свежая, хоть и неновая.
-- Дом как дом. Получше, правда, канского, из которого я летось мотанул.
Побогаче. -- Он затянулся по-взрослому умело, густо выдохнул дым, щуря глаз.
-- Воспиталки тоже всякие, есть дуры дурами, которые ниче, ходят в детдом
все равно как на лесобиржу доски складывать. А которые и папой и мамой сразу
быть норовят!.. Этих братва со свету сживает, -- Кандыба до трубочки дососал
бычок, защелкнул его в тугую дверь печки, посидел недвижно, ровно бы забыв
про меня, и неожиданно улыбнулся, так же, как в прошлые наши отрадные
времена, всем лицом: быстрыми глазками, кругляшком носа, широкими губами. --
Одна щебетунья-мамочка бегает, кудряшками трясет: "Вороваць нехорошо!
Драться и ругаться нехорошо! Учицесь, деци! В этом ваша достойная
благодарность за цЕплую о вас заботу!.." Про великих людей трещит, какие они
все были послушные, как все время помогали родителям, как старательно
учились, примером были для всех... Макаренку какого-то часто поминает. Не
знаешь, кто такой?
-- Писатель и педагог.
-- Вон под кого она мазу держит! А умишка, ха-ха!
-- Не стучит, -- вслушиваясь в гул и вой ветра за окном, облегченно
вздохнул я, прерывая рассказ Кандыбы. -- Еще б постучало, я бы топором
разнес все тут...
-- Бывает. Ты вот чЕ: кидай хазу. Не перегодовать в ней. Такая тут
долгая зима, блиндар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?
Я помотал головой -- не выбросил.
-- Д-да-а, брат, уж долгая так долгая! -- я опустил голову, погрузился
в раздумье. Кандыба терпеливо ждал. -- В груди харчит, голову обносит,
кашель бьет, аж искры из глаз секутся... Но... -- Я хотел объяснить, что
щетина вроде бы на спине у меня поднимается против казенного дома, против
воспиталок- мамочек, хотя и слышал я о них только от него, от Кандыбы, но
все равно знаю их. Очень уж много ласковых тетенек пыталось заменить мне
мать: пряником, рублевкой, поношенной рубахой. Зная по опыту, что убогому
возле богатых жить -- либо плакать, либо тужить, я неуверенно добавил: --
Попробую... С дедом рыбачил, может, еще порыбачу. Психованный он, да ничего,
стерплю... терпел же...
"Привыкнет собачонка за возом бегать, так и за пустыми санями трусит",
-- сказать бы Кандыбе, но друг мой -- человечина чуткая, он не хотел у меня
отымать последнюю надежду -- притулиться к кому-то родному.
-- Ну-ну, ладно! Знай наших, поминай своих! -- хлопнул себя Кандыба по
коленям. -- Я уваливаю. Обед скоро, после обеда "мертвый час", мамочки
считают по головам. Ну я двинул. Если чЕ, ищи меня...
Этот парнишка давно перестал терзать себя пустыми надеждами на
совместную жизнь и содружество с людьми, кроме беспризорной шпаны, которая
была ему ближе всякой родни.
***
Я не сказал Кандыбе, что повстречал на улице мордастенького, ходкого
сына бабушки из Сисима, Костьку -- моего дядю. Невзирая на девятилетний
возраст, суровые запреты матери и со всех сторон сыплющиеся на него
колотушки, Костька курил, ловко выуживая папиросы из нераспечатанных пачек
старших братьев, Вани и Васи, не брезговал и бычками -- этой вечной пищей
безденежных и бродячих курцов.
За сбором бычков я и прихватил Костьку. Он обрадовался мне, сообщил,
что дядя Вася как-то изловчился добыть документ и улетел на самолете в
Красноряск, учить уму-разуму разметчиков и сортировщиков древесины.
-- Ты приходи, -- сказал Костька. Вид и слова его были обнадеживающими,
Костька хотел надеяться, что на этот-то раз "наши" не откажут мне.
Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел слеповал у обмерзшего
окна, в звеньях которого маленько вытаяло, -- починял старую мережку,
опасливо побрякивая кибасьями. "Сяма", закутавшись в пуховую шаль, лежала в
постели, смежив глаза.
Я стянул с головы шапку и поздоровался. Дед отвернулся к окну, ровно бы
ничего его тут не касалось.
-- Ково там опять чельти плинесли? -- словно не расслышав моего голоса,
спросила бабушка из Сисима. Каждое слово она произносила с тихим,
мучительным постаныванием. -- А-а, -- совсем уж умирающим голосом, в котором
чуялась плохо скрытая досада, протянула она и приподнялась на руке.
Отстранив шаль от лица, посидела, помолчала, спросила насчет отца и мачехи.
Я ничего на этот раз не соврал.
-- Чтоб он подох там в больнице, сволочь такая! -- угодливо выругался
дед Павел и приостановил работу, ожидая распоряжений насчет меня.
-- Госьподи, Госьподи! И подохнуть не дадут! -- бабушка из Сисима снова
опустилась на подушку, забросила на грудь угол шали. -- ЧЕ стоишь тамока?
Разболакайся, проходи... У дверей разболокайся, натрясешь ишшо...
Бабушка из Сисима привередница насчет чистоты. В барачной комнатушке
все белоснежно, все блестит -- бабушка подкладывает в известку соли, чтоб
блестела. От порога до окна сплошь настелены половики, поверх половиков
старые тряпицы и витые из лоскутья кружки лежат; чистые кастрюльки висят на
стене, к которой прибита старая газета; одна тряпка для посуды, одна для
утирки рук, полотенец несколько, у бабушки из Сисима и у Костьки отдельные.
Вылизанная клеенка темнеет ломаными углами. На узком барачном окошечке
мучаются два бескровных цветка -- ванька мокрый и еще не знаю какой. Не зря
так любят и ценят Питиримовы свою домработницу, которая охотно именует себя
прислугою. Дед вон какой смирный сделался -- осаврасила "сяма" и его,
небось, в картишки забыл как играть? И впрямь не у всякого жена Марья, а
кому Бог даст!
-- Долго маячить у порога будешь? -- прикрикнула бабушка из Сисима
из-под шали, но вспомнила, что ей вредно волноваться, уже расслабленно
распорядилась: -- Ты-то чЕ пнем сидишь? Покорми ево...
Бабушка Катерина Петровна кричала на меня с утра до ночи, случалось, и
порола, колотушек мимоходных я от нее добыл -- не перечесть, а вот не было
во мне при ней униженности и робости этой проклятой не было. Переминаюсь у
порога, шапку, будто в церкви, стянул, под валенками натекло, впору
кланяться.
-- Я не хочу, спасибо!
Дед Павел словно того только и ждал.
-- Не хочу.. не хочу! Проходи! Садись! -- загремел он посудой на плите.
-- Кочевряжится еще!..
-- Госьподи, Госьподи! И правда подохнуть не дадуг. Каку чигунку-то
открываешь, каку? -- бабушка из Сисима слишком резво для человека, которому
до смерти осталось всего разок дохнуть, вскочила с постели и шуганула деда
от плиты. -- Глаза-то есть у тебя?!
Дед буркнул: "Не глаза, а глаз!" -- и с облегчением подался к окну --
чинить мережу. Бабушка из Сисима, стеная, шевеля бантиком губ, все еще
спелым соком налитых, натянула через голову фартук и принялась хозяйничать
возле плиты. Она готовила вкусно, блюдя церковную опрятность во всем, и от
других людей добивалась того же. Боже упаси накапать на стол -- тут же
схватит тряпку и вытрет клеенку перед тобой, да с таким видом, что больше не
только капать, есть не захочется.
