ия, и тут же, под полом, "пики"... Я как с цепи сорвался: -- Товарищ лейтенант! Шуточный то был разговор. Все слышали. Про Диккенса. Диккенса даже школьники знают. Английский классик. -- Перестань про своего Диксона молоть, студент зачуханный! Будешь и дальше печку топить -- нет? -- Взял со стола пистолет, сунул в карман. -- Ну, пошли, сам себе судьбу, понимаешь, выбрал. -- Он приблизился ко мне, и я почувствовал, что от него несет винным перегаром, как из бочки. "Точно кокнет!" Я похолодел до кончиков пальцев, выскочил за дверь, которую распахнул ветер, и -- кинулся в ночь, упал, метнулся в сторону, в сугроб, снова помчался, пригибаясь, как на передовой. -- Стой, кто идет? -- застуженно проорали из темноты часовые. Я остановился, стараясь отдышаться. Бежать? Куда?! Я кинулся назад, к самолетному ящику, над которым, врод, как всегда, сочился белый дымок. "При людях не кокнет..." В ящике была темень могильная. Печка погасла. Летчики, в унтах, наставив меховые воротники, посапывали, раскинувшись на двухэтажных нарах. Инженер-капитана не было... "Дождусь тут!" Руки висели как палки. И чуть дрожали. Не было сил даже швырнуть в печурку очередную стопку листовок "Сдавайтесь в плен..." И получаса не прошло, вдруг заглянул "особняк", пошарил своим большим ярким фонарем по нарам, отыскал меня у стенки ящика. -- Печку перестал топить? Правильно! Образумился, значит... -- И вполголоса: -- Выдь на улицу. -- Поглядел на свои трофейные часы со светящимся циферблатом. -- В шесть ноль-ноль приедет из штабармии Иван Сергеевич. -- Отбил я ему шифровку. -- И снова, дыхнув на меня перегаром: -- Ты подпись свою поставишь, понимаешь! А нет -- нет! Твое слово -- олово, мое -- свинец... Придешь в 6.30, понял?! -- Он закрутил ручку телефона. -- Старшина! Знаешь, кто говорит?.. Доставишь в СМЕРШ этого Свирского поутру. Как позвоню. Секунда в секунду, понимаешь? Поземка ввинчивала снег в черное небо штопором. Словно и небеса были намертво прихвачены к земле штопорами. Налетел ветрище, и завыли на все голоса навалы обледенелых трупов. Я кинулся в сторону, завяз в сугробе. В валенки набился снег, да потеряй я их сейчас, не сразу б заметил. Убитые не кричат, я знал это, но слышалось мне, не ветер мечется, стонет -- стриженые ребята мечутся, кричат безнадежно. "Юнкерс-88" выл над головой привычно-надсадно. "Уу-уу-уу". Так надсаживаются только восемьдесят восьмые. "Сейчас саданет", -- подумал отрешенно. "Юнкерс" скинул САБ (осветительную авиабомбу). Лампочку повесил. Закачалась лампочка на парашюте, задымила, окрасив ад в неестественный химический мертво-зеленый цвет. Зеленые снега вокруг, зеленые брустверы из ледяных трупов. Зеленые "подснежники", накиданные у самолетных стоянок и деревенских хат. Страшный убийственный цвет почему-то вызвал в памяти этого Ивана Сергеевича из штаба армии, который заявится утром с кольтом на животе. Прикатил он как-то на двух "газиках". Из первого сам вылез. Из второго вышел мужчина лет тридцати в рваном ватнике и лаптях и девчонка лет восемнадцати. Румянец во всю щеку. А мотор, как на грех, не заводится. Из мусора мотор, давно свое отработал. Я все руки ободрал, винт крутил. Конягин два часа бился -- свечи, прокладки менял, погнал меня за новым аккумулятором. Притащил самый сильный, из зарядки. Помогло как мертвому припарки... А до рассвета час. Мужчина в лаптях нервничал, сновал взад-вперед, девчонка обняла его за плечи: "Старший лейтенант, не волнуйся! Старший лейтенант, не волнуйся!" -- Опоздали! Их сразу возьмут! -- тихо заметил Ивану Сергеевичу кто-то выглянувший из первого "газика". Иван Сергеевич лишь рукой махнул в меховой перчатке, мол, не твое дело. Тут вернулся с задания последний по штабному расписанию наш бомбовоз. Ночь кончилась. Уж сереть стало, когда затарахтел наш старенький мотор "М-11", затрясся, наконец выровнялся. Летчик подошел к Ивану Сергеевичу, придерживая рукой свой парашют, болтающийся пониже спины, сказал: -- Товарищ подполковник, к выполнению ответственного задания готов! -- И медленно обвел глазами светлевший горизонт, мол, понимаешь ты, что я везу твоих людей на верную гибель. Парашюты у них ночные, черные. А угодят под солнышко. -- Вперед! -- рявкнул Иван Сергеевич, и наш заплатанный "У-2" тут же заскользил, подпрыгивая на снежных наметах, провожаемый взглядами всех, кто находился на поле... Ничего хорошего, получается, от этого Ивана Сергеевича ждать не приходилось. ...