т, он почувствовал мое настроение, ярость, во мне
занимающуюся, угадал и повел представление дальше:
-- Спасибо, родимый сын, спасибо! -- бабьим голосом завел он. --
Отблагодарил родителей за ласку-заботу. Мы ночей не спим, бьемся,
колотимся... ЧЕ молчишь, паразит? -- взвизгнул он и дал мне по затылку.
-- Не буду больше, -- пробубнил я.
-- Он не будет, он не будет! -- радуясь тому, что я принял игру,
зачастил Тишка. -- Скоко раз мы от тебя ето слышали?!
-- Не бу больше!
-- Я спины не разгибаю, отец бьется, бьется, чтоб прокормить дармоеда!
Ему эвон трудящиеся как рожу изукрасили, а он чЕ?
-- А он чЕ? -- вклинился Кандыба, прижигая сплющенный чьей-то обувью
окурок. -- Он дров или воды когда привезет, овсеца, картошек тырнет, чурок
от кочегарки натаскает, и все... Запороть его до смерти!
-- Не бу больше!
-- Чего не будешь-то?
-- Учиться.
-- Слыхал, отец, слыхал?! Как хошь, а меры воздействия примать надо! У
меня уж нету сил-возможностей с им совладать. Кормишь его, обормота, поишь,
обуваешь-одеваешь...
-- Не бу больше!
-- ЧЕ заладил-то? Не бубо, не бубо!.. Чисто филин, прости Господи!
-- Запорю!
-- И то, отец, и то! Нас ране вон пороли, дак и толк был! А ноне
пораспустили их!..
Тишка обходил меня слева, от устья печки, Кандыба с тылу, от трубы.
-- Где же его выпорешь?! У него рожа-то, гли! Сверкает глазьями. У-у,
волчина! В проулке встренешь, партаманет с деньгами без митингу выложишь, --
в виде отвлекающего маневра толковал Кандыба. Внезапно оба друга набросились
на меня.
-- Вот тебе! Вот тебе! -- чикая по моему заду прутом от веника,
приговаривал Кандыба. -- Не нарушай всевобучу! Не нарушай всевобучу!..
-- Отец, отец! -- схватился за голову Тишка. -- Будет, будет! Уж больно
ты лютой! Ум вышибешь последний або калекой сделаешь, чего хорошего? Сам
калека...
-- Запор-р-рю! В тюрьме отсижу, но научу!..
-- Гори-и-и-им!
Мы сдвинули печку, пока возились. Подвешенная к потолку труба осталась
на месте, печка, растревоженная нами, гнала в короткое горло патрубка густой
дым, пламя, искры. Обжигая руки, кашляя, чихая, мы с веселым гоготом
водворили печку на место, сели на пол, где можно было еще дышать, и, радуясь
за спасенное от огня жилище, также и друг дружке, начали придумывать
достойный ответ тринадцатой школе. Не могли мы упустить такую редкую
возможность для отмщения. Уж дать так дать по родимой школе, чтоб качалась,
чтобы у Загорюхи К. Н. и Мартыновой А. В. зубы ныли!
Кандыба настаивал ничего не писать! Нарисовать с деталями некий предмет
и послать в конверте -- выразительно и понятно! Вызывался даже позировать,
несмотря на холод. Чего с него возьмешь, если он и одной зимы в школе не
досидел? Темнота!
Тишка пошел дальше: оставить в силе предложение друга Кандыбы, но
пририсовать к предмету будто на гвоздик надетую бумажку с надписью: "Лично
всему женскому персоналу тринадцатой школы".
-- Под картину надо написать стих, -- предложил я, -- пусть знают -- не
зря нас учили.
Долго мы пыхтели, сочиняя стих. Кандыба толстущие, как бревна,
выражения подбрасывал, и ни в какую поленницу стиха они не лезли. Я велел
ему заткнуться, что Кандыба охотно исполнил, отправившись на промысел за
бычками.
Тишка, прикусив язык, рисовал картинку. Я глядел в потолок, на люстру,
шевелил губами -- поэзия давалась трудно. В конце концов с большим трудом,
но достойное послание в тринадцатую школу было сотворено. Под картину Тишка
переписал своим кругленьким почерком мои каракули и громко зачитал:
-- Стих-загадка.
А на этот ультиматум
Мы тебя покроем (кем? чем?),
В школу больше не пойдем,
На нее (кого? чего?) кладем!
Кандыба был сражен:
-- Неужто ты сам придумал?! -- спросил он, подписывая послание, и
озабоченно добавил: -- Да-а, тебе, всеш-ка, учиться надо. Талант развивать.
Это вот я... -- Он постучал себя по лбу -- кость его лба звучала звонко.
После Кандыбы, которому подпись придумывать не надо -- Кандыба и все,
тужились придумать чего поозорней мы с Тишкой. Тишка задумчиво грыз
карандаш, продолжая высказывание Кандыбы:
-- Будешь таланен, как наспишься по баням! -- подписался: "Фома-вымя",
чем остался очень доволен. Мне глянулась фамилия одного типа из комедии
"Недоросль", и я поставил подпись: "Скотинин", не подозревая, что прилипнет
оно ко мне прозвищем на много лет.
Напряженное творчество не вымотало, наоборот, вызвало в нас прилив сил.
Мы принялись дуреть, снова своротили печку, снова чихали и кашляли,
налаживая ее, потом петь взялись, но ладу у нас не получилось. Тогда Кандыба
начал исполнять почерпнутые им в его извилистой, странствиями переполненной
жизни песни, прибаутки, частушки-посказушки.
-- Бедный ребенок, -- вздохнул Тишка, -- детсадом и всевобучем не
охваченный...
