило пребывание на работе.
Как ни странно, но это изменение в обращении облегчило мое общение с
Анри, которое постепенно /по крайней мере с моей стороны/ перешло в чувство
огромной признательности и уважения. Стараясь не злоупотреблять его ко мне
отношением, я чувствовала, что рядом со мной есть надежный друг, готовый в
любую минуту прийти на помощь. И если я со своей стороны могла ему
чем-нибудь помочь, я с радостью делала это.
Пять лет у меня с Володей не было детей. За это время у меня случилось
два ранних выкидыша, и я впала в беспокойство. В январе 1970 года, когда мне
было двадцать восемь лет, я забеременела в третий раз. В марте, когда
Лариске исполнилось три года, Анечка забрала ее в Москву. Только сознание,
что внутри меня зреет мое собственное дитя, помогло мне перенести разлуку
без болезненных последствий. Беременность моя сопровождалась сильным
токсикозом. Меня положили в больницу и хотели ее прервать. Я отказалась. Я
лежала на кровати с тазами по обе стороны и успевала только крутить головой.
Все запахи, даже которые я раньше любила, вызывали у меня одну и ту же
реакцию. Я не могу вспоминать об этом без содрогания. Я считала дни, боялась
и ждала. Наступил сентябрь, начались схватки, мама повезла меня в больницу,
а я проклинала свою женскую долю и хотела, чтобы мама рожала вместо меня. Я
думаю, если бы мама могла, она бы согласилась. В больнице мне сказали, что
время еще не пришло. "Господи, - думала я, - что же будет, когда время-таки
придет?!"
Когда подошел срок, сомнения мои отпали. Я поняла, что меня уже домой
не вернут. В приемном покое после медосмотра все засуетились, спросили, куда
я смотрела, если не заметила, что воды давно отошли, и срочно перевели в
родильное отделение с предписанием стимуляции родов. Около меня крутились
акушерка и анастезиолог, с которыми мама /конечно же, мама/ договорилась
заранее. Мне давали что-то выпить, что-то внушали, за что-то ругали. А я
ходила из угла в угол, стонала и думала: "Как же так? Если люди рождаются в
таких муках, почему существуют войны? Почему кто-то, не рожавший и не
родивший, может убить человека, у которого есть мать, давшая ему жизнь в
таких страданиях?" Я, помню, думала именно о матери, теряющей ребенка, а не
о самом ребенке и сочувствовала тогда только ей. Ребенок еще был чем-то
абстрактным. Он причинял мне невыносимую боль, и эта боль захлестывала меня
и выплескивала из реального мира. Я уже не думала, зачем я здесь, я хотела
только освободиться от этих мучений. Врачи и сестры, казалось, намеренно
улыбались и болтали друг с другом, только чтобы позлить нас, рожениц,
теряющих самообладание и кричащих в пустоту. Прошло семь часов моих
страданий. При очередном бессчетном уже прослушивании меня врачом я успела
только услышать: "Скорее, я не слышу пульса". Медсестры, врачи, акушерка и
анастезиолог вдруг зашевелились одновременно, как будто кто-то завел и
отпустил завод. Последнее, что я помню, это склонившееся надо мной лицо
анастезиолога и нервно-спокойный приказ врача: "Щипцы, быстро!".
Сколько прошло времени до того, как я очнулась, не знаю. Я лежала одна,
и лампы на потолке проплывали мимо. Меня качало. Я не очень понимала, что
происходит. Подошла акушерка, нагнулась и утешительно сказала: "Ты не
переживай. Молодая ведь. Еще родишь". В глазах почернело. Лицо ее
расплылось, стало огромным и бесформенным. "Мой ребенок умер?!" - прокричала
я тихим голосом. Я и не знала, что можно кричать почти шепотом. "Еще не
умер. Но очень, очень плох. В барокамере он". Потом помолчала и добавила:
"Надо бы маме твоей позвонить. Ждет она. А я и не знаю, что сказать".