Немецкую ракету на парашюте -- какую за ночь? -- раскачивал ветер. Она снизилась, светила безжалостно. Выжигая своим химическим светом все надежды... Я побежал, не ведая куда, снова опрокинулся на что-то ледяное, костлявое: задел валенком почернелую руку, торчавшую из-под снега. Вскочил и опять брякнулся лицом об жесткое, неживое... Так я мчал, пока не ухнул в огромную яму. Забыл, саперы приезжали на прошлой неделе, рванули землю толом. Получилась огромная могила, в которую кидали "подснежников". Почти все они были раздеты: одни в белых нательных рубахах, другие в гимнастерках. Это, заметил кто-то, деревенские, обобранные войной до нитки, "раскурочивали по ночам павших..." Ватные штаны и валенки были содраны, порой вместе с армейскими подштанниками. Так и оставляли стриженого -- головой вниз, голыми посинелыми ногами вверх. Я не мог выбраться из глубокой промерзшей ямы. Ногти обломал. Сполз на животе обратно. Зло меня взяло. Сам себя хороню. Уж и в могилу залез. Стало вдруг нестерпимо жарко; что было силы, подпрыгнул и, уцепившись за обрубленный корень дерева, выбрался наверх. Ткнулся я лицом в обжигавший снег. Полежал обессиленный, отупелый. Наконец приподнялся на руках, сел, подтянул свои полуобгорелые от частой сушки валенки и -- взглянул в набитую доверху яму. Исчезла отупелость, будто ее и не было. Сказал самому себе со спокойной яростью, которую испытал разве в Волоколамске, когда увидел трупы наших повешенных парней: -- Душегубы проклятые, ничего не скажу об инженере, ничего вам из меня не выколотить... И тут я понял окончательно, что пропал. Заревел в голос. Ревел, как мальчишка, не стыдящийся своего рева. Слезы намерзли на щеках, и я их сдирал рваной варежкой вместе с шелушившейся обмороженной кожей. Войне и года не было, и я еще жутко боялся смерти. И прощался, впервые прощался с жизнью, понимая, что мне ничто не поможет... Я воочию видел себя среди этого навала "подснежников". Так же вот и будут торчать голые зеленые ноги. За ночь меня заметет, а потом доконают маму, которой придет бумага, что ее сын расстрелян по приговору военного трибунала... Я тянул солдатскую лямку третий год, видел, как пропадают люди. Теперь нацелились на инженера... За что? Не любят, вот и "стучат"... Я топтался и топтался на снегу, отгоняемый хриплыми застуженными голосами часовых: "Стой, кто идет!" Почему вдруг догадался пойти к инженеру? Да вовсе не догадался. Стал коченеть. Руки, как деревянные. Кое-как перевалил через бруствер из скрюченных трупов, окаймлявший аэродром, как крепостной вал. И потянулся к огню. Не сгибавшиеся в коленях ноги привели меня к своей землянке; я взялся за лопату, чтоб откопать дверь, но поставил ее на место. "Что скажу в землянке, если спросят?.. Кто сможет помочь? Никто..." И тогда я решил достучаться до инженера, который жил со своей "Лыжей" рядом, в крошечной землянке. Я стучал и стучал в дверь инженера. Дверь дощатая, доски необструганные, шершавые. Разбил кулаки в кровь и не почувствовал этого. И вдруг зашуршала, звякнула железная щеколда. Это был звук спасения, в котором изверился. Заспанный Конягин поглядел на меня своими холодными глазами: -- Что тебе?.. Заходи! Я оглядел землянку -- "Лыжи" не было; начал лопотать... -- Погодь! -- сказал он, и, выйдя на порог, видно, натер снегом лицо, шею. Вернулся раскрасневшийся, лоб аж горел; сказал, прикурив от самодельной зажигалки: -- Давай по порядку... Выслушав меня, он посидел минут пять недвижимо, попыхивая папироской. Затем закрутил ручку полевого телефона, сказав мне жестко: -- Выйди наружу. Жди!.. За дверью кружило, как и раньше. Не то поземка свистела, не то бомба с очередного ночника... Немецкая САБ погасла. Тьма стала непроглядной. Минут через пять мимо меня прошуршал по снегу человек. Когда он приоткрыл дверь Конягина, я узнал его. Лейтенант из штаба полка, друг Конягина, земляк вроде... Его не было целую вечность, затем он вышел неслышно, почти крадучись, как будто я уже был "подснежником", не повернув ко мне головы. Я понял это так: "Все! Никто не спасет!" Тогда пусть я замерзну тут, у конягинской двери. Лучше оледенеть тут, чем кокнут, а потом убьют мать. Я уже не чувствовал ничего, чудилось, пожалуй, ощущение дремотного тепла, когда снова, не взглянув в мою сторону, прошмыгнул в землянку штабист. Сразу вышел назад и -- исчез в свистящей поземке. Инженер-капитан Конягин поглядел на мое лицо, вытащил бутылку, заткнутую белой ветошью для протирки моторов. Налил мне стакан водки, сказал: "Быстро!" Я выпил залпом, он подождал, пока я обрету цвет живого... И сказал мне, как всегда, единым духом: -- Вот тебе предписание в Коломну, там пересылка Запфронта, выдана задним числом, уже два дня, как я тебя откомандировал, понял? Поелику ты сверхкомплект, понял? Когда приедет сюда этот... Иваныч из армейского СМЕРШа? -- Набрал в грудь воздуха, и уже жестко, как боевой приказ: -- К пяти утра чтоб тебя здесь не было, двигай тут же, не емши -- не пимши. Машины идут за снарядами с передовой, голосуй; в Волоколамске, ожидаючи состав, не торчи на виду, ткнись в вагон и замри, будут окликать -- выманивать -- ни-ни! Попадешь через Москву в пересылку Запфронта, оттуда рвись куда дальше, -- из двадцатой армии, с Западного