ранении вещей в опечатанной комнате.
Я помню, как сердце у меня екнуло и, посоветовавшись с адвокатом, я
позвонила в КГБ. Напомнив Новикову об изъятии, я заметила, что у меня нет об
этом никаких подтверждающих документов. И в ответ услышала
снисходительно-предупредительное: "Вы, Елена Марковна, о вещах, что мы
забрали, не тревожьтесь. Они в надежном месте. А вот оставшиеся вещи - это
ваша личная ответственность". Но, повесив трубку, меня вдруг осенило: "Кто и
как сможет обвинить меня, если я эти вещи продам? Ответственность к делу не
пришьешь. Эта их самоуверенность и нарушение порядка изъятия вещей помогут
мне выйти из денежного тупика".
Не могу сказать, что я начала продавать эти вещи с легким сердцем. Или
без страха. Да и покупателя надо было найти надежного. Ведь не понесешь же
их в комиссионный магазин. Но это были уже технические трудности. Преодолеть
их труда не составило. Но и тогда, и сейчас меня не покидает мысль, что это
мама, на свои деньги посылала себе посылки и расплачивалась с адвокатом! Я
же при этом была только посредником и, наверное, не лучшим.
Ежемесячные поездки к маме стали со временем бессмысленными. Мне
говорили, что она отказывается от свиданий. Проверить это было невозможно. Я
начала приезжать раз в три месяца. Безрезультатно. Дверная пасть, сожравшая
маму, не хотела ее выпускать. Сведения о маме стали напоминать сведения,
получаемые мной в процессе следствия от Новикова. За дверью, которая
поглотила маму, стоимость человеческой жизни оценивалась по шкале полученных
ими инструкций.
Человек - он живой,
Его жизнь, как цветок.
Не топчите ногой,
Не срывайте не в срок.
Но есть люди, как псы.
Их клыки, как клинки.
Под покровом грозы
Рвут других на куски.
А гроза, как напасть,
Как в аду голоса.
Каждый может пропасть
В пасти жуткого пса.
Человек - он живой.
Его жизнь коротка.
Нету жизни другой.
Эта жизнь не легка...
Несмотря на то, что мои поездки в Казань стали пустой формальностью, я,
как одержимая, продолжала раз в три месяца ездить туда. Казань... Я ненавижу
этот город. Я ненавижу его вокзалы и аэропорт, где билетов никогда нет и
приходится простаивать перед кассой бесконечными часами, тупо глядя на
равнодушное лицо кассира, пытающегося чем-то занять себя при полнейшем
отсутствии работы. Однажды, простояв так четыре часа, боясь отойти от кассы
даже на секунду, терпение мое было вознаграждено. Кассирша встала и
направилась в туалет. Кассиршам тоже иногда надо было! Я - бегом за ней.
Стою около ее кабинки, судорожно сжимая огромную коробку шоколадных конфет.
Я уже давно научилась ездить с подарками. Она вышла и чуть не закричала,
увидев в сантиметре от себя мои умоляющие глаза и при этом почувствовав, что
я толкаю ее обратно в кабинку. Я не знаю, что подумали остальные посетители
этого заведения, когда я затолкала кассиршу, нырнула за ней и защелкнула
дверь. Там, в кабинке, и произошел деловой разговор. Она вышла с конфетами,
а я с обещанием билета. Следующим рейсом я улетела.
С самого первого моего свидания с мамой, узнав ее адрес, я начала
писать ей письма. Ежедневно. Не сделав ни одного исключения за долгие годы.
Это превратилось в своего рода болезнь. Я не могла заснуть, не написав
письма. Конечно, письма были похожи друг на друга, как близнецы-братья. В
основном писала об Андрюше: что сказал, что ел, где был; о том, что папа и
Анечка здоровы и шлют привет; если было письмо от Анечки, значит кратко о ее
новостях. Я писала короткие, немного суховатые письма, зная, что прежде
всего они попадают в чужие бездушные руки и проверяются холодным взглядом
людей без лица и без сердца. А хотелось мне написать совсем другое и послать
своей маме свою любовь и свою боль.
Сердце сжато в комок, в кулак,
Сердце сжато в кулак - вот так!
Сердцу трудно и нечем дышать,
Сердцу больно - но надо стучать.
Сердце плачет, но нету слез,
И без слез - это тоже всерьез.
Сердцу тесно и душно в груди,
Сердцу надо сидеть взаперти.
Сердце хочет всегда быть с тобой,
Сердцу нужно найти там покой.
Сердце хочет себя разорвать -
Хоть кусочек тебе отослать.
Сердце бьется, ломает дверь
И кричит оно мне - ты верь!
Хоть сверлит его боль, как дрель,
Но кричит оно мне - ты верь!
Сердце ждет - ему надо ждать.
Только где ж на все силы взять?!
Помню, в очередной раз приехала в Казань. Мама не вышла. Зато появилась
крашеная блондинка, вместо туловища - два пуфика на коротких ногах. Пуфики
обтянуты белым халатом. "Вы - дочь Лейкиной Марии Львовны?" - обратилась ко
мне. При этом взгляд был такой, будто есть у нее ордер на мой арест. Сердце
упало - что-то случилось с мамой. Просверлив меня своими глазами несколько
секунд - я тогда подумала, надо же и глаза будто крашеные - она без всяких
предисловий грозно сказала: "Вы слишком часто пишите письма, мы не успеваем
их читать". Она сделала акцент на слове "мы". "Это запрещено? Есть
ограничения на количество писем?" - в свою очередь спросила я. Глаза у нее,
как мне показалось, стали другого цвета. "Это не запрещено, но у меня на
столе уже нет свободного места от ваших писем". "Купите еще один стол", -
посоветовала я. И ушла. Я могла себе позволить выйти на пустырь, который
рядом со стеной казался самым свободным местом на земле. Две двери - два
мира, но одно страдание, разорванное длинным столом...