Весело прожили мы тот редкостный день и вечер.
Напоследок провели соревнование, сидя за печкой: кто сколько влепит
плевков в чашу-люстру? Кандыба обошел нас с Тишкой -- десять попаданий из
десяти плевков!
-- Учитесь, пока я живой! -- заявил Кандыба. -- Это вам не стишки
сочинять!
С упрятанным в шапку посланием, довольный собою, трусил Тишка в ночь,
долго еще в пустынной, узкой щели переулка, освещенного переменчивыми
сполохами и редкими каплями фонарей, виделась крохотная его фигурка с
огромной, плоской тенью, слышалось поскрипывание катанок, подшитых кожей.
Вот и смешно изломанная тень Тишки запала в тень сараюшек, крутоверхих
сувоев; каменная, морозная тишина поглотила его.
Мы с Кандыбой передернулись, клацнули зубами: "У-ух, блиндар!" --
взвизгнул он и, хромой-хромой, а так стриганул с мороза в наше логово, что я
и глазом моргнуть не успел.
Занялись литературой. Я зачитывал названия книг, благодушный,
отдыхающий от работы по причине болезни Ндыбакан выбраковывал литературу,
как сортировщик пиломатериалов на лесобирже.
-- Герцен. "Былое и думы", -- достав из грязного мешка серенький в
клеточку томик, выкрикнул я.
-- Пусть конь думает, у него голова большая! -- вельможно взмахнул
рукой Ндыбакан. И новенькая книжка полетела в угол парикмахерской, где
свалкой лежал по сю пору цирюльный инвентарь.
-- Тургенев. "Муму".
-- Это как собаку утопили? Не треба! Про людей сочинять надо. Собак
приручать да наускивать -- плевое дело! Кость ей в зубы -- и она готова
людей заживо грызть...
"Н-да, все же не худо бы того громилу припутать да в огне изжарить..."
-- "Козлиная песнь".
-- Козлиная? Эта книжка интересная.
-- "Хмельной верблюд".
-- Эта еще интересней!
-- "Сотая жена".
-- Которая?
-- Сотая!
-- Такую книжку нельзя пропустить.
-- "Маруся -- золотые очки".
-- О-о, про Марусю уж я послушаю! Это тебе не собачка Му-му!
Ма-ру-у-уся! Х-хых, блиндар!
-- "Генералы умирают в постели".
-- Где-где?
-- В постели.
-- Вот устроились, волосатики!
-- "Мать, благополучно окончившая свои бедствия, или Опыт терпения и
мужества, торжествующего над коварством, ненавистью и злобою. Повесть,
редкими приключениями наполненная".
Услышав это название, Ндыбакан долго чесал под шапкой и сраженно махнул
рукой, отступаясь от выбора книг.
Я долго боролся с собою, пытаясь определить, что же все-таки читать в
первую очередь: "В когтях у шантажистов", "Джентльмены предпочитают
блондинок" или "Человека- невидимку"? "Невидимка" переборол всех. Я читал
эту книжку почти всю ночь, затем день и вечер, пока не выгорел до дна
керосин в фонаре.
Книга о человеке-невидимке потрясла Кандыбу.
-- Вот это да-а! -- Кандыба скакал по парикмахерской, и тень его,
высвеченная полыхающей печкой, мятежно металась по стенам. Кабы друг мой
сердечный в забывчивости не рухнул в подпол да не принялся бы крушить все
кряду и рвать на себе рубаху -- в такое он неистовство впал, -- Эт-то
да-а-а! -- повторял он. -- В магазине чЕ тырнул, в харю кому дал -- и ничего
не видно! Ниче-го!
Я запас побольше керосину, полную банку из-под томата нацедил из
движка, банка в полведра, не меньше -- и сошло. Сходил за налимами, нашел
пешню, черпак, крюк в старой барже и на первом подпуске, до которого
пришлось в поту додалбливаться -- долгонько не был дед Павел на протоке, --
поднял двух налимов, один, килограмма на три, валялся в сугробе и застыл,
непокорно изогнув пустое, запавшее пузо, -- зима, пищи мало, икру отметал.
Другой налимишка еще холостяга, видать, успокоился и вовсе без боя, выкатив
глазки на умственно-объемный лоб.
Стуча мерзлыми налимами друг о дружку, я ворвался в нашу обитель, махал
рыбинами над головой друга, приплясывал, орал насчет ухи, которой он, рыло
воровское, отродясь не хлебывал!..
На медяшки, вытрясенные из лохматой гуни друга, я купил в третьем
магазине три картофелины. Пока продавщица отпускала картохи, собрал с полу и
прилавка горстку мелких луковок. Перец и лавровый лист хранились у меня в
спичечном коробке. Когда я растирал налимий сенек -- печень с луком в банке
из-под консервов, чтобы сдобрить и без того исходящую ароматами уху,
Ндыбакан, напряженно наблюдавший за моими действиями, не выдержал.
-- Умер ты?!
Хлеба кусок еще был у нас, перемерзлого, черствого, но с ухою он в
самый раз. Налимов мы управили обоих -- жоркие парни! Лежали, отяжелелые от
еды, за печкой. Ндыбакан курил, я рассказывал ему о том, как мороженый налим
оживает в холодной воде. Друг мой сердечный рыгнул сыто и подмигнул почти
ожившим глазом:
-- А в брюхе?
-- В брюхе, -- я похлопал себя по вздувшемуся пузу, -- в брюхе никакая
тварь не оживет и никуда оттудова не убежит. Граница на замке!..