фронта, хоть к полюсу, понял? -- Взглянул на мое встревоженное лицо. -- А мы, дай Бог, отобьемся... Я затолкал все свое имущество в старый армейский мешок, закинул его за спину и выбрел, по снежной целине, к обочине дороги, на которой тряслись -- буксовали грузовики со снарядными ящиками. Тянулись сани-розвальни с ранеными. Лошади шарахались от железного грохота, раненые постанывали. Я прыгнул в пустой кузов полуторки и через час, озираясь (чтоб не попасть кому на глаза), мчался по разбитому перрону станции Волоколамск, конечной станции сорок второго года... Кто-то подал руку, втянул в товарный вагон. Бинты мои расползлись, черная кожа на щеках окончательно облезла. Вагон забит кавалеристами. Обмерзшие. В бинтах. Остатки уничтоженных эскадронов генерала Доватора. В родимой Москве не задержался. Ни на минуту. Поглядел с любопытством на аэростат воздушного заграждения, который куда-то волочили на коротких веревках девчата в зеленых юбочках. "По улицам слона водили". Никогда этого сверхоружия не видал. Что-то в этом было от цирка. Вроде наших "У-2", -- тоскливо подумал я. Майора, принимавшего в Коломне мои документы, попросил, чтоб меня отправили на фронт сегодня же. -- Какой фронт! Тебе в госпиталь надо! -- Не могу, дорогой товарищ майор, -- воскликнул я, как мог, выразительно. -- Ни дня не могу ждать. Майор поглядел на меня, спросил сочувственно: -- Твоих, что ли, всех порешили? -- И, не дождавшись ответа: -- Ладно, догоняй состав. Уходит стрелковая часть, успеешь, давай с ними... Я впрыгнул в отходивший вагон, который скрипел и шатался. Так он и дошатался до станции, которую сопровождавший нас офицер называл Чуваш-Париж. Оказалось, тут формировался новый стрелковый корпус. Загнали нас в холодные конюшни, выдергивают по одному. Проверка. Я одно знаю. Завет Конягина. Уходить подальше. И сразу. Выложил я офицеру свою красноармейскую книжку. С фотографией длинношеего солдата в синей пилотке. -- Э, да ты не сюда попал, -- сказал офицер и распорядился выписать мне направление в город Арзамас, где размещался 1-й запасной авиаполк. Плохо! Арзамас -- город старинный, на прямом пути Москва-- Казань, тут выудят и без фонаря... Сдаю в Арзамасе свои бумаги, вижу, толкутся возле пареньки в летных унтах. Оказывается, это стрелки-радисты. Их "отфутболивали" в Казань, в 9-й запасной авиаполк. "Бомбардировочный", объяснили. Я подал голос, мол, и мне надо в Казань. Всю войну на бомбовозах работал. -- А пожалуйста, -- сказал "строевик". -- У нас только истребители. В Казани формировался новый полк. Кто не очень рвался на войну, тот мог "кантоваться" здесь и месяц, и три. Людей по-прежнему было намного больше, чем самолетов. Ни в мотористах, ни в воздушных стрелках надобности не было. Я побрел было обратно, но меня догнали и вернули. -- Ты электроникой занимался? -- живо спросил офицер с молоточками в петлицах. -- Никогда?.. Какое образование?.. Десятилетка?! В институте учился! Слушай, дружище, полк наш пикирующий. Нету ни одного специалиста по автоматам пикирования! Беда! Выручи, освой этот проклятый автомат... Буду учить. Что знаю -- скажу. Утром всю "технократию", с ее солдатскими котомками и рулонами чертежей, погрузили на волжский пароход, который потащился к Ярославлю. Весь трюм чертежами обвесили, гражданских не пускали, кругом секреты; готовили "водяных специалистов", как острили солдаты. Когда в поезд пересаживались, я завернул свою солдатскую пайку в особо секретную схему на толстой бумаге, затолкал в карманы брюк. В Вологде, где спали вповалку на цементном полу, крысы съели весь хлеб, которым запасся на дорогу. Осталась только сильно обгрызанная секретная схема; если б и ее сожрали без остатка, не избежать бы мне штрафбата. Грузовик забросил нас под Волхов, в полк пикирующих бомбардировщиков; именно в эти дни и часы летчики изо всех сил помогали удержать проход, из которого, как кровь из раны, сочились остатки окруженной, разбитой армии Власова. От Москвы генерал Власов немцев отогнал. В Ленинграде прорывал блокаду по заледенелым болотам... Выходили солдаты в рванье, без сапог, оставленных в трясине, без утонувших в грязи пушек и танков. Спрашивали про своего генерала: выбрался -- нет?.. Недели две полк держал проход, потеряв треть самолетов и много солдат-мотористов, которых скосил вначале "мессершмитт", а затем свой собственный скорострельный пулемет, который поставили на треноге у штаба, а он вдруг упал, продолжая косить все вокруг... Отвозили раненых на станцию Бабаево, тут увидел вдруг серых полумертвых людей. Они выползали из вагонов и, не в силах и шага сделать, присаживались "по нужде" возле колес. Женщины в зимних платках, дети с синими ножками... Засекретили трагедию Ленинграда так, что я, воевавший в Белоруссии и под Москвой, не слыхал о ней ни звука. Когда смотрел в ужасе на ленинградские