Она ушла. Я приподнялась. Весь персонал стоял около какой-то стеклянной
бочки. На меня никто не обращал внимания. Мимо проскользнул какой-то
практикант. "Послушайте, - позвала его я. - Мой ребенок умер?" Я даже не
знала, кого же я родила, если вообще родила. "Жив пока", - быстро сказал он,
не глядя на меня. "Господи, - шептала я в исступлении, - сделай так, чтобы
он остался жив. Пожалей меня". Через некоторое время мне наложили швы и
увезли в палату. Мой ребенок находился между жизнью и смертью. Потом уже я
узнала, что анастезиолог позвонил маме. Было три часа ночи. "Ребенок
находится в критическом состоянии. Мы не уверены, что его можно спасти", -
сказал он маме. "Он должен дожить до утра. Я повторяю - до утра. Дальнейшее
я беру на себя", - ответила мама.
Итак, меня увезли, а моему сыночку /мне сказали, что сын у меня, сын/
надо было по крайней мере дожить до утра. Вот как проходила его первая ночь,
согласно выписке из его истории болезни:
"Началась асфиксия плода /задыхаться начал мой мальчик, задыхаться/.
Наложены выходные щипцы /это то, что я еще помнила/. После отсасывания слизи
из верхних дыхательных путей подключен к аппарату искусственного дыхания /он
родился и не задышал, не закричал, родился - но не жил! А я ничего, ничего
еще не знала, что он так мучается/. Появились редкие судорожные вдохи /не
дыхание, нет, только редкие вдохи!/. Через пятнадцать минут помещен в
барокамеру /наверное, в этот момент ко мне подошла акушерка и сказала, что я
рожу еще раз. А этот раз?!/. В барокамере появилось более глубокое
судорожное дыхание, порозовел /а до этого, до этого какого был цвета?!/. По
извлечении из барокамеры дыхание стало поверхностным, исчезло сердцебиение
/исчезло, не билось, умолкло - а я, наверное, была в палате и не знала/. В
агональном состоянии вновь помещен в барокамеру /мой мальчик, крошка - в
агональном состоянии/. И мама: "Он должен дожить до утра".
До утра он дожил, он понял, что должен. Утром в больнице собрался
консилиум из лучших врачей со всего Ленинграда. Я лежала в палате, ко всем
принесли новорожденных, а я осталась одна. "Состояние вашего ребенка крайне
тяжелое", - сказала дежурный врач. Я вышла в коридор и зарыдала. Мимо
проходил анастезиолог. "Лена, - сказал он мне. - Я не хочу вас успокаивать.
Но и для вас, и для ребенка лучше, чтобы он умер. Последствия таких родов
могут быть ужасными". Я не хотела, не могла его слушать.
На седьмой день я впервые увидела моего малыша. Оказалось, что только в
этот день он впервые начал выказывать нормальные рефлексы новорожденного.
Меня привели в бокс, где недоношенные дети лежали в аквариумах. Мой сыночек
лежал в кроватке и спал. Мне объяснили, что почти все время он находится под
воздействием снотворного. Мне показалось, что он очень красивый ребенок, и
это почему-то испугало меня. Слезы градом потекли из моих глаз. Я не
плакала, слезы текли сами. Через минуту меня увели. На одиннадцатый день я
впервые дала ему грудь. На четырнадцатый день нас выписали. Диагноз,
поставленный врачами, гласил: внутриутробная асфиксия, внутричерепная
родовая травма, ателектаз легких. Выписывается под наблюдение
врача-невропатолога.
Я стала мамой, но не испытала ни физической легкости, ни душевной. Сына
назвали Андреем. Первые три месяца все шло нормально, только глазки Андрюши
бесконечно слезились. "Пройдет само", - говорили одни врачи. "Конъюнктивит",
- говорили другие. Наконец был поставлен диагноз: закупорка слезного канала.
"В шесть месяцев начнем усиленный массаж, пока рановато", - таково было
окончательное решение. Тем временем я изучала литературу по воспитанию,
закаливанию и кормлению детей. На стене появился график роста, веса и
количества высасываемого молока. На столе - весы. После каждого кормления я
взвешивала малютку, сравнивала с научно-обоснованной цифрой и чайной ложкой
докармливала, если он выпивал, по моему мнению, недостаточно.