Между прочим, маленький чугунок был с Костькиным супом. Для своего
единственного сыночка бабушка из Сисима готовила отдельно, отдавала ему что
"повкуснее", принося с питиримовской кухни недоедки, лакомства, посланные
докторшей "маленькому Костеньке". И как же он, "лизик" и "самоздравец",
"отблагодарит" свою мать за доброту? Страшно кончит жизнь бабушка из Сисима
со своим сыночком. Если и найдется на всем свете родной ей человек, которого
бабушка из Сисима будет встречать словами: "Шолнышко ты мое!" -- так этот
человек, напяливая шапку на окоростелую от ногтей голову, с горем скажет в
ту далекую пору:
-- Правда не хочу. Ел недавно.
-- ЧЕ ель? ЧЕ ель? Ково оммануть-то хочешь? Садись да хлебай! Тебе ли
купороситься?
И то правда: мне ли купороситься? Надо садиться, хлебать суп. Я должен
помочь деду с бабушкой из Сисима проявить "доброту". Это их успокоит,
очистит совесть перед Богом -- на поминках в деревнях напослед ставят кисель
перед надоевшими, досадными людьми, называется тот кисель "выгоняльным".
Киселя у бабушки с дедом нету, вот мне и выставили суп-вылупку.
Знают они, хорошо знают -- кто сирых питает, того Бог знает. Заповедь
Христову: "Оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждущих,
проводим мертвых -- и заслужим царствие небесное" -- помнят, вот и стараются
изо всех сил выполнить заповедь-то, только так, чтобы не накладно было. Одни
несут на могилки тех, кого сводили со свету, крашеные яички, крупку сыплют,
цветки кладут на твердую землю, тычут в озеленелые подсвечники копеечные
свечки в душных церквах, суют в цепкие пальцы нищих пятаки; другие соорудили
в сибирских дворах оконца на воротах, выставляют туесок с квасом, зобенку с
солью, каравай хлеба -- для "страждущих, нищих и бездомных", умиляя этакой
"благодатью" "знатоков кондового быта". А по мне -- они просто дешево
откупаются от беглых каторжников, бедовых людей, чтоб те не вломились под
крышу и не унесли больше, как откупаются вот теперь от меня супишком бабушка
из Сисима с дедом Павлом.
Сидят, помалкивают благодетели мои, я хлебаю теплый прокисший суп. Дед
Павел снует деревянной иглой и дымит трубкой, как пароход, что лица не
видно. У меня никакого раскаянья нет, что я снял налимов с его подпусков. По
другую сторону стола полулежит на кровати бабушка из Сисима, кутаясь все в
ту же пуховую шаль.
-- Ешь, ешь, не торопись, -- бабушка из Сисима видит, что я не
тороплюсь, не могу торопиться, забило мне горло дресвой слез, не лезет в
него кусок. -- И чЕ он кулит и кулит табачище свой клятый? -- отгоняя дым
рукою, прячась от меня, ворчит бабушка. В забывчивости засмоливший трубку
дед Павел сунул палец в сипящий ее зев, и трубка, пикнув, умолкла, только
из-под ногтя деда синенькой волосинкой сочится дымок. -- Шел бы на улку и
кулил бы, сколько влезет! -- пилила деда Павла бабушка из Сисима. -- Сельце
чисто все занялося, на лекальствах дельжусь.
Все это бабушка из Сисима говорила деду, но слова-то назначены мне --
понимать должен: за всеми надо ухаживать, обмывать, обшивать, накормить, у
Питиримовых дел невпроворот, износилась она в работе, умаялась, а года
летят...
Да-а, летят года-годочки! Мне кажется, я уже сто лет среди людей
ошиваюсь, обмялся, нюх у меня сделался -- спасу нет! Всякое слово взаболь
принимаю: на том конце города рукавицы украдут, я на этом краснею! Во мне
вроде бы клубок из жил и нервов скатался, по всему нутру щетина наросла. И
ощетиненным нутром я не приемлю копеечной доброты, но, мучаясь, недоумевая,
изо всех сил пытаюсь и не могу понять, как эта вот самая бабушка из Сисима
отправилась в неведомые, полунощные края с малыми, чужими, считай, детьми, и
как она сама, выросшая в сиротстве, и за одно это благоговел я перед нею,
как это она, подкормив себя и семью докторскими объедками, забыла, сумела
забыть день и час, когда, изувеченно ломаясь в пояснице, кланялась люду,
оставшемуся на Овсянском берегу, прижимая вцепившихся в юбку ребятишек, не в
силах чего-либо молвить, тыкала в них пальцем, слепыми от слез глазами
спрашивала людей, что она станет с ними делать в чужом краю, среди чужих
людей?