С ребенком мне повезло. Андрюша рос чутким ребенком, чувствующим мое
настроение и не задающим лишних вопросов. Он приобретал опыт не из
объяснений, а из молчания. Только однажды, увидев, как я тихонько плачу на
кухне, он подошел ко мне и спросил: "Мамочка, ну почему ты опять плачешь?"
"Бабушка Муся очень больна", - ответила я. Он задумался. Он очень хотел меня
успокоить. А потом тихим, серьезным голосом сказал: "Знаешь, мама, если ты
увидишь, что Смерть подошла к бабушке, ты скажи: "Смерть, Смерть, не забирай
бабушку Мусю, возьми лучше меня. Смерть подойдет к тебе /и глаза его
наполнились слезами/, а я подбегу к ней и закричу: "Смерть, Смерть, не
забирай мою маму - забери лучше меня". А тут бабушка Муся - она же меня
очень любит, правда? - бабушка Муся подойдет к Смерти - ведь ходить-то
бабушка может, да? - и скажет: "Смерть, Смерть, не забирай Андрюшу, забери
лучше меня". Вот Смерть и не будет знать, что ей делать". И после этого
прижался ко мне, и мы заплакали вместе.
Папа писал грустные, но оптимистичные письма. По письмам все было
отлично. Между строк - боль разлученной семьи, страх за меня и маму. Анечка
писала обращения во все международные инстанции и добивалась встреч со
всеми, кто мог хотя бы теоретически помочь. Через два года после маминого
ареста мне дали понять /может быть, невольно/, что ее крик и боль уже
достигли этой, второй двери. Случилось это так. В очередную бесплодную
поездку в Казань - мама не вышла, выплыла мне навстречу крашеная блондинка.
Когда она шла, было впечатление, что пуфики развалятся, соскользнут один с
другого. Тот же взгляд, но более изучающий. "Ваша мать от свидания
отказывается". Обычно мне объявлял это человек "без лица". И тут же опять
без всяких предисловий: "Скажите, а кто у вас есть в Англии?" "В Англии у
меня нет никого", - я говорила правду. И добавила: "А что, в Англии
что-нибудь произошло?" "Вы не хотели бы встретиться с главврачом?" - мой
сарказм по поводу Англии без ответа. "Мне не о чем с ним говорить", -
произнесла я раньше, чем осознала сделанное предложение.
Потом уже, по пути домой, я проклинала свой невоздержанный язык и
спрашивала себя, ну почему, почему я, не задумываясь, отказалась? И поняла -
я испугалась. Испугалась зайти в "пасть". К такой встрече я должна была
"собрать себя". Ровно через месяц я снова была в Казани. Я ехала на встречу
с главврачом. Хотя в голове у меня стучало: "Какая чудовищная должность -
главврач тюрьмы".
Казань. Пустырь. Окошечко. Человек "без лица". Казалось, он и ночует на
посту. "Я хочу видеть главврача". Створки остались открытыми. "Я должен
навести справки. Дайте паспорт и подождите. Я сообщу". Наверное, это была
его самая длинная речь за всю жизнь. Ждать пришлось недолго. Выкатились
"пуфики" и дали знать следовать за ними. Я обогнула длинный стол,
переступила порог и очутилась по ту сторону двери. Дверь автоматически
защелкнулась. Сознание зафиксировало щелчок. Я оказалась во дворе. Пусто. Ни
одного человека. Вошли в какое-то здание. Поняла - административный корпус.
Поднялись на второй этаж - не встретили ни одного человека. По обе стороны
коридора - двери. Закрытые. И никакого звука. Неестественная, жуткая тишина.
До боли в ушах. В конце коридора, по левую руку - дверь. Вошли. Увидела
невысокого плотного человека в белом халате. Глаза раскосые. Возраст не
определить. От тридцати до шестидесяти. По стенам - полки с папками.
Письменный стол без единого листочка. Поздоровались. Акцента не
почувствовала. "Пройдемте в мой кабинет", - это ко мне. "Принесите,
пожалуйста, историю болезни Лейкиной и поторопитесь, я вас жду", - это к
блондинке. Да, акцента нет совсем.
Вошли в дверь рядом. Большой просторный кабинет. Сели. Он - за стол, я
- напротив. "Сейчас придет лечащий врач вашей матери, тогда будем говорить".
У меня тут же мороз по коже. "Вот эта "кушетка" - лечащий врач?! Да от
одного ее взгляда можно заболеть и остаться хроником". И еще подумала: "Не
хочет говорить наедине. Собачья должность - самому себе не доверять". Сидим.
Молчим. Вошла блондинка. Подала папку. Села в кресло - стало три пуфика. За
все время нашего с ним разговора не проронила ни слова. Наверное, такие есть
инструкции.