Кино с названием "Граница на замке" вспомнилось. Отдыхать, так
культурно отдыхать: пробрались мы в лесокомбинатовский клуб через пожарный
люк, спустились в зал задолго до начала сеанса, спрятались под скамейками,
когда кино началось, вылезли оттуда и смотрели фильм под названием "Пышка".
***
Раным-ранехонько я проскользнул на конюшню, постоял, слушая ее тишину,
наполненную запахом сена, теплого навоза, плотного конского пота. Отфыркивая
сенную труху, кони хрумстели серном и овсом, переступали по скользким плахам
пола, пришлепывали мякотью губ, перекинувши головы через заборки стойлов и
как бы беседуя друг с дружкой, родственно глядя при этом глубокими глазами,
почесываясь шеями, прижимаясь окуржавелой щекой к окуржавелой щеке. Нигде
нет такого обстоятельного, тихого и умиротворенного покоя, как в жилищах
скота, особенно у лошадей -- я думаю, и уравновешенность, солидность
крестьян, их уверенность в вечности земного бытия, неизменности уклада жизни
происходили от кормящей их, работающей безотказно бок о бок с ними
деревенской животины и в первую голову -- надежды, выручки и друга,
некорыстного с виду, неуросливого, доброго деревенского коня, который не
потерял своего спокойного трудового облика и верности человеку и в городе,
попавши в неумелые, порой в варначьи руки людей, не наученных любить и
уважать не только скотину, но и самих себя.
Я потрепал гриву одной-другой лошади, погладил плоские, вышерканные
хомутом, шеи, постирался в стойлах, выпугнул оттуда стайку воробьев -- ночью
они хоронились в конюшне от холода, -- нагрузил овса в карман, выпоротый из
старого полушубка и приспособленный мною под полезный продукт, от которого
распухли и потрескались у нас с Кандыбой языки и губы, но что же делать,
есть-то надо, и чем студеней, тем больше.
У ворот конюшни торчала из забоев, осыпанных сенным крошевом, небольшая
клетушка-сторожка. На ней ворошились воробьшки, спархивали во двор, к теплым
конским котыхам, крошили их. Я скользнул мимо сторожки за угол и лоб в лоб
столкнулся с маленьким старичком в круглой, саморуком шитой шапке, с кругло
стриженной бородкой, с круглой луковкой носа, и когда старичок заговорил,
мне и голос его показался кругленьким:
-- Здоров живем, доброй молодец! -- звякнув железными удилами уздечки,
сказал он, поглядывая на мое оттопыренное пальтишко.
"Сейчас врежет по башке уздой!" -- подумал я и отступил в сторону.
Тропинка от сторожки только что прогребена, я увяз в рыхлом намете.
-- Да ты не бойся, не бойся меня.
-- Я и не боюсь.
-- Давненько, примечаю, пасешься на конюшне, давненько! Зачем овес-то
таскаешь?
-- Известно зачем. Есть.
-- И-ы-ы-ысь! Ты чЕ, конь или курица?
Я хотел отшить деда, но пришлось сдержаться -- не до капризу, надо
как-то выпутываться. Глазом я намечал, как и где ловчее утечь с конного
двора. Но в этот час на конном дворе толпилось много народу. Коновозчики
запрягали лошадей в сани с ящиками-коробками -- для вывозки опилок с
лесозаводов, в сани без ящиков -- на этих доставляли отходы -- обрезь
кирпичному заводу и на мощение дорог. "Не проскочить, ой, кажется, не
проскочить! Переймут!"
-- А ну-кось! -- прихватив за рукав пальтишка, дед несильно, однако
настойчиво поволок меня в сторожку.
"Все! Засыпался!"
В сторожке, пахнущей подгорелой глиной, лошадиными потниками и мышами,
дед сунул мне мятый котелок с недоеденной драченой, деревянную треснутую
ложку, дал кусок хлеба, круглой луковицей будто печатью пристукнув по нему
сверху.
Я не стал отпираться от еды. Угощал дед без болтовни, попреков и надежд
на благодарную слезу. Он даже хмуро и как бы недовольно угощал, и я к нему
проникся хотя и неполным, хотя и скрытым, но все же доверием, кроме того,
надеялся во время еды обмозговать, как смотаться отсюда либо сигнал Кандыбе
подать, чтобы отрывался он из нашего убежища. Однако дедок разумненький
попался, не оставлял времени на соображения, донимал расспросами, что, да
как, да откуда, да зачем. Я пробовал нести околесицу, с поселка, мол,
нефтебазы, родители пригорели на керосинчике и сейчас находятся в домике,
который зовется: "Я тебя вижу, ты меня нет".
-- Полно, полно плести лапти-то! Я сам их мастер плесть! -- остановил
меня старичок. -- Вы по суседству с осени жили, в парикмахерской. После
примолкли. Тебя бросили, что ли?
Я уткнулся взглядом в котелок, против воли часто заморгал.
-- Навроде. -- Мне бы на том и кончить, да повело меня на беседу в
тепле и уюте сторожки, при старичонке, тоже по-домашнему уютном. Он слушал,
слушал и вперился в меня глазками:
-- Пошто в приют не идешь?
-- Да так... боюсь...
-- Эко, эко, боится! А тройку-магазинишко шшипать, тиятр пужать налетом
и поджогом?..
-- Поджог?! Ты чЕ? Поджог -- это не мы...
-- Э-э, дак ты ишшо и не один! Шайка у вас?
-- Двое нас, -- заметался мой умишко, думаю, чего не надо, говорю не
то, что следует.
-- Двое -- уж шайка. Ну. лады, -- старичок задумчиво пошарился в
бороде. -- Лады. На вот горбылек, ташши другу-то. Докуль держаться затеяли?