эшелоны, когда слушал рассказы об оставшихся там, под снегом, впервые подумал о том, что нами правят Преступники. Нет, я подумал не о самом, не о Верховном, я лишь сказал себе: правят Преступники... Как-то вдруг слились в моей душе две стрелковые дивизии, убитые неподалеку от села Погорелые Городищи, и -- ленинградцы, полегшие за зиму. "Подснежники", о которых в газетах -- ни строчки... Ночью нас подняли по тревоге, забили до отказа нашими телесами тупорылый старый "ТБ-3", он же "братская могила" в солдатском просторечии, и пилотов, и штурманов, моторяг натолкали всех до кучи и повезли неизвестно куда. В воздухе к нам пристроилось еще звено "ТБ-3". Что за парад? Кто-то из штурманов определил, что под нами Соловецкие острова. Куда уж дальше? Потом начались скалы. Серые, белые, блекло-зеленые. Они походили на доисторических чудищ, налезших друг на друга в ледниковый период. И вдруг снова вода, черная, страшноватая. Не иначе, через полюс везут, в Америку, за новой техникой. Мы посмеялись, но вскоре стало не до смеха. Наш авиабронтозавр разворачивался на посадку. Длиннющий и узкий, стиснутый сопками аэродром горел во всю длину и ширину. -- Какой же это аэродром? Это пожар на газовом промысле, -- отметил кто-то деловым тоном. Сверху проплыли журавлиными клиньями около сотни "юнкерсов-88"; взрывы на взлетной полосе подбрасывали нашу многотонную "братскую могилу", как теннисный мяч. Мы тут же ушли на второй круг, на третий, на десятый. Счет потеряли... А посадки все не давали. Наверное, у нас кончилось горючее, "братская могила" стала валиться на узенькую полоску у сопки, на которой пилот посчитал, может быть, удастся приземлиться. Мы обхватили друг друга крепко, и так, стоя, и бухнулись в желтый огонь, точно в кратер вулкана. За нами посыпались остальные "ТБ-3", только последний загорелся, едва коснувшись земли. Везет! Внутри кратера вулкана никто не ходил. Все только бегали. Мы рысцой, пока не началась новая бомбежка, достигли огромной подземной столовой, где потолок то и дело ухал и осыпался, и там объявили, что мы теперь принадлежим Краснознаменному Северному флоту. Бог мой, я стремился попасть всего лишь в другую армию. В лучшем случае, на другой фронт. А меня забросили уж не только на другой фронт. В другое министерство. Военно-Морского флота. И в самый дальний угол планеты... Приказ инженер-капитана Конягина был выполнен с немыслимым успехом. Да вот только как он сам выкрутится?.. 3. ВАЕНГА -- СТРАТЕГИЧЕСКИЙ АЭРОДРОМ "Особняков" в Заполярье не жаловали. Это я понял сразу. Однажды меняю на самолете сгоревший предохранитель, летчик крикнул откуда-то сверху: -- Меха-аник! На крыло! Я влез по дюралевой стремянке на крыло, козырнул. -- По вашему приказанию... -- Вон, особист идет, с папочкой в руках, видишь? -- нарочито громко перебил он меня. -- Подойти на консоль , обоссать его сверху. Повтори приказание! Особист слышал зычный голос летчика и свернул в сторону. Я в испуге съехал с крыла на спине и только вечером узнал, почему в Ваенге столь необычный "климат". Не так давно особист застрелил на аэродроме летчика: тот бомбил свои войска, как было объявлено. Особист поставил старшего лейтенанта, командира звена, у края обрыва и -- из пистолета в затылок. А через двадцать минут пришла радиограмма, что свои войска бомбили самолеты Карельского фронта. Совсем другая авиагруппа. Того особиста увезли в полночь, до утра он бы не дожил... Привезли другого, который "знал свое место", как доверительно объяснил мне белоголовый мужичина с реки Онеги, Иван Шаталов, знакомый мне по первому полку, еще в Белоруссии. Ледяное Баренцево море наложило на все свой особый отпечаток. Война была непрерывной, как полярный день, столь же кровавой, как в пехоте, когда вдруг никто не возвращался из полета, ни один экипаж, и... какой-то оголтело-пьяной. Такого лихого забубенного пьянства не видал ни на одном из фронтов. Только что вернулась из дальнего похода большая подлодка -- "Щука". Где-то за Норд-Капом, у берегов Норвегии, у нее взорвались аккумуляторы. Лодка потеряла ход. К тому же взрывом убило всех офицеров и часть матросов. И вот, оставшиеся в живых матросы подняли на перископе самодельный парус и тихонько, под брезентовым парусом, начали продвигаться к своим, в Кольский залив. Лодка кралась так близко от вражеских берегов, что ее принимали за свою. Недели две или три плескались они, как на баркасе, у самого края могилы, и вдруг контрольные посты у входа в Кольский залив объявили: -- Прошла "Щука" No... Она вынырнула с того света, -- это понимали все, и поэтому в губе Полярной, на пирсе, выстроилось командование подплава. Сбежались офицерские жены. И наконец прибыл адмирал флота Головко со всем штабом -- встречать и награждать героев. Лодка свернула в Александрийскую бухту -- по всем навигационным