Главврач ко мне: "Мне передали, что вы хотели встретиться со мной". Мое
секундное замешательство. Ведь я готовила себя, что он /он, а не я!/ хочет
поговорить со мной. Он оказался умнее - инициатива у него. "Меня интересует
мамино здоровье. Она отказывается от свиданий. В чем причина?" "Вы же знаете
- ваша мать очень больна. Отказ от свиданий - одно из последствий ее
болезни", - ответ мгновенный, как заученный урок. "Здесь ей только хуже. Она
поступила в лучшем состоянии". В его ответе прозвучало еле заметное
раздражение: "Она здесь всего два года. Выводы делать рано". Я поняла намек:
"Сколько же времени у вас обычно уходит на лечение?" Глаза его посмотрели
настороженно. Мы понимали друг друга. "Ну, по крайней мере, пять лет". И
вдруг: "Вы же должны понять - ваша мать совершила тяжкое преступление". Вот
оно! Он напоминает - здесь не больница, а тюрьма. Я стараюсь, стараюсь
говорить спокойно: "В ее возрасте и при ее состоянии - пять лет огромный
срок. Она не выдержит". Он тоже уже не говорит о лечении: "За такие
преступления люди находятся здесь гораздо дольше".
Бессмысленно объяснять ему, что обвинение сфабриковано, что у следствия
нет никаких, даже самых надуманных аргументов ее вины по предъявленной ей
статье. Его это не касается. Его осведомленность и инструкции строго
ограничены. Он встал: "У нас гуманное государство. Но нарушать закон никому
не позволено". Это кивок в сторону Англии. И для отчета блондинке. Ведь он и
в ней не уверен. Однако цифра прозвучала - пять лет. Это долго, это очень
долго. Но лучше, чем "до выздоровления".
Я не знаю, что писала в своем рапорте блондинка. Я написала своей
сестричке так, как было. Ее задача была передать это в нужные и добрые руки.
О своих просьбах и заявлениях в соответствующие инстанции упоминать не
хочется. Адвокат делал, что мог. Но это, как я уже отмечала и как он
предупреждал, была "видимость деятельности".
Потянулись дни и ночи ожидания. Кто не ждал, тот не поймет. Вот уж
когда я воистину поняла, что время - понятие относительное. Что касается
меня, то оно двигалось всегда наоборот относительно моего желания. И
останавливалось совсем, когда я мечтала, чтобы оно пронеслось мимо меня, не
оставив и следа в моей памяти. Может быть, время остановилось для меня,
чтобы скорее пройти для моей мамы? Ох, как я сомневаюсь в этом...
Я не открою нового закона,
Все, что скажу, известно всем давно:
Не может мать родить дитя без стона,
Не светел взор, коль на душе темно.
Счастливые часов не наблюдают.
И эта истина подмечена не мной.
Но чем, вы мне скажите, измеряют
Весь долгий день, заполненный бедой?
Когда секунды бьют по сердцу, как гранаты,
Минуты плачут, будто чувствуют вину.
Когда часы стоят на месте, как солдаты,
И вы находитесь у времени в плену.
Но все-таки, ну чем же измеряют
Весь долгий день, заполненный бедой?
Те, кто в беде, отсчет часов теряют -
Они стоят для них тюремною стеной.
Наступала весна 1978 года. Андрей заканчивал второй класс. Я старалась
быть хорошей мамой. Я любила его за бабушку, дедушку и за себя. Я продолжала
ежедневно писать маме письма и ездить в Казань. После отъезда папы я
закончила курсы машинописи и устроилась на временную работу машинисткой.
Работу разрешили выполнять на дому - машинисток не хватало. Стала брать
частные заказы. Кому-то - диссертация, кому-то - отчет. Работа давала
заработок и помогала отвлечься от мыслей. Самое страшное наступало ночью. Я
стала бояться ночей. Мысли одолевали меня и душили. Мои мысли стали моими
врагами. Спрятаться от них было некуда.
Что может быть страшнее мыслей?
Они, как спрут, меня обвили,
Как туча черная нависли,
Надежду всякую убили.
Лишь только ночь опустит крылья,
Они безжалостной толпою,
Подобно вражьей эскадрилье,
Все кружат, кружат надо мною.
От них мне никуда не скрыться,
И начинает мне казаться,
Что как прожорливые птицы
Они в мозгу моем теснятся.
И разрывают мозг на части,
И кровь сосут, как вурдалаки.
А я бессильна, я в их власти.
А мысли бесятся во мраке...
Но весна 1978 года все же наступила. Неожиданно /или после бесконечного
ожидания?!/ получаю письмо из суда: "Медицинская комиссия Управления МВД
признала вашу мать, Лейкину Марию Львовну, хронически больной. Дело передано
в Московский городской суд". Что мне, радоваться или рыдать? Боже, можно ли
радоваться, если твою маму признают хронически больной?! Можно ли
радоваться, что над твоей хронически больной мамой будет суд?! Рыдать надо.
Рыдать. И кричать на весь мир - моя мама навсегда, навсегда, навсегда
останется больной! Куда вы смотрели, люди?! За что?!
Но я радуюсь. Вопреки разуму, который еще у меня есть. А у мамы?! Где
ты, мамочка, сейчас? Где?! Я потом узнала, где была моя мама в то время. Они
перевели ее из Казани в Лефортовскую тюрьму. В одиночную камеру.
За неделю до суда раздался звонок из Лондона. Мужской голос на русском
языке с иностранным акцентом спросил: "Вас можно поздравить?" "С чем? -
недоуменно в свою очередь спросила я. "Я слышал, вашу маму освободили", -
голос прозвучал уверенно. "Вы ошибаетесь, - с горечью ответила я. - Суд
будет только через неделю". "Но у меня есть сведения, что все в порядке.
Возможно, сообщение пришло ко мне быстрее, чем к вам. Не волнуйтесь", -
голос был спокойный и надежный. Я замерла. Я хотела верить. Я почти
поверила. Но я не забывала, где я живу. Еще стояли перед глазами две двери -
два мира. А голос продолжал: "Через неделю я буду в Москве. Скажите, как вас
там найти". Я сказала.