-- До весны.
-- До пароходов, стало быть? Потом чЕ?
-- Потом! Потом по этому месту долотом! Больно ты хитер, дедушко!
-- Хитер не хитер, оннако разумею: скоко кобылке ни прыгать, а в стойле
быть! Ешли покрученник твой али кореш, как там у вас, одет тако же, как ты,
карачун вам. -- Дедок картох из-под нар выкатил, в карманы мои засунул. --
Сдавайтесь в полон. Не резон держать оборону. Ешли, упаси Господь,
перезимуете, подадитесь на магистраль -- хто вас там ждет? Хто вам чего
припас? Снова воровать? Опеть шаромыжничать?
-- Утомил ты меня, дедушко. Отпускай, ешли...
-- Ишь эть, ишь какой! Утомил я его! Пропадай, коль людских слов не
понимаешь. Поймаю в кормушке -- уздой опояшу!
-- Боевой дедушко-то! Солдатом, видать, сражался в японскую, может, еще
в турецкую войну. -- С шутками- прибаутками рассказывал я свое приключение
Кандыбе, но он, веселый человек, не смеялся. Картошки надвое разрезал, на
печь положил, горбушку разломил и тоже на горячую печь пристроил -- Кандыба
любил подгорелый хлеб, только что из печи вынутого хлеба, печенюшек, калачей
не едал сроду, но первобытная душа его требовала жареного, на огне паленого.
-- Кранты нам! -- поднял Друг Кандыба на меня полинявшее от синяков
лицо. -- Заложит нас боевой солдат. Знаю я их, этих старичков и старушек!
Спят и видят, кого бы пожалеть. Из жалости и заложит...
-- Н-не-е, -- сердитый он, занятой! -- говорил я и чувствовал: слабеет
во мне уверенность. -- Он турков насквозь штыком порол, -- придумывал.
По-телячьи обхватывая все еще не зажившими губами отмякшую на горячем,
кисло запахшую горбушку, Кандыба пробубнил заткнутым ртом:
-- Сам-то ты турок! Трепло! Покурить надыбал?
-- Есть, малость есть. Привел бычка на веревочке, -- тараторил я, тем
хоть довольный, что ублажу друга сердечного, неловкость, глядишь, и минет. Я
и читать поскорее принялся. Древнее сочинение: "Дафнис и Хлоя". Ндыбакан, не
дослушав, решительно забраковал книжку.
-- Липа все это! -- заявил он. -- Чтоб парень с девкой по лесу столь
время толклись и все без толку! Тут или парень лопух, или уж девка жох, не
дается, имея цель Дафниса-дурака довести до того, чтоб он на ей женился.
Я спорить с Ндыбаканом не стал. Виноват кругом. В прошлые дни я спорил
с ним, он меня слушал снисходительно, как неразумного дитятю, и, утомленный
вконец, отмахивался.
-- Доведут тебя эти книжки! Доведу-ут!..
Спал Кандыба в ту ночь неспокойно, во сне метался, взмыкивал: "Ы-ы-ы!"
В глухой час вдруг подхватился, вскочил, торнулся об угол печки, заругался,
щупая лицо:
-- Добавку добыл! Мало моей харе!..
Утро было иль день -- в нашей хмарной обители не разберешь, когда
послышался в сенках резкий скрип на обмерзших, водой облитых половицах. Я
замер в самом себе, заставляя думать, что шум и скрип мне снятся. На двери
ни крючков, ни засовов. Я поймался взглядом за белый и толсто очерченный
притвор. Примерзлую дверь задергало, затрясло, рвануло.
За мной шевельнулся Кандыба, сунул руку в изголовье, но топор остался у
притвора печки. Всегда мы спали, вооруженные до зубов: топор, ножик, кирпич
в головах, но тут, как нарочно, никакого оружия для обороны нет под руками.
Схлынул клуб пара, ударившись о широкую раму, взметнулся к потолку,
развеялся, и возле дверей обнаружились два человека, оба в полушубках, один
в черном, другой в белом. Белый полушубок, поперек и накосо, через плечо
пересекала полоса, на шапке, тоже белой, сверкнула искра. "Мент!"
-- Вот туто-ка они и зимогорят, -- услышал я сыпучий, круглый говорок:
-- Магазинишко шшипают, на тиятр панику наводят: то дровишки увезут, то
карасину сольют, в нашем лесокомбинатском клубе скатерть президиумную
свистнули, на портянки! Это чЕ тако? Бильбатеку обобрал кто? Конечно, оне,
зимогоры! Бильбатекаршу ударило, аж из кону выпала, в больницу при смерти
увезли... Так и есть! Книжки-то эвон они где! На полу да под столом! --
Старичок живо бегал по нашему просторному жилищу, подбирал книжки, ухнул в
подземелье, где были вывернуты половицы. -- Спаси и помилуй, Господи! --
взревел дедок. -- Полом топят. Оне и конный двор спалят!..
Милиционер подал деду руку, выдернул его наверх. Опрятный старикан
начал охлапываться. "Башку б тебе своротить, иуда!"
-- Вынайтесь на свет, орлы! Вынайтесь, вынайтесь! -- услышал я команду.
Нехотя мы полезли с Кандыбой из-за печки, почесывались, зевали. Кандыба
приседания стал делать, потешно взлягивая хромой ногой. Для сугрева или
издевается? Старичок меж тем поднял фонарь, болтал им и, услышав всплеск
керосина, засветил его. Желтушный кружок расползался по нашему лежбищу, не
достигнув потолка и дальней стены. Означались порубленные, истюканные
половицы возле печи, щепье, натоптанная пыль и грязь, серая изморозь по
щелям.