-- Спасибо! -- выбираясь из-за стола, я с облегчением отметил: на
клеенку не накапано. -- Больше не хочу.
Дед Павел, отвернувшись, посасывал незажженную трубку, она у него не то
простуженно, не то обиженно сипела. Бабушка из Сисима, отвернувшись,
шарилась в кошельке, шуршала деньжонками, выбирая для "сиротки" рублишко. И
чтобы хоть этой милости избежать, чтоб еще раз не выжимать из себя
благодарности, я толкнул обитую стеженым тряпьем дверь:
-- До свиданья!
"До свиданья! До свиданья!" -- я прятал мокрые глаза в засаленный
воротник холодного пальтишка. Говорят, сиротская слеза -- самая тяжелая, и
канет она не на землю, на человеческую голову. Чертовщина какая-то заключена
в этом или злое совпадение -- не дано мне знать, но четыре месяца спустя дед
утонет в Енисее, и жизнь бабушки из Сисима очень изменится. Тогда я не мог,
конечно, знать этого, просто брел в какую-то морозную пустоту, а в памяти
моей и перед глазами вертелся полосатый зверек -- бурундук. Он сидел на
мамином кресте, делал вид, будто умывается, на самом же деле навораживал
беду. Нет мне удачи и, видно, не будет; удача -- говаривал картежник дед
Павел -- вроде очка, выпадает редко, чаще недобор или перебор, и вся житуха
есть игра в три листа: рождение, жизнь и смерть. Разница в том, сколь сроку
выпадет, пока сдает судьба карты...
***
Неторопливо, словно собираясь на долгий таежный промысел, я все уложил,
припрятал в жилище топор, пилу, ведро, ложки, банки, фонарь, завернул в
половики подушку, пыльные ремки, бывшие когда-то одежонкой, шкуры маральи и
собачьи, все уже вышеркавшиеся, затолкал в мешок из-под картошек -- вернется
отец из больницы, пусть и не своим, как говорится, деткам отец, а все же
человек, спать где-то и на чем-то надо. Бабушка Катерина Петровна говорила,
что, если б мама была живая, не скитались бы мы по свету и отец прибран,
догляжен, не распущен был бы.
Я подмел уцелевшие половицы, сгреб щепье, мусор и перья в печку, веник
тоже в печку сунул -- никуда уж он не годился, давно подобрал возле
городской бани, весь исхвостанный. Сверх веника туго натолкал мелко
рубленного макаронника, поискал еще какой-нибудь работы -- ее не было. Тогда
я присел на чурку, как это делается перед дальней дорогой, пощупал под
рубахой бумажку, именуемую направлением, достал ее, попытался расправить --
не получалось, бумажка успела сморщиться и полинять, однако печать и
решительную подпись "зав. гороно" на ней разобрать еще можно было.
Тихо, студено, сумрачно в моей обители, занесенной по самую крышу
снегом. Из-под вывороченных половиц подвалом несет. Дни все еще короткие,
время сонное, хотя и повернуло на весну. Наступил март. Где-то в российских
краях, которые я не видел, но уже тосковал по ним и родственно болел ими,
ростепель, с крыш капает, дороги порыжели, утрами сосульки на солнце горят,
в оврагах пучится серый снег, скоро тронутся в весну ручьи, зальет водою
землю. Села, хутора, овчарни, пасеки, кордоны, даже российские города
рассыпанно поплывут по струйной быри, опоясанной тенями облаков, и впереди
всех головным стругом с крестом иль флагом на маковице белой лебедью будет
плыть по воде выстоявшая против всех невзгод и напастей церковь с певучей и
без колоколов колокольней.