Через неделю я была в Москве. У Лили. У той самой Лили Коган, которая
сидела в кассе адвокатской конторы и казалась мне беспечно счастливой. У той
самой Лили, к которой я заезжала каждый раз по дороге в ненавистную Казань.
Ее дом стал моим домом. Это мне, первой, позвонила она в Ленинград в пять
часов утра, когда умерла ее мама от болезни Паркинсона. Это мне, первой,
сообщила она о своей свадьбе. И я, первая, увидела ее с ребенком, выходящую
из роддома. Во время суда я жила у Лили Коган, и голос из Лондона нашел меня
там.
Мы встретились по указанному им адресу. Передо мной стоял красивый
подтянутый мужчина. Средних лет. С умным, проницательным взглядом. Высокий.
Худой. Встреча происходила на одной московской квартире. Стол накрыт. Меня
пригласили. "Гарри Лобби", - представился англичанин. Квартира принадлежала
молодой паре. Его звали Володя, ее не помню. Оба диссиденты. Оба уже сидели
в психушках за борьбу против Советской власти. Оба готовились к очередному
аресту и помещению в психиатрическую больницу. Ведь по советской логике
только сумасшедший мог бороться против властей.
Гарри Лобби - известный психиатр из Лондона, борец за права человека,
приехал освидетельствовать их и убедиться, что они здоровы. Это будет потом
большим козырем в борьбе за их освобождение. Я впервые в жизни видела
диссидентов так близко. Я не очень понимала их. И я спросила Володю: "Если
вам не нравится Советская власть, почему вы не боретесь за свой выезд?" Я
высказала то, о чем мечтала сама. Уехать, убежать, улететь отсюда! Володя
спокойно ответил: "Нам не надо бороться за выезд. Нам уже много раз
предлагали покинуть СССР". Я не понимала, чего же они хотят еще?! Я была в
недоумении. И я воскликнула: "Так почему, почему вы не уезжаете?!" И
услышала ответ: "Кто-то же должен бороться здесь". Вот оно что. Так просто.
Они были русскими патриотами. Я взглянула на него другими глазами. С
уважением. Со страхом за него. Вспомнила Солженицына "Бодался бычок с
дубом". Я глядела на него с уважением, но не верила в его успех.
При этом в моей душе появилось что-то вроде зависти к нему: он
чувствовал себя дома и боролся за свое будущее. Впервые в жизни я четко
осознала, что это не моя земля и будущее ее меня не волнует. Я до боли
ощутила, что лишена чего-то очень важного. Я не знаю, что стало с тобой,
Володя. Но все эти годы я желала тебе удачи и сил. Разговор с Гарри был
обнадеживающим. Он обладал удивительным свойством излучать спокойствие. Я
обещала держать его в курсе.
Начался суд. И снова я была в том уродливом здании с зарешеченными
окнами в подвальном помещении. Но мамы не было там. Суд опять проходил без
нее. Меня в зал суда не пустили: я "проходила" свидетелем. Свидетелей было
много. Некоторых из них я знала хорошо. Других видела в первый раз. Ко мне
никто, ни один из них не подошел. Свидетелей по очереди вызывали. Они
нервозно, суетливо вскакивали со скамеек и, подчеркнуто торопясь, входили в
зал. Столь же суетливо выходили, неопределенно оглядывали оставшихся, ни на
ком не задерживая взгляд, и, облегченно вздохнув, уходили. Я сидела долго.
Пока не осталась одна. Дверь приотворилась, и солдат в форме внутренних
войск назвал мою фамилию. Я вошла.
Прямо передо мной - судья-женщина. На стуле с высокой спинкой. Рядом
два заседателя - мужчина и женщина. Слева от меня - прокурор. Справа -
адвокат. В углу - секретарь. Скамейки для публики пусты: судебное заседание
закрытое. Формальные вопросы - фамилия, имя, отчество, год рождения, кем
прихожусь обвиняемой. Предупреждение о наказании за дачу ложных показаний. А
потом все напоминало допрос. И я отвечала автоматически. В голове была
только одна мысль: "Что будет с мамой?" Разговор зашел о вещах. Я сказала -
вещи родителей. Показывали фотографии. Много и долго. Я подтверждала - эти
вещи остались дома, а другие вывезены сотрудниками КГБ. Те вещи, что я
продала, воспользовавшись вскрытием опечатанной комнаты, указывала, как
вывезенные КГБ. Никто не перебивал меня. Забегая вперед, скажу, что вопрос
об этом никогда не вставал. Тут кстати отмечу, что Таню вообще на суд не
вызывали и возвратили сберкнижку сразу после суда.
Однако разговор о вещах казался мне кощунственным. Решался вопрос о
маминой судьбе, а они тратят столько времени на имущество. Меня потом
упрекали знакомые и родные, почему я не боролась за вещи, не доказывала, что
они принадлежат мне, папе, Анечке. Как я могла объяснить, что для меня было
бы кощунственно на одном и том же судебном заседании бороться за
освобождение мамы и одновременно "отвоевывать" имущество! Чаши весов были
так неравны! Ведь не исключена возможность, пусть даже самая минимальная,
что начни я борьбу за вещи, из-за которых, собственно, и началось все это
дело, приговор мог быть другой. Я интуитивно чувствовала это и не хотела
рисковать. Возможно, с точки зрения здравого смысла, я вела себя глупо. Но и
сейчас я об этом не жалею. Зачем жалеть, если я знаю - не дай Б-г, повторись
это все еще раз, я бы вела себя так же.