Милиционер пристально оглядел нас, мы его. Это был тот самый
милиционер, что приходил в школу. Из-за слабого ли света или из-за полной уж
моей запущенности он не узнал меня.
Дед балаболил, шарясь по избушке, складывая книги на стол, возмущался
тем, что такие дорогие книжки мы, изверги и бесы, разбросали будто рухлядь
какую малоценную.
-- Да заткнись ты, шал-лавый! -- не выдержал Кандыба.
-- Xтo шалавый? Хто шалавый? -- шатнулся к нам дедок.
-- Ты шалавый! Ты гнида легавая!.. -- по-уркагански, грозно прошипел
сквозь зубы Кандыба, не отступая перед дедком, наоборот, даже молодецки
напирая на него грудью.
-- Э-э! -- встал меж них милиционер. -- Без драки у меня! Ишь, бойцы
какие! -- рассмеялся он. Я тоже хохотнул -- больно уж потешны бойцы, оба
ростику одинакового, оба кулачишки сжали. У Кандыбы высверкивало в штаны,
выдранные собакой, через кое-как зашитую тужурку или бабью кофту -- не
узнать -- на спине тоже что-то белело. Милиционер собрал книжки в мешок, в
тот самый, в котором я их принес, попросил деда сдать их в библиотеку, сам,
закуривши папироску, показал нам рукой на дверь -- потопали, дескать.
На улице непогодно, но не так уж заносно было, как в прошлые дни. Дедок
прилаживал на нарту мешок с книгами. Проходя мимо него, Кандыба врезал дедку
по спине как бы шутливо, но дедок от неожиданности сунулся в снег лицом.
Выцарапался весь белый, отплевывался, обирал снег с бороды и усов.
-- Будь здоров! -- сказал ему Кандыба. -- Пускай твоя бабка кажин день
по свечке ставит, чтоб ты нам в узком переулке не попался!..
-- Да вы чЕ, робятишки! -- загородившись мешком, начал оправдываться
дедок. -- Я ж как лучше хотел. Жалеючи... В приюте столовать вас легулярно
станут, оденут, обуют...
-- Жалеючи! -- поднимая кошачий воротник и так ловко втягивая себя в
лопотину, что на морозе остался лишь подбитый глаз, фыркнул Кандыба.
Милиционер шагал сзади нас с Кандыбой, понуро бредущих в неизвестность.
Переновой опоясало улицы и переулки. В дырявые мои валенки набилось снегу,
ноги стыли, портянки, сделанные из скатерти, вылезли в протертые задники
катанок, красными языками лизали сзади меня улицу. "Дедок-то глазастый
какой, змеина! Узрел!.."
Я оглянулся. Вдавленная по самую крышу в кудревато завитые навои,
утопала наша избушка в сугробе. По узкой щелке, протоптанной нами в улицу,
дедок тащил нарты. Он поднял волосатое лицо, не шевелясь, какое-то время
глядел нам вслед и снова задергал веревку, попер нарту с книжками по рыхлым
снежным заметам.
На улицах малолюдно, отовсюду вытекали на дорогу, сливаясь с нею синими
ручьями, узкие тропинки. Исток их во дворах домов, низко севших в снега,
окна до середины зашиты "фартуками" с опилом. В верхних звенышках обмерзших
стекол тускнел и днем не гаснущий свет. Скукотища-то какая! Пустота!
Неприютность! Не глядели бы глаза на этот захороненный в снегу городишко.
Чего мы в нем ждали? Какую весну? В нем никогда не будет весны! Успокоится
он под сугробами, заснет, и свет в домах постепенно выгорит, остынут печи,
выветрится жилой дух из квартир, даже собаки, реденько, без охоты
взбрехивающие по дворам, умолкнут...
Но ближе к центру города, к милиции ближе, ходил народ, шуму
прибавлялось, народ, как ему здесь положено в глухую зиму, толсто одетый,
укутанный, не ходил, а бегал, торопясь попасть под крышу, в тепло. Есть и
нараспашку которые -- грудь пола, дыра гола -- удалые парни, приблатненные
игарские драчуны, среди них и детдомовцы -- приметные человеки, цыркают
слюной сквозь зубы, меряют всех сощуренным глазом, мальцам школьникам дорогу
загораживают, задираются, с которых и выкуп берут за свободную ходьбу по
городу серебрушками, куревом или каким другим провиантом.
Хозяйственные парни собак в нарты позапрягали, воду на них возят или
просто катаются -- для удовольствия. Детдомовцы да разная уличная шпана
норовили упасть на нарты.
Словом, жизнь идет своим ходом, не глядя на зиму и ночь.
И работа идет. С протоки доносится лязг и скрежет лесотаски, гулко
бьются друг о дружку мерзлые бревна; над лесозаводами труба, закрытая
искрогасителем, дымком опилочным курится, внизу котельная парит: за дощатым
заплотом биржи квакают рожками лесовозы; по улицам нет-нет да и проковыляет
машина, западая в выбоины задом, ползет по суметам еле-еле, зато гудит во
всю ивановскую; самолет с лыжами под брюхом над городишком пролопотал,
юркнул за дома, натужно рявкнул и смолк в снегу. Почту доставил в Игарку
самолетик, хотя и мести еще не перестало, да и видно худо, отчаянный народ
-- заполярные летчики.
Возле первого магазина шла потасовка: пластались парнишки, волтузя друг
дружку, дяденьки и тетеньки кругом стояли, подначивая парнишек. Как мимо
пройти, если драка?! Но при появлении милиционера мальчишки рассыпались.
Публика стала расходиться. "Ох, уж эта шпанаКогда на нее только управу
найдут!" -- слышался недовольный отовсюду говор.