И в Овсянке, в моем родном селе, на первых потайках играет в бабки
ребятня, гомонят птички, старухи вербу освящают, на увале, может, лохматые
подснежники зацвели, бабушка Катерина Петровна выставляет рамы. Скворцы,
кулики, плишки на подступах к нашему селу, зяблики, синицы, снегири уже
частят на вершинах елей. А здесь все так еще серо, так завалено снегом,
придавлено низким небом, что не просачивается в окно ни единая живая
искорка, никакой птичий голосок, даже трудно верится, что есть где-то весна,
что доберется она до этих мест.
Я вышатал гвоздь из стены, болтом, валявшимся в хламе, прибил дверь в
притворе к косяку -- на всякий случай, подергал за ручку -- не открывалось,
и отправился кружным путем по городу, прощаясь с ним и с тем отрезком жизни,
который я провел в нем.
Он жил своей жизнью, этот запавший в снега городишко. Он миновал еще
один день на пути к весне и погружался в тягучие, оловянно-тяжелые сумерки,
которые невидимо глазу перейдут в ночь, ночь будет длиться, длиться нудно до
тех пор, пока не выльется на землю простоквашная жидкость рассвета.
Я спустился на протоку, с нее по плотно прикатанному лыжами снегу
забрел в Медвежий лог, где на зимнем отстое занесенные до бортов бугрились
пароходы, катера, баржи, и среди них "Москва" и "Молоков" -- знаменитые
портовые трудяги.
Весна только-только пускала распары, проходил спайный лед на Енисее,
шевелил Губенскую протоку, еще снег лежал по улогам, и вода оставалась в
берегах, еще несло муть, хлам, кусты и редкие льдины, а в устье Медвежьего
лога, отбитые мысом и глыбами торосов, пускали дым в небо, сопели, парили
машинами, бурлили винтом пароходы "Москва" и "Молоков".
Пароходами их называть, может быть, слишком смело. В местной газете
именовались они обтекаемо -- судами. Но для игарских ребятишек, да и для
всех почти игарчан, они самоглавнейшие были пароходы. Водяные эти сооружения
заметно отличались от других судов трубой -- она у них была больше и выше,
чем у всех остальных кораблей, и еще гудком -- он был ревучей всех гудков в
Игарском порту.
Построенные по одной и той же колодке, "Москва" и "Молоков" имели все
же кое-какие различия. "Москва" была чуть женственней, если можно так
сказать о машине. Она тоже чумаза, латана по бортам и поддону, с неровно
выправленными обносами, у одного якоря, торчавшего из носовой ноздри,
отломлена лапа, но на ее трудовой, сажею запорошенной трубе виднелись три
полоски -- две красные и посередине белая. Такие же полоски выведены по
борту, по шесту-водомерке и по рулевой рубке, да и на четырех спасательных
кругах "Москвы", форсисто развешанных по ту и по другую сторону рубки,
различалось белое.
"Молоков" был что жук, черен, маслянист, на водомерке- шесте у него
черные полоски и по борту черная, рубка выкрашена в коричневый цвет. На
трубе "Молокова" тоже когда-то была полоска, но оказалась под таким
непроницаемым слоем трудовой копоти, что труба сделалась словно голенище
сапога, да и все на "Молокове" под один цвет рабочей спецовки, которую
стирать уже бесполезно и бросать жалко.