Судья вдруг повысила голос: "Подумайте, свидетель, и ответьте. Вещи,
которые были изъяты у вас на квартире, принадлежат вам?" А я даже забыла,
что и у меня был обыск и какие-то вещи они забрали. Я посмотрела на нее.
Впервые за все время. Невероятно. Невероятно, но в ее глазах было
сочувствие. "Эти вещи принадлежат мне". "Вы отметили это?" - обратилась она
к секретарю суда.
И тут я попросила слова. Это вырвалось у меня неожиданно. Еще секунду
назад я не знала, что захочу говорить. И, практически не дождавшись
разрешения, я произнесла свою неподготовленную речь, самую искреннюю и самую
прочувствованную речь в моей жизни. Я забыла про прокурора, адвоката и
заседателей. Я обращалась к ней, судье, как женщина к женщине, как дочь к
дочери. Я говорила о любви к своей маме. И о любви мамы к нам, своим
дочерям. Я говорила о трех бесконечных годах страданий. Я просила ее быть
милосердной и вернуть мне маму, пока она еще жива. Я плакала, и слезы мешали
мне говорить. Меня никто не перебивал. Я говорила и думала о своей
несчастной маме, загубленной и одинокой. Я просила помощи и сострадания. Я
умоляла ее и убеждала. Когда я замолчала, в зале была тишина. Я взглянула на
судью. По ее лицу текли слезы. Потом что-то говорил прокурор. Затем
-адвокат. Я сидела оглушенная и ничего не слышала. "Суд удаляется на
совещание", - донеслось до меня.
Я вышла в коридор. Было семь часов вечера. Я сидела и ждала. Время
тянулось бесконечно долго. Я не отходила от зала заседаний ни на одну
минуту. Я боялась упустить судью. Они вернулись в десять вечера. В здании
суда уже почти никого не было. Мы снова вошли в зал. Все проходило очень по
деловому и без эмоций. Судья была подтянута и строга. На меня ни разу не
взглянула. Все сели. Судья положила перед собой отпечатанный текст и прочла:
"Рассмотрев в судебном заседании дело по обвинению Лейкиной Марии Львовны по
подозрению в нарушении ст.88 ч.2 и......суд пришел к заключению, что
следствие не представило достаточных доказательств для обвинения Лейкиной
Марии Львовны по ст.88 ч.2 УК СССР. Суд постановил обвинение по указанной
статье отменить за недостаточностью улик. Вещи конфисковать, как возможные
предметы контрабанды. Лейкину Марию Львовну из под стражи освободить.
Решение суда входит в силу с момента оглашения приговора".
Я ничего не слышала тогда, кроме слов "из под стражи освободить".
Освободить! Освободить! Освободить!!! Решение суда входит в силу немедленно!
Но для меня - это завтра. Завтра мама должна быть со мной. Внутри у меня все
горело. Было ощущение высокой температуры. Я схватила такси и понеслась к
Лиле. Уже в такси, пересказывая про себя решение суда, повторяя его много
раз, как припев песни, я вдруг осознала весь трагизм маминой судьбы. Они
сняли обвинение по ст.88 ч.2. У них не было доказательств. И не могло быть.
Они держали маму три года незаконно! Они обязаны были отпустить ее три года
назад, семнадцатого мая 1975 года, когда вышла амнистия, приуроченная к
Международному году женщин. Отпустить - и сохранить ей жизнь. Сегодня на
суде это прозвучало как незначительная ошибка следствия. В конце-концов все
могут ошибиться. Следователи - тоже люди. Люди ли?!
Приехала к Лиле, рассказала взахлеб. Всю ночь не сомкнула глаз. Утром
чуть свет Лиля поехала на рынок купить овощи, фрукты, мясо, цветы. А я - на
вокзал за билетами в Ленинград. Прямо с вокзала позвонила Гарри Лобби.
Сказала, что через три дня мы уезжаем. Договорились встретиться на вокзале.
В десять часов утра, с билетами в кармане, я приехала в Лефортовскую
тюрьму. Подошла к дежурному, дрожа от нетерпения. "Я - дочь Лейкиной Марии
Львовны. Суд освободил ее из-под стражи", - скороговоркой выпалила я. На
лице дежурного не дрогнул ни один мускул. Услышала односложное: "Паспорт". Я
судорожно начала рыться в сумочке, соображая с трудом: "Причем здесь мой
паспорт? Ведь не меня освобождают, а ее". Нашла. Подала. Окошечко
захлопнулось. Как все это знакомо! Несколько минут длиною в вечность.
Открылось. Тот же бесстрастный голос: "Никаких распоряжений не имеется".
Паспорт передо мной. Окно захлопнуто.
Боже, что это? Куда бежать? Кому звонить? Выскочила на улицу.
Телефон-автомат. Звоню Новикову. "Сергей Валентинович, здравствуйте, это..."
Перебил: "Здравствуйте, Елена Марковна, я вас узнал". "Я звоню из тюрьмы.
Маму не освобождают". И слышу спокойный и равнодушный ответ: "Я вам ничем не
могу помочь. Дело вашей мамы закрыто. В настоящий момент я не имею к нему
никакого отношения". Все. Он не имеет никакого отношения! Он свое дело
сделал! Звоню прокурору. Гудки. Гудки. Гудки. Нет ответа. Я стою на улице.