"Слы-ы-ышит ли, де-е-еви-ица, се-е-ердце твое-о-о? Люу-тое го-орюшко,
го-о-оре мое-о-оо", -- пело радио на коньке магазина. За магазином, совсем
недалеко, в переулке имени Первой пятилетки, находится милиция.
-- О-о! Ндыбакан, Ндыбакан, рассердечный мой друг, -- начал я
подпевать. -- Надо нам, надо отрываться скорей... -- Кашель прервал мое
пение. Согнувшись крюком, я бухал, стонал, харкался. Милиционер
приостановился, поглядел, как рвет меня, терзает простуда, покачал головой:
"Допрыгался!" -- и пошел дальше. Я разом перестал кашлять и стриганул в
ближайший двор. К радости своей, не напоролся там на собаку, и пока
милиционер кричал с улицы: "Мальчик! Мальчик! Во глупый! Во дурной!" -- да
искал меня, почти на виду спрятавшегося за лопату-пехало, метлу, доски и
угол поленницы, в бега ударился и Кандыба, но удачи ему не было. Милиционер
выудил его откуда-то, задержал за руку, звал, кликал меня.
Хорошо было видно из убежища Кандыбу и милиционера, потешно мне сначала
было, я смеялся про себя, да скоро до того застыл, что если б еще маленько
посидеть, то не выдержал бы, вылез сдаваться, но Кандыба, хотя и утянул себя
до самой маковки в кошачий воротник, замерз до самых до кишок, чакал зубами.
Милиционер сердито плюнул себе под валенки и повел Кандыбу за руку. "Неужто
испекся Ндыбакан? Вырвется. Он парень шустрый!.."
Бодрость моя и ловким побегом вызванное настроение иссякли по мере
приближения к милому убежищу. "Меня же здесь загребут! Хаза-то теперь
раскрыта!.."
Я прошлепал мимо парикмахерской, и такой она мне показалась родной,
обжитой, близкой, что даже в груди до стона заныло. Постиравшись в "тройке"
возле потрескавшейся от жары голландки, я чуть отогрелся, затолкал пальцем в
катанки красные портянки и подрулил к центральной столовке, где твердая моя
вера: не везет, не везет да и повезет же когда-то, -- нашла наконец
подтверждение.
Появилась у меня благодетельница -- официантка со смуглым северным
лицом, которое венчал сказочно красивый, в рубчик строченный козырек. Она
так умело подвязана фартучком, что все ее и без того красивые формы
сделались еще завлекательнее. Приветливым лицом, на котором сияла улыбка, не
дежурная, своя улыбка, глазами, исходящими радушием, счастьем молодой жизни,
предчувствием ли его, всем своим видом она словно бы призывала: "Садитесь за
мои столы! Всех накормлю!"
Заметив, что я скребу в пустой тарелке и собираю крошки со стола,
официантка подмигнула мне угольно-черным глазом с искрой в середке: "За
мной!" И я пошел, не боясь ее, не думая, что она может мне сделать что-либо
худое. Есть люди, как бы сотворенные для добра, часто безответного, и это
отмечено природой на их лицах, во взгляде, в улыбке, даже в походке. Не
случайно же настоящего доктора узнают и без белого халата, хорошего учителя
-- без очков и портфеля.
Официантка втолкнула меня в затянутую плотной синей материей кабину,
пустующую в дневной час. Вечером в столовке заливается баян, подбавляется
свету, в действие вступают кабины -- и все это именуется уже вечерним
рестораном "Сиянье севера".
"Моя" официантка впорхнула в кабину, сунула на стол ложку, кусок хлеба
и половину порции борща в тарелке -- не доел кто-то или в кухне выпросила --
угадывать было некогда. У меня голова закружилась от запаха еды.
-- Ешь, ешь! -- заметив мою нерешительность, ободрила меня официантка,
которую кто-то кликал: "Аня! Аня! Где ты?"
"Аня! -- умилялся я. -- Какое хорошее имя! -- И принялся споро метать
ложкой борщ. -- Вот уж истинно Аня! Не Анна! Не Нюрка..."
Аня снова вихрем влетела в кабину, поставила тарелку с обломками
котлет, с макаронами, с кашей и картошкой, наваленными будто поросенку, и,
не зная, чем отблагодарить замечательную такую девушку, я сказал:
-- Я знаю, как вас зовуг.
-- Как же? Ишь ты, угадал! -- удивилась она и вытерла чистеньким
фартучком пот с лица. -- Матери-то нету? И отца нету? Вот горе-то! Да иду,
иду! И причесаться не дадут! -- - откликнулась девушка на чей-то голос. Она
всем была необходима. -- Ну, ты ешь, ешь... -- Для виду поправляя прическу
под белым козырьком, еще ярче оттеняющим и без того красивое лицо, Аня
побежала выполнять свою работу.
"Старухи молотят языком, будто черный глаз урочливый, недобрый и люди
черноглазые очень даже опасные. Вот и верь им после этого!" Почему-то
вспомнилось: были ведь и у меня две сестренки да умерли, не повидав ладом
свету, не намаявшись в этой жизни. Хоть одна из них была бы, непременно была
бы такой же доброй и красивой, как Аня. Впервые в жизни коснулась моего
сердца жалость к рано умершим, хотя и неведомым мне, близким людям, и еще
возникло, укрепилось во мне решение: вырасту, буду стараться из всех сил
быть добрым к людям, особенно к людям увечным и обездоленным, заведу себе
хорошую одежду, завлеку девушку с карими глазами и, коли сладится, женюсь на
ней.