правилам, подтянулась к пирсу Полярного и -- затихла. Пять минут прошло, десять -- никого нет. Встревоженный штабник прыгнул на лодку и застучал ногой по люку. Подбитый железками каблук флотского ботинка звякал долго. -- Э-эй, живы кто?.. Ржаво заскрипели болты, люк приоткрылся, из него высунулась красная физиономия в черном берете и сказала медленно и очень внятно: -- Весь спирт допьем, тогда вылезем! После чего люк закрылся и снова заскрипели болты... Я потом встречался с матросом -- штурманским электриком, который привел лодку. Он сказал, что Героев им из-за пьянки не дали, а так... обошлось. Это я еще мог понять. Из ледяной могилы вылезешь -- что тебе штабная суета! Но возле меня ходили-пошатывались ребята, которые на тот свет пока только заглядывали. Правда, часто, да на колесных самолетах. Упал в воду, шесть минут-- и паралич сердца. Особенно поражал лейтенант по кличке Рыжуха-одно ухо (второе ухо у него действительно было полуоторвано). Он был, судя по всему, клиническим алкоголиком, но... не проходило боя над Баренцевом, в котором он не сбивал бы по "мессершмитту". На его белом "харрикейне" красовалось 17 звезд. Рыжуха-одно ухо назывался по штабным бумагам "результативным летчиком". Можно ли такого списать? Однажды в летной землянке -- глубокой норе в скале -- командир нашей особой морской авиагруппы генерал Кидалинский (в ту пору, по-моему, еще полковник), огромный, как жеребец, и заядлый матерщинник, проводил так называемый "проигрыш полетов". Иными словами, учил уму-разуму. Лица пилотов выражали полное внимание. Но на самом деле никто генерала не слушал. Поговорит и -- отбудет... Вот тогда и начнется серьезный разговор. Встанет груболицый и добродушный лейтенант Шаталов, заместитель командира нашей эскадрильи, и скажет категорически, почти как Чапаев из старого фильма: -- Все, что тут... -- выразительным жестом показывая, мол, это наплевать и забыть. Теперь слушай, что скажет ведущий группы. Вот кому внимали, открыв рты... Но пока что, поскрипывая бурками, басил властительный генерал Кидалинский, и все смотрели на него, широко раскрыв глаза и очень почтительно. Кое-кто только плечами поведет: землянка сырая, зябко. Да и сколько можно сидеть недвижимо, и в почтительной позе? Вдруг поднялся, безо всякого разрешения, лейтенант Рыжуха-одно ухо и, покачиваясь, кое-как переступая в своих белых собачьих унтах, зашел за спину генерала Кидалинского, где стоял в углу землянки ящик с желтым песочком, на случай тушить зажигалки, и... стал мочиться в песочек. Мочился шумно, обстоятельно. Мы замерли в ужасе. Одно слово Кидалинского, и пойдет Рыжуха под трибунал. И не таких в бараний рог скручивали. Мясистое лицо генерала начало принимать свекольный отлив, стало мокрым. Он вынул платок, вытер пламеневшее лицо, шею и... нашел в себе силы в лоск пьяного лейтенанта Рыжухина не заметить. Продолжал водить по карте Баренцева моря указкой. С той поры генерала Кидалинского на аэродроме Ваенга стали уважать. А до этого и в грош не ставили. Ни как летчика, ни как человека. Правда, не знали еще, что этой ночью погибло на другом конце нашего аэродрома все руководство 36-го полка дальних бомбардировщиков. Выпили все, в честь очередной победы, "ликер-шасси" и полуочищенной смеси из торпеды. Хорошо выпили... Выжил только один "технарь", в баню с бельишком шел, по дороге стаканчик опрокинул, а потом, на свое счастье, попарился. Из Москвы тут же вылетела министерская комиссия. Для расследования. 36-й полк воевал геройски -- выжил. Выпил в честь победы -- полег. Ужаснейший случай. Но -- случай. А если к этому добавить еще летчика-истребителя Рыжуху из другого полка, да в соседних поскрести подобное, что получится? Весь аэродром Ваенга воюет... "не просыхая"?! Нет, нецелесообразно Кидалинскому было замечать Рыжуху. Узнали мы к вечеру о нашествии генералов-следователей из Москвы и стали лучше понимать генерала Кидалинского. По-человечески. И даже ценить. Но любить -- не любили. Любили Ивана Яковлевича Шаталова, Иван Яка, как его все называли. Воинское звание Иван Яка упоминали лишь в минуты дружеского застолья: "капитан-лейтенант"... Морское звание -- в авиации небывалое. Фантастическое, как и сама морская авиация, которой к началу войны в СССР вообще не оказалось. Деревянные "старушки-эмберушки" -- не в счет. Сгорели, как и не было. Пришлось воевать над морем Баренца на колесных машинах. Вот тут-то и стал Иван Як незаменимым. Туман, дождь барабанит, синие тучи у сопок на прикол стали -- вылетает Иван Як, наперекор стихии, на обычном колесном "Ил-4". С торпедой под брюхом. В ледяное море. -- Идет над водой, как медведь-шатун по лесу, -- рассказывали летчики удивленно, а порой завистливо. -- Увидит подводную лодку -- заломает. Встретится миноносец -- расколет пополам. Одно слово, шатун. Да и походочка у Иван Яка, особенно когда съедет на заднем месте по черному от копоти крылу, соответствующая. Покачивается. Косолапит. Идет быстро-быстро, руками разводит, точно через бурелом пробирается. Это он о бое рассказывает. Руками. Кто откуда заходил, под каким углом торпеда шла. У Шатуна и волосы и щетина на круглых щеках белые-белые, можно заметить, что Шатун бреется раз в месяц, а можно и не заметить... О Шатуне рассказывали легенды. Я тоже знал одну. Самую необычную, на мой взгляд. Но никому в те годы не рассказывал. ...