Зная, с чего начинается жизнь в заполярном городе, понимая, что
требуется народу, "Молоков", примеряя к стихиям молодецкие силы, налетел
закругленным рыльцем па льдину и, содрогаясь корпусом, трубой и всем своим
чумазым существом, давил ее, давил. Труд его казался игрушечным, однако
льдина мало-помалу начинала шевелиться, разламываться на глыбы, выпирать
шалашом посередине и в конце концов, обреченно прошелестев рыхлыми краями,
трескалась по всему полю, разом на нее хлестала вода из всех щелей, пузыри
веселыми мячиками выбуривали, "Молоков" пуще того налетал на льдину, таранил
ее корпусом, напирал, почти затопляясь кормой, буйно при этом дымя трубой и
шипя всеми отверстиями. Наконец последний ледяной кругляш оказывался в
протоке, и, увидев, как подхватило и понесло к морям и океанам льдину,
вместе с нею и стойкую зиму, вырвавшийся из плена, обалделый от простора,
солнечного неба, манящих далей, в которых он никогда не бывал, "Молоков"
давал сиплой ржавчиной засорившийся гудок, пробку из горла выкашливал, и вот
вырывался пар тугим клубом, бодрый, совсем живой гудок приветствовал людей,
город, извещая о весне и начале трудовой жизни на реке.
Ребятишки на берегу ревели, прыгали, махали руками.
Из Медвежьего лога, рубя винтом ледяное крошево, на всех парах вылетала
"Москва" и мчалась навстречу "Молокову". С того и с другого парохода давали
отбортовку белыми флагами, на мачтах кораблей поднимали красные флаги с
серпом и молотом. Поравнявшись с "Молоковым", как на параде, приветствовала
его "Москва" гудком несколько игривым и продолжительным. "Молоков" коротко
гудел: "Привет!" -- и следовал мимо, по стрежневой быри, как бы вдаль, но
тут же круто разворачивался и спешил следом за "Москвой" в устье протоки, к
мысу Выделенному -- там корабли совместно приветствовали Енисей, косяки
птиц, летящих на север, весну, солнце и все на свете.
Мгновенно и как-то совершенно незаметно корабли исчезали с глаз, ровно
бы погружались в пучину.
"Молоков" и "Москва" отрулили в совхозный магазин на остров. Явятся они
в протоку поздней ночью, кто-то кого-то поведет на буксире, крадучись
причалятся к обрывистому пустому яру и погрузятся в сон.
И хотя еще не поставлен дебаркадер, не поднят флаг навигации на мачте
порта, еще нет в Губенской протоке никого и ничего, но раз вышли "Москва" и
"Молоков" на полую воду, сходили по-братски в совхозный магазин, значит, в
Игарку пришла навигация. Ничего, что иной раз игарчанин, содрогнувшись от
гудка "Молокова", подскочит средь ночи: "Да чтоб тебе, окаянному, глотку
завалило!" -- скажет, за лето так притерпятся люди к гудкам, что и не
замечают их.
Будто мураши, суетились портовые трудяги в протоке: везли речную
обстановку -- бакены, мигалки, щиты и прочее; тартали откуда-то полуразбитые
плоты; спасали беспризорно несомые лодки и баржи; мчались на голоса тонущих
людей; перевозили рабочих и школьников с острова; волокли в поселок Старая
Игарка баркас с продуктами; вытаскивали из логов и учаливали к месту
дебаркадеры и брандвахты. Сверху, случалось, дождь холодный хлещет, кидь --
снег лохматый густым пером валит, свету белого не видать, всякая жизнь вроде
бы остановилась на земле, но они, пароходишки портовые, не прекращают труда,
нельзя им его прекращать, только чаще перекликаются: "Жив?" -- "Жива?"...
Главная их работа начиналась с приходом морских судов. "Калоши", как
презрительно именовали портовых трудяг дальние просоленные моряки, помогали
учаливаться заморским гостям, выводили их, груженых, из протоки. Любо-дорого
смотреть было, как, деловито гукнув, "Молоков" пристраивался к океанскому
надменному кораблю с одного бока, "Москва", фыркнув гудком, прилеплялась с
другого. Пустив затяжные дымы, они поворачивали водяную махину куда следует.