Примерно в три месяца Андрей вдруг отказался от груди. Сначала я не
придала этому значения. Не хочет сосать грудь - я вливала молоко ложкой.
Потом началось нечто ужасное. Только я хотела приложить его к груди, он
закатывался в истерике и орал до изнеможения. При виде ложки или рожка
начиналось то же самое. Накормить его удавалось только в те моменты, когда,
обессилев от крика, он почти терял сознание. Стоило ему на секунду прийти в
себя и почувствовать вкус молока, как все начиналось сначала. Он побледнел,
начал худеть. График веса неумолимо пополз вниз. Мама не могла найти себе
места. Как раньше папа из-за Лариски ушел с работы, так мама из-за Андрея
ушла на пенсию. Она носилась по городу в поисках хорошего врача, готовая
заплатить любые деньги за выздоровление внука. День в нашем доме перемешался
с ночью. Никто не спал, когда я вымеривала шагами комнату с орущим ребенком
на руках. Врачи сменяли один другого. Я уже заученно и устало рассказывала
им симптомы, свои предположения и назначения предыдущих врачей. Каждый
внимательно выслушивал меня, прописывал новые лекарства и уколы, но лучше
Андрюше не становилось. Володя старался изо всех сил хотя бы помочь мне
сохранить силы. Ночью он забирал от меня кричащего сына и уходил в другую
комнату, чтобы я могла хоть ненадолго забыться. Но, как выяснилось, это мне
не помогало. Более того, я напрягала свой слух до звона в ушах, и мне
мерещился его крик, зовущий на помощь, даже в те минуты, когда он,
обессилев, засыпал.
Мы сделали все возможные исследования, включая рентген головы и кистей
рук, анализы крови и суточной мочи. Никаких отклонений найдено не было. Папа
ходил убитый, мама сидела на телефоне и разыскивала очередного врача, Володя
осунулся и молча вздыхал, а я прижимала маленькое, худенькое, кричащее
тельце и поливала его своими слезами.
Наступил момент, когда все врачи в один голос заявили, что ребенка надо
класть в больницу. Мама все организовала, договорилась, заплатила кому надо,
и мы поехали с ней в клинику. В приемном покое Андрюшу поверхностно
осмотрели и забрали от меня. Почувствовав чужие руки, он забился в истерике.
"Мамаша, - строго сказала мне медсестра, - что вы ходите из угла в угол?
Ребенка надо обследовать. Раз вы не кормите его грудью, делать вам здесь
нечего. Зайдите в бокс и попрощайтесь с ним". Я зашла в бокс, мама ждала
меня в вестибюле. Бокс представлял собой комнату, разделенную на маленькие
клетушки. В каждой - ребенок. Около некоторых детей - мамы. Видно, кормящие.
Внесли Андрея в больничном одеяле. Он лежал на руках медсестры и вздрагивал.
Кричать у него уже не было сил. Я взяла его на руки. Он сначала дернулся,
потом, узнав меня, замер и закрыл глаза. "Это невыносимо, это невыносимо", -
стучало у меня в голове. Решение пришло необдуманно, спонтанно и
окончательно. Я посмотрела на Андрея, на клетушки, на медсестру и сказала:
"Если моему ребенку суждено умереть, пусть умирает дома". И ушла с ребенком
на руках. Мама увидела нас, на секунду обомлела, но ничего не сказала. Она
как всегда все понимала без слов.
Вернулись домой, и все началось сначала. Но для мамы не было
безвыходных положений. Она продолжала действовать, и кто-то сказал ей, что в
Педиатрическом институте есть врач, Рохленко Евдокия Исааковна. "Она делает
чудеса, - сказали маме. - Только домой на частные визиты не ходит.
Попробуйте попасть к ней". Была зима, декабрь, мороз. Мама поехала в
Педиатрический институт. Вошла во двор - а это целый город. Корпуса,
корпуса, корпуса. Видит - идет женщина в ватнике поверх белого халата.