-- А спать тут не надо, миленький! Беги-беги! Поел и беги. Мне попадет
от заведующей. -- Аня легонько вытолкала меня, осоловелого от еды, из
кабины. Перебарывая стыд и смущение, я пробормотал что-то извинительное,
оттого что расслюня- вился, чуть человека не подвел. Аня кивнула мне,
обнадеживая на будущее.
Ночевал я ту ночь на чердаке театра. На трубы парового отопления
положены щит, рогожа, клочья бумаг и рвань пыльных декораций. "Кандыбино
гойно!" -- догадался я и заставил себя надеяться, что друг мой сердечный,
покручениик, как поименовал его дедок, утрюхает из милиции или из детдома и
меня найдет.
Но прошел второй, третий день -- Кандыба не объявлялся. Театр зорко
стерегли пожарники -- уж два сгорело, довольно! Пробираться на чердак
становилось все труднее, "хазу" мою кто-то постоянно навещал. Из белой
ниточки я делал насторожку, протягивал ее внизу, поперек притвора, и всякий
раз, наведавшись "домой", находил нитку сорванной -- дверь отворяли. "Вот
так-то, миленький, легавенький, с наганом, кучерявенький! Какой-никакой все
же охотник и рыбак -- соображаю!"
Однако на душе становилось все тревожней. Лежа в чердачном, пыльном
гойне, я приближенно, у самой головы слышал шуршание снега, завывание ветра
в пустынной ночи и как-то не выдержал, распричитался. Правда, причитания
пробовал превратить в шутовство, но не шибко получалось: "О-о, Ндыбакан,
Ндыбакан! Где ты есть-то? Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий ты один
мне был поддержкой и опорой! Я ведь на чердаке, в твоем старом гнезде
леплюся. Совсем один, паря! Одному худо. Спозабыт-спозаброшен с молодых,
юных лет! Загнусь, поди-ко, скоро..."
И чтоб не разрыдаться вслух, продекламировал ту непонятную муру, как я
тогда считал, которую силком заставляли учить в школе, прямо-таки вталкивали
ее в башку: "О, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!.. Ты
один мне поддержка и опора! -- Я расхохотался и харкнул во тьму: -- На кой
он мне, хоть русский, хоть тунгусский, если не с кем поговорить? Сопли
слизывать да слезы? Потекли вон..."
Та ночь была длинная, тягостная. Наревевшись до полной потери сил, я
долго не мог уснуть, лежал, глядя в густую тьму чердака, и ничего, кроме
пустоты, вокруг не чуял. Не пугали даже жуткие видения, так мучившие меня в
прошлые ночи, не сжималось сердце от скрипов, шелеста чердака, шевеления
снега.
Но на любой земле, в любом живом уголке наступает тот час, когда черти
перестают горами ворочать и небо мутить, люди, что любили друг дружку,
отлюбились, те, что мучили, устали мучить. И здесь, на этой Богом забытой
земле, над театральным чердаком, изнутри похожим на скелет коня. немного
поутихло. Где-то в полуденных краях солнце катилось к середине дня, на обед,
здесь только-только наступало предрассветье, и хотя ангелы тут не водились
из-за холодов, все же крыла их меня опахнули. Я уснул.
Тревожные, нелепые сновидения тут же закружились во мне и надо мной.
Одно сновидение особенно мучительно было: я искал дверь и никак не мог ее
найти. Плешивого человека и генерала во сне видел -- снятся же они только к
неприятностям, и под кем лед трещит, а под нами ломится. Сон вышел в руку.
В центральной столовке не оказалось "моей" Ани. Я долго вертелся возле
умывальника, в раздевалке, ждал ее, но сердце, откованное неспокойной
жизнью, наполненное предчувствиями и страхами, подсказывало: нет, не
дождаться мне Анечки. На мой робкий вопрос раскормленная дармовым харчем
тетка из раздевалки в натянутой на фуфайку столовской куртке, в валенках,
разрезанных сзади, -- не влезали икры в голенища, с мордой, которая не
просила, прямо-таки требовала кирпича, ответила, подпершись пухлой рукой:
-- Она теперь далеко-о-о-о! Гулял вчерась у нас зимовщик с Хеты,
горстями деньги кидал, уманил ее за собой. Так што лафа твоя кончилась.
Прикормила, вертижопка, а меня греют. Заведушша строга...
"Выдра ты, и заведушша твоя выдра!.."
Я побрел из столовки. Ноги притащили меня к парикмахерской. Наклонился,
засветил спичку -- насторожка на месте, но это почти не обрадовало меня.
Будь насторожка хоть и сорвана, я бы все равно залег в избушке. Нагло, почти
не таясь, натаскал я дров от кочегарки драмтеатра, ящиков от магазина и
завалился в свою берлогу, голодный, сломленный, ко всему уже безразличный.
Какое-то время я еще поднимался подкидывать дрова в печку, но и это мне
скоро надоело, вернее сказать, не было сил и охоты чего-либо делать. Один
лишь раз еще взняла меня бешеная ярость, кинула из-за печки -- где-то что-то
стучало, скреблось, царапалось. Подумалось -- это люстра качается под низким
потолком, ударяет меня по голове, царапает в ушах, сверлит их ржаво. Я
схватил полено и рубанул по люстре так, что звонко брызнуло во все стороны.
Прислушался -- скрипело, сверлило уши, как и прежде. Осталось еще что-нибудь
от люстры, я махнул во тьме поленом и свалился в яму, под вывороченный пол.
Едва оттуда выбрался -- вспышка ярости отняла последние мои силы.