В первые недели войны то было. Белоруссия. Наш аэродром закидывают бомбами... советского производства. От одной фугаски отлетело хвостовое оперение. На нем черным по белому "1924 г.". Дураку ясно, что немцы захватили бобруйские бомбосклады. Склады, видать, стратегические, если в них хранится оружие "времен Очакова и покоренья Крыма". Капитан (тогда он был капитаном) Шаталов Иван Як с одинокой медалькой "Озеро Хасан" на своей широкой груди получил приказ бобруйские бомбосклады взорвать. Одновременно сообщили ему разведданные. Над Бобруйском барражируют двадцать восемь "Ме-109". Барраж на разных высотах. -- Как же я прОскОльзну? -- удивленно проокал Иван Як. -- НештО я мышь... Пронзительно-истеричный голос командира эскадрильи Котнова запомнился мне на всю жизнь: -- Родина требует жертв! Родина требует жертв! Прорвался Иван Як в Бобруйск и взорвал советские стратегические склады оружия, брошенные на произвол судьбы: ни одного целого стекла в городе не осталось. Но это мы узнали потом. А пока что мы увидели шаталовскую машину, продырявленную зенитными снарядами насквозь. Видно, что Иван Як вышел из пикирования над самой головой зенитчиков, их снаряды прошивали фюзеляж, не взрываясь. Решето, а не самолет. Убитого штурмана вынули из кабины, увезли. И тут подходит к капитану Шаталову комиссар нашего полка М., седой, тучный, прихрамывающий, и как закричит, задрожит всем телом: -- Вре-эшь! Не был ты над Бобруйском! Танковая зенитка прошила, ты и повернул назад... Не мог успеть за 18 минут 20 секунд взорвать склады и вернуться. Вот она, правда, -- и он поднес к Шаталову свои часы-секундомер. Шаталов, как известно, человек северный, медлительный, нрава незлобивого, развернулся и влепил полковому комиссару пощечину, звон которой, по-видимому, был услышан на многих аэродромах. Так что ничего удивительного не было в том, что теперь Иван Як воевал в звании не капитана, а лейтенанта, а летчики в Ваенге, ребята веселые, бесшабашные, величали его в подпитии по-морскому -- капитан-лейтенантом... Впрочем, давно бы уж вернули Иван Яку капитана, если б не был он "уж очень прост", как считали в штабе дивизии, и даже придурковат, в чем штабные убеждались все более. Придурковатость его, сочувственно вздыхал Кидалинский, как шило в мешке, не утаишь. Проявлялась она по-разному, и в частности, в том, что в изнурительно долгие полярные ночи, когда тьма давит на душу, он доставал где-то женскую косынку и, то надевая ее на свою разлохмаченную голову, то снимая, голосил вологодские-онежские частушки. Наденет косынку и -- проорет оглушающим низким басом -- за молодуху: Ты не стой, пустой, Возле дерева, Не ищи любовь, Она потеряна... Сорвет с нестриженой головы платочек и -- "за парня". Строчку пробасит -- как гвоздь забьет: Что вы, девки, стоите. Глазки вылупляете. Сулите, не даете, Все обманываете... Срамных частушек не пел. Это -- предел... Голосит -- притоптывает этак час-полтора, ни разу не повторяясь, завершая свои частушки всенародно известной припевкой: Здорово, здорово у ворот Егорова. А у наших у ворот все идет наоборот. Летная землянка корчилась от смеха. Офицеры-политработники из штаба ВВС флота приходили послушать. Хохотали со всеми вместе. Крамолы, докладывали, нет, а вообще... придурковат. История с "голой девкой", казалось, это подтверждала полностью. В Ваенге стояло английское "крыло". Союзники. Молодые англичане-истребители, приводившие политуправление ВВС Северного флота в ужас. То вдруг заявляют, что война без женщин -- не война. Где женщины? То устраивают вокруг аэродрома зимние катания на санях, точнее, на громыхавшем железном листе, буксируемом "виллисом". Грому, звону, беспорядка, разбросанных бутылок из-под виски -- начальник политуправления распорядился: во время "английских безобразий" советским военнослужащим из землянок не выглядывать. Улетели жизнелюбивые англичане, раздарив своим новым приятелям разные сувениры. Иван Яку досталась, как тут же донесли в политуправление, "голая девка". Это была прекрасная цветная репродукция на развороте какого-то журнала, явно не нашего журнала: Иван Як прикнопил ее в летной землянке, в своем углу. Тут же началась шумиха. Телефонный трезвон: "Не мальчик. Тридцать два года человеку, а на стене "голая девка"! "Голую девку" снять!" А как снять, когда на нее приходят