"Простите, - обратилась к ней мама, - как мне найти Рохленко Евдокию
Исааковну?" И услышала: "Я - Рохленко. Что вы хотите?" Мама бросилась перед
ней на колени, в снег: "Вы должны мне помочь, - захлебываясь от волнения
проговорила мама. - Вы не можете мне отказать. У меня умирает внук, спасите
его". И расплакалась. "Встаньте, встаньте, - проговорила Евдокия Исааковна.
- Ну, что вы так нервничаете? Я посмотрю вашего внука".
Так Евдокия Исааковна оказалась у нас дома. Она пришла строгая,
подтянутая, вымыла руки и подошла к Андрею. В комнате, кроме меня,
находилась медсестра с очередным уколом. "Подождите делать укол", - сказала
Евдокия Исааковна повелительно. И начала осматривать Андрюшу. Я опять устало
и заученно начала рассказывать историю своих и Андрюшиных злоключений.
Только я дошла до слов "мне кажется, что это результат...", как Евдокия
Исааковна резко перебила меня: "Простите, вы врач?" "Нет", - ответила я.
"Тогда ваше мнение меня не интересует". Я обалдела. Все врачи терпеливо
выслушивали меня, и вдруг - такая неожиданная реакция. Евдокия Исааковна мне
не понравилась, но я прониклась к ней уважением. Она выпрямилась, строго и
неприязненно посмотрела на меня и сказала: "Вы сами замучили своего ребенка.
Я вообще не уверена, что вам можно доверить его. Ваш ребенок абсолютно
здоров, а вы своими графиками, весами и прочими глупостями довели его до
такого состояния". "А вы можете уходить, - обратилась она к медсестре, - ему
укол не нужен". Когда первый шок от такого вступления у меня прошел, я
робко, как будто она действительно могла отобрать у меня ребенка, спросила:
"Так что же я наделала?" И услышала: "У вашего ребенка повышенная нервная
возбудимость. Он ел нормально, сколько хотел и сколько ему было нужно. А вы
впихивали в него молоко ложкой и развили у него анорексию - отвращение к
еде. И если вы не выполните в точности мои указания, я не ручаюсь, что вы
его спасете". "Я сделаю все, что вы скажете", - сказала я и действительно
была готова подчиниться любому ее слову. Евдокия Исааковна продолжала: "Он
начнет учиться кушать. И научится очень скоро. Если вы ему не будете мешать,
конечно. - Легкая пауза. - Завтра и послезавтра ничего, кроме воды, не
давайте. Ничего". Она взглянула на меня пронзительным взглядом, будто
проверяя не настолько ли я тупа, что не понимаю, что первые два дня кормить
нельзя. Я слушала внимательно и почтительно. Это ее чуть-чуть успокоило: "На
третий день вы начнете давать ему молоко, как будто он только что родился -
шесть раз по тридцать граммов, не более". На последних словах она повысила
голос. "Но он не будет", - воскликнула я. Она впервые улыбнулась и уверенно
сказала: "Будет". У меня отлегло от сердца, как будто Андрей и вправду уже
начал есть. Далее Евдокия Исааковна объяснила мне, как и когда увеличивать
количество молока, чем разнообразить пищу и что делать, если он вдруг снова
откажется от какого-нибудь кормления. Все было расписано четко, подробно, на
все случаи. "Ну, вот. В ближайшие две недели я вообще вам не нужна. Через
две недели позвоните, и я вам скажу, что делать дальше. И никаких лекарств,
никаких уколов. Он и так за свою короткую жизнь уже принял столько лекарств,
что на десять лет хватит". Она поднялась и вышла из комнаты. Я за ней. "У
вас прекрасный мальчик. Вот только с мамой ему не повезло", - она улыбнулась
уже совсем по-домашнему. И уже в дверях сказала: "В чем-нибудь
засомневаетесь, не стесняйтесь мне звонить". И ушла.