Вся уж корма у пароходиков в воде, будто деревенские конишки, уперлись они
задними ногами в рыхлую пашню, поджилки у них дрожат, глаз на рубке кровяно
налился, иностранный штурман что-то орет в рупор, показывая на трубку -- ну,
это понятно, хоть и по-иностранному, -- вы, дескать, меня так уделаете, что
и дома не узнают! "Молоков" и "Москва" всякого в жизни наслушались, ни на
иностранную, ни на русскую брань они не отвечают, делают свое дело, стиснув
зубы, и все. Но как отведут груженый транспорт в устье протоки, вытолкнут
его в Енисей, гудком все же дерзко реванут чужаку: "Гуд бай! Чеши, проклятый
буржуй!" Нашему же толстобрюхому лесовозу еще и флагом прощально махнут.
Правда, опытные капитаны, хоть наши, хоть исчужа, с "Молоковым" и
"Москвой" отношений не портили. Ребята они миру, может, и незаметные, но
порту позарез нужные. Спорить и ругаться с этой парой нельзя. Если шибко
досадишь, возьмут да и за острова умотают, шуми тогда не шуми -- ничего с
ними не сделаешь, будешь мокнугь от причалов вдали. Начальник порта,
вздыхая, разведет руками: у команды "Молокова" и "Москвы" порт в вечном
долгу -- за одни только сверхурочные они могут отдыхать не меньше года. В
Карскую, так именуется навигация в Игарке, спали на "Молокове" и "Москве"
час-два в сутки. Наутро, когда падет мерклый туман на округу, устало ткнутся
в берег пароходишки, потому как места ни у каких причалов им вечно не
доставалось, перестанут дымить, парить, лишь из свистка чего-то бело
струится да тускло светятся сигнальные фонарики на мачтах -- все остальное
повержено сном.
Ладно, если шторма нет, если тихо на реке, а как задует "ceвер", как
поднимет волну, клади, как говорится, весла, молись Богу! Все живое спешит
тогда скорее с Енисея в Губенскую протоку. "Москве" же и "Молокову" в
непогодь самая работа. Катера, боты, пароходы, даже океанские корабли
набивались в протоку, жались к причалам, они, встречь буре, в открытый бой
-- волна через нос, порой и через трубу перехлестывает. Помстится иногда:
все, конец! Но вынырнут пароходишки, гуднут, проверяя жизнестойкость, и,
объятые брызгами, дымом, шпарят дальше, бьются о волны грудью, глядишь,
тянут откуда-то горемычное судно, раненое, гнутое, с перевернутой мачтой и
безжизненной трубой. Ткнут его к аварийному причалу -- и вновь наперекор
бурям, выручать из беды суда и суденышки.
Однажды теплоход "Красноярский рабочий" заводил в Губенскую протоку
караван. Заходить в нее сложно -- она замкнута от игарского берега мысом
Выделенным, от острова Полярного -- крылато загнутой отногой. Караван был
велик, барж в двадцать. Волной навалило хвостовые баржи на каменный мыс.
Тревожно и угрюмо гудел "Красноярский рабочий", призывая на помощь.
Откликнулись в первую голову "Молоков" и "Москва". Их било о борта барж, о
каменья мыса, посрывало с них круги, трап унесло, повредило палубные
надстройки. Но они кружились в кипящей воде, схлебывали волны, отжимая хвост
каравана от камней, на которых громадами вздымалась вода, с треском ломая
уже оторванную и опрокинувшуюся баржу. Никто не мог сосчитать на берегу,
сколько времени шла борьба за спасение каравана. Опрокинуло, разбило еще
одну баржу с ценным грузом, но весь остальной караван удалось завести в
протоку, учалить.
Все это время игарский народ толпился на берегу, больше всего, конечно,
ребятишек -- ждали развязки, переживали за героические корабли. Часа в два
светлой северной ночи "Молоков" бережно привел к аварийному причалу
"Москву". Она была полузатоплена, побита, ершилась ощепинами, кренилась на
левый борт, труба ее не дымила.
Скорбно приняли парнишки чалку с "Молокова", слетали в дежурный ларек
за водкой. Пароходные люди выпили по стакану водки, молча покурили,
переоделись в сухое и стали осматривать "Москву". Парнишкам в знак
признательности и особой минуты разрешено было побывать в машинном отделении
уцелевшего в сражении корабля "Молоков".