Мысли суетятся в голове. Одна набегает на другую. Я ищу выход из этого
абсурдного положения. Бегу в тюрьму. Стучу в окно. Открылось. Почти кричу:
"Проверьте! Вы ошиблись! Вчера был суд". И снова мускул не дрогнул. Может,
их учат не шевелить мускулами? Голос звучит твердо, без модуляций:
"Гражданка, мы не ошибаемся". У меня начинают дрожать ноги. Мысли возникают
самые черные. Звоню адвокату. Он изумлен. Он сталкивается с такой ситуацией
впервые. Ну почему все невообразимые ситуации должны случаться с моей мамой?
Где конец этого страшного сна?! Я устала. Я устала страдать. Возвращаюсь в
тюрьму. Она уже закрыта. Какая насмешка судьбы.Я хочу в тюрьму - а она
закрыта! Какое несовместимое сочетание - тюрьма закрыта! Я еду к Лиле.
Объяснять ей, что произошло, нет сил. Я ложусь и проваливаюсь в пропасть.
Утром еду опять в тюрьму. Тот же ответ: "Никаких распоряжений не
имеется". Кто мне объяснит, что происходит?! Звоню Новикову. Вот ведь ирония
ситуации - мне некому больше звонить. Он берет трубку. Он снова узнает меня
по голосу. Но сегодня он почему-то в курсе. Как будто не было вчерашнего
разговора. "Елена Марковна, приходите за мамой завтра к пяти вечера. В
приемную тюрьмы". Я не задаю вопросов. Ответов на них не будет.
Я еду к Лиле. Мы жарим котлеты и печем пироги. Она берет на завтра
"отгул". Она понимает - одной мне уже невмоготу. Назавтра приезжаем к
четырем. Окошко. Паспорт. И ответ: "Ждите". Боже, неужели свершится?! Я
неотрывно смотрю на дверь. Она железная и зеленая. Дверь открывается. Я
вздрагиваю. Выходит человек в военной форме. Направляется ко мне: "Вы дочь
Лейкиной Марии Львовны". Не спрашивает, а утверждает. "Пройдемте со мной,
вас хочет видеть начальник тюрьмы". Ноги подкосились. Что еще?
Идем. Он впереди, я за ним. Поднимаемся по лестнице. Коридор. Окна. На
окнах цветочки. Видно, начальник любит уют. Или цветы - это тоже по
инструкции? Входим в кабинет. Высокий, мощный человек в военной форме
посреди комнаты. Здороваемся. Он: "Садитесь". Я: "Спасибо. Я постою". Он
делает несколько шагов вперед: "Я хочу, чтобы вы знали - мы не виноваты в
состоянии вашей мамы". Кажется, что кричу, но слышу свой спокойный голос: "С
ней что-нибудь случилось?" Он удивлен: "Никаких особых перемен". Меня не
интересует сейчас ничего, кроме одного: "Я смогу ее сейчас забрать?" Он
кивает полуутвердительно: "Чуть-чуть попозже. Она оформляет вещи".
Я села. Ноги не держали меня. Он тоже сел. Поднял телефонную трубку.
Набрал три цифры. Произнес одну фразу: "Она здесь". Протянул трубку мне: "С
вами хотят поговорить". Так вот для чего меня привели. Со мной хотят
поговорить. Кто?! Беру трубку. Слышу знакомый до отвращения голос Новикова:
"Вас можно поздравить, Елена Марковна?" Господи, ну не ради же поздравления
он меня сюда вызвал. Отвечаю сдержанно: "Пока не с чем. Я еще маму не
видела". Он - нарочито ободряюще: "Ну, осталось совсем недолго". Я молчу. Он
тоже выдержал паузу: "Кстати, Елена Марковна, вы уже взяли билеты на поезд?"
Отвечаю утвердительно. Он - голосом, привыкшим задавать вопросы: "Надеюсь, у
вас двухместное купе?" Нет, купе у меня не двухместное. И он прекрасно
знает, что такие билеты достать практически невозможно. Он сожалеет: "В
двухместном было бы значительно удобнее". Я начинаю раздражаться. В каждом
вопросе я жду подвоха. Отвечаю: "В следующий раз я обращусь к вам за
протекцией". Он уловил мое раздражение. Он хороший психолог. Его не зря
учили. Тон его меняется. Он переходит к делу: "Между прочим, Елена Марковна,
я вам советую ни с кем на вокзале не встречаться". Как всегда мне казалось,
что я готова ко всему. Но он застает меня врасплох. Я делаю вдох и отвечаю:
"А я ни с кем и не собираюсь встречаться". А про себя: "Они следят за Гарри
Лобби". Он: "Елена Марковна. Не надо играть со мной в прятки. Я советую вам
ни с кем не встречаться". Нарочитый акцент на слове "советую". Это уже
звучало как предупреждение. И строгое. Я выдавливаю улыбку и отвечаю:
"Сергей Валентинович, зачем вы со мной говорите загадками? Я вас не
понимаю". Голос его стал железным. На секунду мне показалось, что я снова на
допросе и в его власти не подписать мне пропуск на выход. Страх к этому
голосу я, наверное, передам по наследству. Он вошел в мои гены. "Елена
Марковна, я вас предупредил". Все. В трубке гудки.
Начальник тюрьмы нажал кнопку. Вошел тот же военный. Ему приказано меня
проводить. Как и куда мы шли - не помню. Вдруг сердце провалилось. Вижу -
стоит мама у какого-то прилавка и собирает вещи в узелок. Я - к ней:
"Ма-а-ма!!!" Она взглянула, и на лице ее появился ужас: "Что ты здесь
делаешь?" Господи, она ничего не знала. Они не предупредили ее! Она
подумала, что меня посадили. "Мамочка, - обнимаю ее, плачу, - я пришла за
тобой!" Она не поняла. Тихо сказала: "Меня куда-то переводят". Я хватаю
узелок, хватаю маму и тащу к выходу: "Тебя никуда не переводят. Мы едем
домой!" Она держит меня за руку и покорно идет. Покорно идет на свободу.