И все пошло в точности, как она сказала. Я скрупулезно выполняла ее
советы. Через три месяца Андрей вышел на нормальный режим питания. С тех
пор, если я вижу, как родители уговаривают или заставляют своих детей есть и
даже иногда не разрешают им выйти из-за стола, пока все не будет съедено до
последней крошки, я вспоминаю себя, Евдокию Исааковну, моего крошечного
мальчика, бьющегося в судорогах, и мне хочется подбежать к этим мамам и
папам, бабушкам и дедушкам и прокричать им всем сразу раз и навсегда:
"Остановитесь! Замрите! Ваш ребенок знает, сколько он должен съесть! Вы сами
калечите его! Пожалейте, пожалейте его чуткую, ранимую, подвластную вам, но
выходящую необратимо из строя, удивительную и непонятную вам нервную
систему!"
С трехмесячного возраста и до восемнадцати лет, до самого отъезда
Евдокии Исааковны в Соединенные Штаты, я никогда не пользовалась советами
другого врача. Эта необыкновенная женщина, которая стала моим другом и
заменяла мне мать в трагический период моей жизни, достойна великой любви и
огромного уважения. Я преклоняюсь перед ней по сей день. Я пою вам гимн
моего восхищения, Евдокия Исааковна, родная моя!
Когда Андрею исполнилось шесть месяцев, мы начали ходить с ним на
массаж, чтобы избавиться от закупорки слезного канала. Папа шел со мной, но
в кабинет врача не заходил. Как когда-то я сбегала со второго этажа вниз,
чтобы не слышать Ларискин плач, так теперь он уходил в дальний конец
коридора, чтобы не слышать Андрюшин крик. Крик моего сына принадлежал мне.
По праву матери. Именно этим правом никто воспользоваться не хотел. Мы
заходили в кабинет, я клала его головку себе на колени и зажимала своими
руками, как тисками. Он смотрел на меня снизу вверх испуганными, уже
испытавшими боль глазами, и во взгляде его было недоумение, страх, обида,
обращенные ко мне, своей маме, которая привела его на эту боль, и не
отпускает его, и позволяет мучить. При первом прикосновении врача, делающего
глубокий массаж, личико его искажалось от боли, и крик его проникал мне в
поры и разрывал меня на части. "Держите крепче", - командовала врач, и я
выбрасывала этот крик из себя вместе со своим сердцем и держала крепче, еще
крепче, чтобы не видеть бесконечных слез в твоих глазах, сыночек, из-за
какой-то проклятой закупорки слезного канала, о существовании которого я
вообще впервые узнала только шесть месяцев назад.
Целый месяц ежедневных массажей не дал никакого результата. "Будем
делать прокол", - сказала врач. Нас назначили в институт глазных болезней и
поставили на очередь. В назначенный день мы с папой подошли к указанному
кабинету. На нем крупными буквами было написано: "Операционная". Одно только
это слово привело меня в панику. Вышла медсестра и забрала Андрея. Я
направилась за ними. "Вам нельзя", - отрезала медсестра. Я осталась за
дверью. Руки-ноги дрожали. Я хотела быть рядом с моим сыном и его криком. Я
не знаю, действительно ли я услышала крик или это был звон в ушах, но что-то
сломалось во мне, и из носа ручьем потекла кровь. Вынесли Андрея. Он чуть
всхлипывал. В глазах стояли слезы. Это были нормальные слезы, проходящие по
открытому слезному каналу. Все-таки, будь он проклят, этот слезный канал! И
кто только его выдумал?!
Когда Андрею исполнился год, нас вызвали на осмотр в клинику родильного
дома. Осмотр проводил врач, принимавший роды. В приемной сидели родители с
детьми, умственная отсталость которых не вызывала сомнений. Это был прием
детей с послеродовыми травмами. Подошла наша очередь. Врач заученно
соболезнующе кинул взгляд на Андрея. Лицо его вдруг вытянулось от удивления,
и он поспешно начал проверять его реакции. После осмотра он встал, пожал мне
руку и сказал: "Я могу поздравить вас. Ваш ребенок действительно родился "в
рубашке". Только один из десяти тысяч после таких родов остается абсолютно
нормальным. А говорят, что чудес не бывает!" Я возвращалась с осмотра
счастливая и испуганная. "Боже, - думала я, - как хорошо, что я не знала
этой статистики раньше!"