***
"Счастье пучит, беда крючит", -- говаривала дорогая моя бабушка
Катерина Петровна. Расхворался я, сдал духом, мне стало жалко самого себя и
захотелось умереть. Когда этакая напасть наваливается на бесприютного
человека и яростная его сопротивляемость слабеет, он и в самом деле может
умереть или наделать много всякой дури себе во вред.
Я лежал за печкой, завернувшись в шкуры, придавив себя сверху
половиками. Уши шапки завязаны, драные рукавицы на руках. Над головой, под
потолком и во дворе все выло, все стучало. В печи дымился сырой чурбак,
изредка чихая так, что печка вздрагивала и в прогорелой трубе видно было
сыпанувшие вверх искры. Дрова у меня кончились. Поднимался я из берлоги лишь
по нужде, мочился в угол, выворачивал остатные половицы, нехотя крушил их
слетающей с топорища секирой, постепенно подбирался к печке. На последнюю
очередь я наметил стол, чурбаки, заменявшие сиденья, там уж будь что будет.
Мыши перестали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засветил их норки, да
и поживы не стало возле меня совсем никакой. От голода не то что сосало
нутро, прямо-таки ломило живот, ребрами его сдавливало, и где-то там, в
пустоте, скатывался под грудью и твердел комок. "Смерть гнездо из костей
вьет с камешком в середке..."
Когда-то в родном селе катал я с ребятишками мячики из коровьей шерсти
с камешком в середке...
Неужели было это "когда-то"? Деревня, русская добрая печка, связки
луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух
горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка
на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшке, новые штаны, лохматый
Шарик, кошка-семиковрижница, Санька-разбойник, дядя Левонтий, деревенские,
бойкие в лесу и на реке парнишки...
Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека,
вруши-хохотуши, на язык бойкого, в играх спорах заядлого...
Вот на таком-то краю погибели и застал меня Кандыба. Ввалился он, весь
заснеженный, в мое убежище и ухнул в подземелье, брякнувшись костью о рыжую,
пыльную балку, обнажившуюся из-под пола. Ругаясь, потирая хромую ногу,
выбрался ползком наверх, в новых валенках, в новой шапке и рукавичках, в
пальтишке, неказистом с виду, но все же теплом, недраном. Хрустя стеклом,
гость прошкандыбал к печи, поднял голову, поискал глазами люстру.
-- Озверел?
Я ничего ему не ответил, даже головы к нему не повернул, смотрел в
потолок и так стискивал зубы, что выдавливалась соленая кровь из ослабевших
от цинги десен. Много мокра скопилось во рту и внутри у меня, стоит
шевельнуться -- кашель, слезы с хрипом и соплями вырвутся наружу, болью
рванут нутро, высекут искры из глаз.
Кандыба достал из кармана два ломтя с сыром, слепленных холодом, и
кинул их мне за печь. Я с трудом откусил корочку шатающимися зубами и пока
валял ее во рту распухшими деснами, пока грел хлебушек на печке, Кандыба
свертел цигарку, натрусив табаку из бедных бычков -- где их в метель-то
сыщешь? Вот весной, когда земля вытает, бычок взойдет густо, как трава.
Подбросив щепок в печку, Кандыба прикурил и отчего-то грустно спросил, глядя
на разгорающуюся печку:
-- Где ошивался?
-- На театре. У меня нынче весь почти сезон театральный, бенефис вот
подошел!.. -- Выло за окном, сыпалось хрустко на стекла, что-то хлопалось
под потолком, било по голове. -- Стучит, стучит и стучит... Год стучит, век
стучит!.. -- Я схватился за голову, зажал уши. -- В рот бы пароход, в зад
баржу!..
-- Банефи-ист! -- покачал головой Кандыба. -- Три дня не евши, в зубах
ковыряет... -- Он насадил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк
топора. Перестало. Слух и сердце, болезненно сжавшись, ждали стука, но
шуршал снег, метелило, выло, однако не стучало. И удушливое, беспомощное
бешенство, почувствовал я, капля по капле утекало куда-то
Покрученник, друг мой верный, запоскрипывает ногой по мерзлым
половицам, мы поговорим и, улегшись рядом, выспимся, добудем дров, еды, и
все станет хорошо. Но Кандыба отчего-то не являлся. Я всполошился, хотел
бежать на улицу -- упаси Бог снова остаться одному. Но дверь распахнулась, и
я радостно заорал: "Не упади!" Кандыба прямо с порога бросил два ящика к
печке, сам сиганул следом, удовлетворенно выдохнув:
-- У "тройки" смарал! Банефист! -- Глазенки Кандыбы смеялись, сияли --
поглянулось ему новое слово.
-- Бенефис, охламон!
-- Банефист лучше! -- хряпая ящики топором, возразил Кандыба. -- Про
баню напоминает. -- Он довел печку до гудения. -- Когда в бане был последний
раз?
-- Не помню.
-- Нас каждую декаду гоняют.
-- То-то и сияешь! -- Я утер нос до блеска измазанным рукавом
пальтишка, сел, почти навалившись грудью на печку. -- Думал, мент за мной
охотится. Как ни приду -- насторожки нету...
-- Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.
Мрачноват все же мой друг Кандыба, мрачноват, хотя и одет, и сыт, и в
бане часто моется, с лица желтизна пропала. Небось гложет, гнетет бродягу
тоска по вольной жизни, будь она неладна!
-- Ну, как твой новый дом? Родня как?
-- Родня от старого бродня! -- не принимая моего тона, буркнул Кандыба
и стал шариться по избушке. Из щели подоконника выковырял бычок -- сам и
прятал когда-то, сильный бычок -- половина "беломорины". Оживел корешок от
такой находки, закурил, распахнулся. На нем рубаха