Лиля бежит за такси. Мы с мамой выходим на улицу. Она озирается. Вдруг
ко мне: "Папа сидит?" Я в отчаянии. Я обо всем писала, посылала фотографии.
Но даже после всех этих доказательств, даже после того, что она уже однажды
видела папу, ее не покидает навязчивая идея об его аресте. Как же упорно и
настойчиво они внушали ей эту мысль во время следствия! Говорю, как ребенку:
"С папой все в порядке. Он у Анечки в Израиле". Я не знаю, верит она или
нет. Подъезжает такси. Мы едем.
Мама в дороге молчит и неотрывно смотрит в окно. Я понимаю. Три года
она не видела ничего, кроме глухих стен. Я стараюсь об этом не думать.
Приехали. У нас уже накрыт стол. "Я ничего не буду", - говорит мама и
запихивает котлету в рот. Мы с Лилькой смотрим ей в рот, как будто она
фокусник. Я счастлива. Мама со мной. Она свободна. Она ест!
На следующий день мы уезжаем. На вокзале я нервничаю. Не за себя. За
Гарри. После разговора с Новиковым я Гарри не звонила. Зачем звонить, если
телефон прослушивается. Мама в купе. Я хожу по платформе. Вижу - идет. И
рядом с ним какой-то мужчина. Они идут и оживленно беседуют. Я мельком
взглядываю на мужчину. Он мне незнаком. Подбегаю к Гарри и быстро тараторю:
"Меня предупредили из КГБ, чтобы я с вами не встречалась. За вами следят".
Он на секунду, на одну секунду меняется в лице, потом лицо его принимает
обычное, спокойное выражение и он говорит: "Раз уж я здесь, я повидаюсь с
вашей мамой". И пошел в купе. Посидел минуты три. С мамой особо не
разговоришься. И ушел.
Уже много-много лет спустя я встретила его в Лондоне. Говорили,
вспоминали. Вдруг он хитро улыбнулся и спросил: "Ну, а мужчину, с которым я
был на вокзале, вы тогда узнали?" Я удивленно посмотрела на него: "Насколько
я помню, он был мне не знаком". Гарри засмеялся: "Это же был Андрей
Дмитриевич Сахаров!" Вот это сюрприз. Ну, конечно же, я не могла узнать его.
Портретов его не печатали и потихоньку предавали забвению.
Вот тогда-то, в Лондоне, мне стало понятно, почему я "получала" маму с
такими осложнениями. Ведь сразу после суда я позвонила Гарри! А Гарри был
связан с Сахаровым. Я оказалась "пристегнутой" к ним, сама об этом не
подозревая.
Глава 3
В 1978 году, в апреле месяце, поезд увозил нас с мамой в Ленинград. Мы
ехали в обычном четырехместном купе, мама спала, а я прислушивалась к ее
дыханию. Приехали. На вокзале нас встречала Галя, мамина сестра. Сели в
такси, заехали на минутку к бабушке. Бабушка уже не вставала. Горе подкосило
ее окончательно. Мама была усталая и безучастная. Бабушка плакала, а мама
смотрела на нее молча. Минут через десять мы поехали на Таврическую.
Первые дни мама в основном лежала. Но мне удавалось вывести ее на
несколько минут на улицу. Примерно через неделю от прогулок она
категорически отказалась. Кушала мало. Когда Андрюша приходил со школы, он
садился в бабушкиной комнате и делал уроки. Я слышала, как они вместе решают
задачи по арифметике. Я написала папе и Анечке восторженное письмо. Ночью я
спала в одной комнате с мамой и, глядя на нее, думала, что все наши
несчастья позади.
О своем заключении мама не говорила, а я не спрашивала. Но однажды она
вдруг спросила меня: "Почему ты не прислала мне варежки?" "Какие варежки?" -
обалдела я. "Я ж тебе писала из Казани. Там была женщина. Она выходила
гулять. Было холодно. Я сказала - моя дочь пришлет варежки. Я написала
тебе", - мама говорила медленно, с трудом подбирая слова и как-то
несинхронно со звуком шевеля губами. Я вспомнила, как адвокат прочел мне
выдержку из медицинского обследования, проведенного над моей мамой в
институте судебно-медицинской экспертизы им.Сербского в Москве. Еще во время
следствия. Там, на какой-то заданный ей вопрос, она ответила: "Мне тяжело
думать. Мысли ходят в голове очень медленно". По тому напряжению, которое
появлялось на ее лице во время разговора, я начала понимать, что это значит.
"Мамочка, я не получала от тебя писем. Ни одного". И я подумала, с
каким нетерпением я ждала от мамы хоть какой-нибудь весточки. Мама
продолжала спокойно: "Значит они не отослали письмо". Пауза. "А я тогда на
тебя обиделась". Господи, помоги мне это вынести! Господи! Сколько еще раз
моя мама была обижена на меня? На меня?! "Мамочка, - как можно спокойнее
сказала я, - ну как ты могла подумать, что я не пришлю тебе варежки, если ты
просишь об этом?" Мама секунду помолчала и сказала: "Да". Я так и не поняла,
что она хотела сказать, но переспрашивать не стала.