У Андрюши появилась няня, а я вышла на работу. Надо сказать, что в
течение года, предоставленного мне по закону для воспитания ребенка, мама,
по моей просьбе, пыталась найти мне другую работу. При всех ее связях,
попытка окончилась неудачей. Никто не хотел брать еврейку. В одном месте
человеку, который меня рекомендовал, начальник отдела кадров сказал прямо в
лицо: "Мне "французы" не нужны!" - и рассмеялся громко и откровенно,
довольный своей шуткой.
Я вернулась на работу, а через несколько месяцев Анри попросил меня
выйти за него замуж. "Я не могу жить без тебя", - так он сказал. "Ты сошел с
ума, - ответила я, - у меня муж и ребенок". "Ребенок не помеха, а с мужем
можно развестись". Я отказала, он заплакал. Видеть плачущего мужчину мне еще
не приходилось. Я вышла на улицу, шла сквозь толпу спешащих куда-то людей и
думала: "Ну, почему я такая несчастная?! Вот кругом меня люди, идут себе по
своим делам, никто их не любит, не делает предложений, не ставит перед
выбором и не хочет усыновить их детей! Ну, почему это случилось со мной?" Я
понимаю, что умных мыслей было не много в моих рассуждениях, но этот
бредовый монолог сидел в моем взбудораженном мозгу, и я искала выход из
положения, которое казалось мне уникальным и которое на самом деле было
старо, как наш бесконечно старый, но всегда удивляющий нас мир.
Через несколько месяцев отношения с Анри стабилизировались, и я поняла,
что он набрался терпения, но не выбросил свою нелепую идею из головы.
Володя, чувствуя, что у меня появились какие-то непонятные ему проблемы,
начал настаивать на нашей самостоятельной жизни, отдельно от моих родителей.
Мне это показалось заманчивым, и я высказала наше пожелание маме. Мама не
была против, но понимала, что технически осуществить это в Союзе, с
обязательной пропиской и установленной на каждого человека допустимой нормой
жилой площади, очень сложно. Обдумав все, она нашла решение проблемы. Она
всегда находила решение. И мы привыкли к этому и принимали, как должное. Мы
привыкли к коллекциям картин, висящим на стенах нашей квартиры, к
изумительным предметам старины, бронзовым и фарфоровым статуэткам. Мы тогда
не умели ценить мамин вкус архитектора и хватку бизнесмена. Для меня это
было естественно, как воздух, которым я дышу. Мама находила решение и
подавала нам результат в своих руках, всегда готовых поддержать и защитить
нас.
Итак, по маминому предложению мы с Володей фиктивно разошлись и прошли
все стадии развода, кроме уплаты специальной пошлины. Штамп в паспорте нам
поставлен не был /именно из-за этой неуплаты/, а выписку из суда мы
получили. С этой выпиской, используя свои связи, уплатив кому надо и
обратившись к кому следует, мама сумела купить на имя Володи очаровательную
однокомнатную кооперативную квартиру на Новочеркасском проспекте. Когда
Андрею было два года, мы переехали туда. Знала бы я, знала бы только я, что
через три года я буду вспоминать каждый проведенный вместе с мамой день, как
ускользнувшее счастье, которое невозможно вернуть, как невозможно вернуть
прожитый день.
А Анечка в Москве жила своей жизнью и своими проблемами. В 1973 году
она начала прощупывать почву для поступления Ларисы в школу при московской
Консерватории, где преподавала сама. Ей недвусмысленно дали понять, что
евреев там и так слишком много. Анечка не стала углубляться в изучение
статистики. Что значит "слишком" много, ее не интересовало. Она никогда не
жила по правилам, навязываемым со стороны, и не хотела жить в государстве,
где ее дочку считают лишней. Пока я была занята лечением и воспитанием
Андрея, ее волновали проблемы значительно более глобального характера. В
самом начале 1974 года она, поставив нас в известность об уже свершившемся
факте, подала с мужем документы на выезд в Израиль. Это известие маму
подкосило, но она считала себя не вправе вмешиваться.