поглядеть отовсюду, даже зенитчики с сопок, и все в восторге. На второй день шумиха обрела привычные формулировки: "замкомандира эскадрильи пропагандирует разврат...", "политическая близорукость", "моральное разложение"... Когда румяный капитан из политотдела дивизии заявил, что это "идеологическая диверсия" и ринулся к картинке, протягивая к ней руки, навстречу ему закосолапил широченный Иван Як, дурашливо осклабясь и басовито напевая самую популярную в те годы в СССР кинопесенку: "Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка -- это флаг корабля..." Политотделец огляделся затравленно: лица пилотов серьезны, сочувствия на них нет, понял -- набьют морду. И исчез. Тут уж сами пилоты решили идти на попятную. "Сними, Иван Як, -- сказал кто-то из полумрака. -- Иначе развоняются, святых выноси... Тем более, там какая-то надпись внизу, да вот, совсем внизу, мелкими буквами, не по-нашенски. Черт его знает, какая там пропаганда-агитация..." Иван Як, руки в боки, поглядел на голую диву прощальным взглядом и вдруг вскричал с надеждой в голосе, чтоб позвали Земелю... Какого Земелю? Да студента! Меня сдернули с нар, я шмякнулся об пол и до летной землянки бежал изо всех сил, думая, случилось что. Потребовали, чтоб прочитал надпись. Английского я отродясь не знал. В школе кое-как сдавал немецкий. Но латинские буквы есть латинские буквы, и у меня сразу составилось по складам: FRANCISCO de GOYA "LUCIENTES"... Гойя! Уже легче! Дальше шло совершенно необъяснимое: "La maja nue..." Это "La" выбило меня из колеи окончательно. Значит, и не немецкий язык, и не английский... Из французского я знал только "Пардон, мадам" и "Пардон, месье". -- Земеля, я тут одну букву вспомнил, -- участливо пробасил Иван Як, видя, что лоб у меня повлажнел: -- "j" -- это у испанцев как русское "х". Я воевал на Хасане, но готовили-то меня для Испании... Испанский?! Наверное! Далее напечатано "97?190 sm. Madrid, Prado". Спасибо, Иван Як! Итак, "маха ню..." Я почесал в затылке, и меня осенило: "Нудисты! Это которых милиция разгоняла в двадцатые годы. Они вышли на демонстрацию голыми и несли плакатик: "Долой стыд". Я сказал почти убежденно: -- Франсиско Гойя. "Голая маха". Ответом мне был взрыв хохота. -- И так видать, что голая! -- вскричала землянка. -- К чему же надпись? Ты не финти! Не знаешь, не задуривай голову! Я постоял потерянно и вдруг вспомнил эту репродукцию. Я видел ее в толстущей книге с иллюстрациями, привезенной дядей из Америки. Потом книгу, конечно, изъяли, вместе с дядей. -- Так вот, -- произнес я со сдержанным достоинством. -- Франсиско Гойя, испанский классик. Репродукция с его всемирно известной картины. Называется "Обнаженная маха". Картина хранится в Мадриде, в музее "Прадо". Ее размеры 97?190 сантиметров. В "Обнаженную" почему-то поверили. С ходу. Тем более, размеры привел. Цифры -- дело точное. Хотя из глубины землянки заметили придирчиво: голая -- обнаженная, что в лоб, что по лбу, летчики двинулись всей толпой к дверям, к столику дневального, закрутили ручку полевого телефона. Сообщили в политотдел дивизии, что, мол, скандал получается. "Голая девка" вовсе не "голая девка", а классика. Гойя, испанец. Мировая знаменитость. Все равно, как у нас Репин-Суриков, "Три богатыря"... Вернулся румяный капитан из политотдела дивизии, покосился на "Обнаженную маху" почти стыдливо, переспросил, правда ли, что Гойя в Испании все равно, как у нас Репин-Суриков... -- Та-ак! -- протянул он, разглядывая потолок из струганых досок, с подтеками, и вдруг прокричал уличающим тоном: -- А вот каких политических взглядов придерживался этот ваш Гойя, известно?! -- Республиканских! -- прокричали из полумрака уверенно. -- Его дети в Москве, в эвакуации. Так "Обнаженная маха" на меловой иноземной бумаге и осталась в летной землянке. Законно. Священной реликвией. Щедрым даром союзных войск. Висела долго. Пока ее не украли. История с "Обнаженной махой" окончательно убедила политотдел, да и штаб, что Иван Як -- гениальный летчик, мастер слепого полета, в обычной земной жизни -- дурак дураком. Политического чутья ни на грош. Морально неграмотен. Офицерской чести не сознает. Совершенно. Это, казалось, подтверждалось и тем, что Иван Як полностью не воспринимал воинской субординации, вроде бы и не понимал ее. То ли "капитан-лейтенантство" обожгло его душу, то ли он всегда был такой. И с генералами, и с солдатами говорит, как с ровней. Меня он, как известно, называл Земелей. Я никак не мог взять в толк, почему Земелей. Я москвич, он с реки Онеги... "Мы -- однополчане", -- как-то сказал я ему с категоричностью недоучившегося студента. -- ОднОпОлчане -- слОвО бумажнОе, -- пробасил Иван Як в ответ. -- В газетах так печатают... Когда летним утречком, под Мозырем, нас бомбили "Юнкерсы", помнишь, мы с тобой рядышком лежали, животиками к земле