В другой раз, разбирая ее немудреный узелок, я нашла фотографию, что
посылала в Казань маме - папа вместе с Анечкой в Израиле. "Ты видишь, как
папа хорошо выглядит?" - сказала я, протягивая ей фотографию. "Где папа?" -
спросила мама. "Вот же, вот - с Анечкой!" И мама вдруг: "Я думала, он
сидит". Мне стало нехорошо. "Ты что, не верила мне, когда я тебе сказала,
что с папой все в порядке?!" - я схватила ее за плечи и заглянула в глаза.
Мама спокойно, монотонно ответила: "Не верила. Думала - сидит". Я затрясла
ее за плечи: "Но теперь-то, теперь ты веришь мне?!" "Да", - снова ответила
мама.
После таких разговоров я чувствовала себя разбитой, как будто меня били
палками. Но и таких разговоров было очень мало. В основном, мама молчала.
Помню еще, что сидели мы вместе с ней на кровати, и я показывала фотографии
из Израиля, полученные за эти три года. Вдруг мама своим отрешенным голосом
произнесла: "Меня нянька била ключами в Казани". "За что?!" - воскликнула я,
как будто существовала на свете причина, по которой дозволено бить человека
ключами! "Я пролила суп. У меня руки дрожали", - сказала мама и погрузилась
в глубокое, какое-то далекое от меня молчание. У меня отпала охота
показывать фотографии. Пальмы и арбузы были так же далеки от нее, как далек
и непонятен был для меня мир, в котором она жила эти три года и воспоминания
о котором медленно проплывали в ее памяти. Ее сознание продолжало жить за
той, второй, дверью.
Резкое ухудшение наступило внезапно. Ночью я проснулась от громкого
шепота. Мама бредила. Но бред этот был жутким. Она отвечала на вопросы. Для
нее продолжалось следствие. "Нет, я не знаю этого человека", - донеслось до
меня. "Не помню... Да, квартира у меня очень хорошая... Его зовут Гриша...
Не помню... Не была... Нет... Да, я люблю его... Андрей... Не знаю..." Все
ответы были четкими с длинными паузами, как будто в это время она слушала
вопрос. Я покрылась холодным потом. Накрылась одеялом, чтобы ничего не
слышать. Не помогает. Не выдержала - ушла в другую комнату.
Наутро зашла к маме и не узнала ее. Она сидела на кровати, обхватив
голову руками, локти на коленях. И медленно раскачивалась из стороны в
сторону. Взглянула на меня безумными глазами и сказала мучительно: "Мне
осталось жить одну миллионную долю секунды". Я замерла. Потом подошла, села
рядом и как можно убедительнее сказала: "Ну, что за глупости. Одна
миллионная доля секунды давно прошла. И ты жива и будешь жить еще долго".
Вдруг мама оторвала руки от головы, посмотрела на меня и закричала тонким
пронзительным голосом: "Ты что, не веришь мне?! Мне осталось жить одну
миллионную долю секунды! Андрей не вернется из школы! Володя не придет с
работы! Все кончено! Жизни больше нет! Я не сумасшедшая! Неужели ты мне не
веришь?! Вот принеси часы и увидишь, что время остановилось!"
Крик оглушил меня. Я отпрянула. Я испугалась. Но пыталась еще что-то
внушить: "Но если Андрей вернется из школы, ты поймешь, что была не права?"
Ох, я глупая, глупая! Я пыталась логикой убедить ее. "Ты не веришь мне! Не
веришь!" - и начала рвать на себе волосы. Я выбежала из комнаты и судорожно
начала звонить знакомому врачу - мне срочно надо было найти психиатра. Из
маминой комнаты доносились крики. Потом все стихло. Я заглянула в щелку.
Мама снова сидела на кровати, обхватив голову руками, и монотонно
раскачивалась.
Вечером пришел профессор Авербух. Старый опытный врач-психиатр. Сказал
мне: "Если будет очень бушевать, давайте вот эти таблетки". Потом узнала -
сильное снотворное. Состояние мамы не улучшалось. Я запретила Андрею
заходить к бабушке. Я стояла за дверью и слушала безумные крики. Почти
ничего нового мама не выкрикивала. "Мне осталось жить одну миллионую долю
секунды", - кричала мама по сто раз подряд. Когда становилось совершенно
невыносимо /для кого? для меня? или для мамы?/, я заходила и давала
снотворное. Она поспешно закладывала таблетку в рот и запивала водой. Видно,
таблетки ее там принимать научили. Как? Ключами? Или у них были и другие
способы? Приняв таблетку, она через пять минут затихала и проваливалась в
тяжелый сон. В доме часа на четыре наступала тишина.
Я сидела и ничего не могла делать. А делать надо было. Ведь у меня
ребенок, муж. Автоматически варила, убирала, стирала, отвечала на Андрюшины
вопросы и все время прислушивалась. Ждала крика, знала, что вот-вот услышу
его и безумно боялась этого. Крик всегда раздавался неожиданно. Я входила в
комнату и пыталась хоть чем-то помочь. Мама смотрела на меня, как на пустое
место, и продолжала рвать на себе волосы.
Через две недели я не выдержала. Еще во время своего визита профессор
Авербух сказал: "Поймите, вашей маме нужно стационарное лечение. Вряд ли она
сама выйдет из этого состояния. Ваша мама тяжело больна". Но я надеялась,
что мои любовь и терпение вылечат ее. Через две недели я поняла, что мама
погибает. Она почти ничего не ела - только несколько глотков супа в перерыве
между таблеткой и сном. На улучшение рассчитывать не приходилось. Мои любовь
и терпение были ей не нужны. Во время очередного приступа я побежала к
телеф