Вообще взаимоотношения родителей и детей всегда будут волновать умы, и
всегда они останутся загадкой. Всю жизнь мама любила Анечку какой-то
болезненной любовью и даже недолюбливала Анечкиного мужа только по той
причине, что после замужества она перестала принадлежать безраздельно ей. Во
всяком случае, я так думала. Папа, который вложил Анечке в руки скрипку и
посвятил ей свою жизнь, любил меня больше и нежнее, чем свою старшую дочь.
Той душевной близости, которая установилась между мной и папой, у меня
никогда не возникало с мамой. Однако мама полюбила Андрея, именно моего
сына, той слепой и сжигающей любовью, от которой всегда нас оберегала и
которая оказалась сильнее ее разума.
Я разделяла мамино преклонение перед Анечкой и потому никогда не
чувствовала себя обделенной маминой любовью. Тем более, что и меня она
любила сильно и глубоко, и я знала, что ради меня она по каплям отдаст свою
кровь. У нас была любящая и дружная семья, и я с гордостью говорю об этом.
Тем не менее, Анечкино решение вывело маму из привычной колеи. Разум
боролся с чувством. "Боже, как я это переживу?" - восклицала мама, и мы
понимали, что скоро тоже начнем паковать чемоданы. Анечка через два месяца
после подачи документов получила разрешение и взяла билеты на тридцатое
сентября. Двумя неделями раньше Андрюше исполнилось четыре года.
Глава 2
Анечка уехала в Израиль. Как мы и ожидали, мама потеряла покой. Жизнь,
в какой-то степени, потеряла для нее смысл. До отъезда моей сестры у нас
практически не было знакомых, так или иначе связанных с Израилем. Откуда они
вдруг появились после ее отъезда - ума ни приложу. Чтобы прочитать
какое-нибудь обычное письмо из Израиля, мама была готова ехать на другой
конец города. Она договорилась с почтальоном, чтобы он приносил к нам домой
письма от Анечки, а не оставлял их в почтовом ящике. Если бы по какой-то
причине она бы не смогла с ним договориться, мне кажется, она бы просто
дежурила около почтового ящика, чтобы не потерять ни одной секунды в
бесконечном, как ей казалось, ожидании драгоценного конверта. Она в то время
знала про Израиль все: какая партия у власти, какой процент безработицы, кто
там сейчас бастует и какой курс доллара по отношению к лире. А потому
совершенно не удивительно, что, будучи в Москве и улаживая какие-то дела с
Анечкиной кооперативной квартирой /в которой Анечка с мужем жили до
отъезда/, мама позвонила одному Анечкиному знакомому, некоему К., с которым
незадолго до этого познакомилась на Анечкиной "отвальной". Знакомство это
произошло неожиданно и имело, я бы сказала, некоторые пикантные подробности.
В самый разгар застолья появился вальяжного вида интересный мужчина и
попросил Анечку передать для своей дочери, живущей в Израиле, коробку
конфет. Анечка согласилась, а мама, услышав про дочь в Израиле, тут же
обменялась с ним координатами. Когда К. ушел, Анечка сказала, что этот К.,
ее знакомый по Консерватории, по слухам человек странный, даже можно сказать
подозрительный. И добавила: "Держись от него подальше". Из всего этого мама
уловила только, что Анечке может грозить какая-то опасность. Коробка конфет
начала приобретать двойной смысл. Через час после его ухода мама сказала:
"Вот что, доченька. Я куплю тебе другую коробку конфет. Не хуже этой. А эту
мы съедим". И купила другую. А эту мы с удовольствием съели. И ничего
недозволенного в ней не оказалось. И все посмеялись. И забыли и про коробку,
и про К.
Так вот, будучи в Москве, мама решила позвонить этому К. и узнать, нет
ли свежих писем от дочери. Оказалось - есть. И К. был очень любезен и
пригласил маму на обед. И обед прошел прекрасно, и письма были
оптимистичные, и все остались довольны. И так завязалось знакомство.