прижимались. Так бы и закопали рядышком, в белорусской землице, если б ветер не отнес бомбу к комиссаровой щели. Значит, Земеля. Ну, Земеля так Земеля! Я был в торпедной дивизии новичком, и, как всякого новичка, меня гоняли в ночь-заполночь охранять самолеты, прочищать забитые снегом трубы, топить из снега воду, таскать ящики с патронами, сгружать бомбы, короче говоря, служба новичка известна: "подай -- прими -- пошел вон..." Началось с печной трубы. Из штаба позвонили, чтоб выслали человека откопать офицерскую землянку. -- Чвек! -- весело сказал мне старшина эскадрильи, не лишенный юмора хлопец. -- Возьми лопату и закопай эту проклятую войну к такой-то матери. А потом пойдешь в ночной наряд. Он проводил меня вдоль оврага, утопая по пояс в снегу, и сказал: -- Еще двадцать шагов-- и дощатая дверь. Плыви! Я проваливался в снег порой по грудь, главное тут -- не оступиться в овраг, занесенный снегом вровень с аэродромом. Оступишься и -- прости-прощай!.. Наконец различил во тьме деревянную дверь, постучал. Кто-то ответил мне, что рядом со входом деревянная лопата. "Отыщи ее и отгребай!" Отгреб снег! Ввалился к летчикам, от меня аж пар шел. Оказалось, это только начало работы. Забило снегом печную трубу, то-то вокруг сажей пахнет и дым стелется. Я взял длинный шест, сбросил свою тяжелую куртку механика: выскочу налегке, решил, прошурую трубу и мигом обратно... Хочу открыть входную дверь да выскочить. Не могу. Уже завалило. На мои жалобные сетования, перемешанные с крепкими словами, сразу отозвалось несколько человек. Выплыл из дымного полумрака Иван Як. -- Зарыли нас живыми? Не дело... Все вместе мы отбили снежный пласт, и я боком выбрался наружу. Пурга хлестала колко. Опираясь на палку, влез на крутой наметенный бугор. Почти десять минут выбивал из дымохода слежавшуюся твердую пробку. Провалилась палка наконец. Насквозь. Оттирая прихваченное морозом лицо, окоченевший, в одной фланелевке, начал пробираться ко входу. Но двери не было. Кругом мертвая белая целина. Пошарив наугад руками, вернулся к трубе и, сложив ладони рупором, закричал в узкое отверстие. Никто не откликался и не выходил. Пурга словно глумилась надо мной, взвыла так, что я даже вопить перестал. "Куда меня занесло?! Ляжешь "подснежником" безо всякого приказа. Возле самого дома". Нет, это было бы слишком глупо. Скатился ко входу с отчаянием, ломая ногти, стал отгребать-отбрасывать снег. "Была тут когда-то дверь или мне приснилась?!" Двери не было. Тогда я повернулся к ветру спиной и, пригнувшись и стуча зубами от холода и страха, стал обдумывать, как бы все-таки не околеть... В ста метрах отсюда лестница вела в овраг, на КП дивизии. "Не прозевать лестницы! Не найду -- хана!.." Я сделал всего несколько шагов от землянки, когда в буране донесся знакомый хрипатый голос: -- ...эля!.. Земеля!.. Обернувшись, увидел мерцающий огонек карманного фонарика и стал пробиваться к нему. Иван Як втащил меня в землянку, растер в своих лапищах мои руки и сказал удивленно: -- Ты что, дитя малое! Раздемшись... Хорошо, мне картежники голову не задурили... Иван Як ушел спать, а я, затянув на куртке ремень потуже и захватив в своей землянке "винторез", отправился на самолетную стоянку, коротать ночь... ...Через четыре часа, отстояв "собачью вахту", добрел, с трудом переставляя ноги, до своего жилища -- вместительной землянки "технарей", узкой и длинной, как забой в шахте. Маленькая лампочка, обернутая снаружи бумажным колпаком, освещала только тумбочку дневального. В темноте утопали бревенчатые заплесневевшие стены и сплошные двухэтажные нары, на которых спали все, кому война позволяла хоть ненадолго укрыться под накат бревен. К бревнам изнутри прибиты фанерные и картонные желоба, отводящие в сторону просачивающиеся струйки талого снега. Отряхнувшись в коридоре, ввалился в землянку. Прошлепав валенками по непросыхающим доскам прохода, потянулся к печке. Печка нам досталась в наследство от зеков, которых до войны пригоняли сюда взрывать скалы и сопки -- строить аэродром. Бензиновая бочка, обмазанная глиной. "Технари" усовершенствовали "тюремный патент". Навезли из развороченного сгоревшего Мурманска битых кирпичей, умело обложили бочку -- настоящая русская печь, только без лежанки. Где только не видел ее после войны! Прижился в России "тюремный патент..." Дневальный, как было у нас, механиков, по неофициальному ритуалу принято, прислонил меня, заледенелого с головы до пят, боком к теплым кирпичам, выдернул из-под моей несгибавшейся деревянной руки длинный снежный ком -- винтовку, поставил ее у печки, обложенной и обвешанной сырыми валенками и портянками. Дух такой, хоть топор вешай. Минут через пятнадцать руки у меня стали двигаться, и я принялся за свой оттаявший "винторез". ...Утро в землянке начиналось от всполошенного, во все горло, "командного" окрика,