А тут надо заметить, что после отъезда Анечки одна мысль не давала маме
покоя: Анечке на таможне не разрешили взять скрипку в Израиль. Тут и о
скрипках уместно сказать несколько слов. Была у папы прекрасная, ценная
коллекция скрипок. Начало этой коллекции положил еще дедушка, папин папа,
который тоже был музыкантом и оставил папе несколько инструментов. Папа же
начал их собирать сразу после войны. Много в то время было вдов музыкантов,
которые были готовы продать инструмент погибшего мужа за бесценок. В то
время вообще буханка хлеба была ценнее рояля. А папа очень увлекался
скрипками, прекрасно в них разбирался и в то время во многом себе отказывал,
чтобы их приобрести. За тридцать лет он собрал изумительную коллекцию,
которой очень гордился и очень дорожил. На одной из этих скрипок и играла
Анечка, пока жила в Союзе. И все мы очень переживали, что она вынуждена была
уехать в Израиль без скрипки. Было ясно, что пока Анечка не получит каким-то
образом скрипку, работать она не сможет. Мы-то с папой только волновались да
вздыхали, а мама действовала. Вспомнила она, что вместе с Анечкой учился в
Консерватории один студент из Югославии. Душка его звали. Поехала мама в
Москву, встретилась с ним и, обсудив разные варианты, остановилась на самом
простом. Душка должен был попросить музыканта из Югославии приехать в Союз с
двумя дешевыми скрипками, наличие которых и будет отмечено советской
таможней, а возвратиться с другими двумя - нашими. Одну из которых он
передаст Анечке, а другую возьмет себе за помощь. План оказался до
гениальности прост и был осуществлен без всяких осложнений. Как бы мне
хотелось на этом и закончить свои воспоминания! Словами "без всяких
осложнений". Увы, на этом клубок несчастий сделал свой самый первый виток.
Через некоторое время мама попросила меня написать Душке в Югославию
письмо, чтобы дать ему знать, что все прошло благополучно и чтобы он
проследил за передачей скрипки Анечке. А попросила мама написать это письмо
именно меня, потому что в нем надо было не упоминать "скрипок", и она
думала, что я составлю такое конспиративное письмо лучше. Начала я писать
сначала черновик и вместо слов "послали мы вам две скрипки" писала "послали
мы вам две книжки". Однако, забываясь, иногда писала "скрипки", зачеркивала,
чертыхалась и исправляла на "книжки". Переписала черновик набело, отослали
мы письмо в Югославию, а черновик мама отложила в стол. "Я хочу иметь его
при себе, чтобы помнить о чем мы ему написали", - сказала она. А папа хоть и
был против сохранения черновика, но активно перечить не стал - у нас всегда
мама принимала окончательные решения.
И, насколько я помню, Анечка уже благополучно получила скрипку, и все
были так счастливы, что про какой-то там черновик забыли. А мама так и жила
душой в Израиле. И меня Израилем "заразила". Именно ее интерес к Израилю, а
даже не отъезд Анечки, привел меня однажды в ОВИР, то есть в специальное
учреждение Министерства внутренних дел, занимающееся выездными визами.
Проходя однажды мимо этого здания и увидев надпись "ОВИР", я и зашла туда,
скорее от любопытства, чем от осознанного решения. Тогда, в 1975 году,
инспектора ОВИРа были вежливы и учтивы. Это потом, уже много позже, я в
полной мере смогла почувствовать их жестокость и издевательства. А в 1975-ом
все было вполне пристойно. Выдали мне анкеты, я их заполнила. Тогда от руки
еще можно было заполнять, это уж потом они стали требовать все документы,
отпечатанные на пишущей машинке. Подала я анкеты инспектору, а она
спрашивает: "А где же ваш "Вызов" из Израиля?" А дело было в феврале месяце,
еще и полугода с отъезда Анечки не прошло, и "Вызова" от нее у меня не было.
Ждали мы его. Он и пришел в скором времени, да, к сожалению, уже не
понадобился. А тогда в ОВИРе я сказала инспектору: "Вызов на днях должен
придти - я занесу". Сунула она анкеты в стол и говорит: "Учтите, анкеты без
"Вызова" не рассматриваются. Получите "Вызов" - приходите с мужем. Все члены
семьи должны присутствовать". Ушла я от нее страшно довольная. Дома маме все
рассказала, а она улыбается: "Глупенькая, ну чего ж ты поперед батьки