Отделение было тут же -- две ступеньки вниз. Всего две железные
ступеньки! Но как отдалилось все от нас, как переменилась жизнь, приняв
доселе нам неведомый облик.
Шедшая до сей минуты жизнь со всей своей обыденной примитивностью
совершенно утратила интерес. Полумрак, таинственность, захватывающие дух,
властвовали внутри корабля, в котором и места-то было только для машин и
топки. Где жили и спали люди, нам установить так и не удалось. Здесь пахло
недром машины, горячим, потным, трудовым. Приостановились набрякшие силы,
замерли какие-то изогнутые валы, трубки и патрубки, маслом смазанные медные
колена, провода, рычаги, рычажки. Знаки и клейма были на валах и корпусе
машины, в стеклянной банке, называвшейся маслоотстойником, пульсировала
жидкость, из-под ног просачивался пар, и где-то совсем близко, ощутимая
ногами и голым сердцем, хлюпала вода. В топке тускло горел уголь, сипело,
ворчало и ворочалось что-то в котле. Лампочки едва светились, круглые окошки
закопчены, застарелый густой запах отработанного масла и полумрак создавали
впечатление могущества этого ни с чем не сравнимого машинного мира.
Мы говорили шепотом и не лезли с вопросами к большому, с трубу ростом,
механику, ходившему по машине в полусогну- том виде и в городе, на улице
тоже не разгибавшемуся. Был он крепко огорчен гибелью боевой подруги,
пошвыривал какие-то железяки, ворчал на полумертвого от усталости помощника
и, когда мы ему чем-то досадили, так рявкнул, что нас, точно бумажных,
подхватило и вытряхнуло на сушу. Скоро, однако, механик вышел на корму и
милостиво послал нас за папиросами. Когда мы вернулись, он в знак
благодарности и примирения сорвал с мачты вяленую стерлядку, кинул ее нам, и
мы тут же ее благоговейно изгрызли.
"Москва" в тот сезон больше не работала, ее увели в ПодтЕсово на
ремонт. Весной, к ребячьей радости, к радости города и всех людей на свете,
она появилась принаряженная, покрашенная, с новым якорем и флагом. "Молоков"
радостно заорал, дуром метнулся навстречу боевой подруге, чуть было не
торнулся в ее бок, но, приблизившись, оробел -- очень уж нарядна и чиста
"Москва". Однако боевая подруга сама милостиво подрулила к выключившему ход,
выжидательно бултыхающемуся на воде "Молокову", тут, среди протоки, и
побратались они, наши корабли.
Ребятня кричала "ура!", снова бросала кепки вверх; бабы, случившиеся на
берегу, слезу пустили при виде такой картины; мужики успокоенно разбрелись
по домам -- жизнь шла дальше, шла как надо!
В тот раз, когда я ездил по Енисею и встретил девочку- ягодницу на
пристани Назимово, сойдя на берег в Игарке, -- первым делом, конечно же,
стал искать глазами на протоке любимые пароходы, но возле причалов работали
новые, мало дымящие, чистые и сильные суда. Никого не пугая гудками,
размеренно, неторопливо и скучно они делали скучную причальную работу. Никто
на них не обращал внимания, названия их не знал, да и не было у них названий
-- какие-то номера да цифры.
"Молокова" я обнаружил причаленным возле острова к звену матки -- так
называются на Енисее плоты. Он доставлял сплотки к лесобирже, где бревна
лесотасками выкатывали в штабеля. Был "Молоков" совсем стар, обшарпан и
уныл, вяло бурлил винтом, чугь дышал и не гудел вовсе.
На "Москву" я нечаянно наткнулся в Медвежьем логу. Разломившись
корпусом, вросла она брюхом в болото, заваленное хламом лесозаводских
отходов, в кору, обрезь. опилки, обросла ржавой осокой. Винта и машины на
"Москве" не было, рубка скособочилась, доски растрескались, окна перебиты,
всюду мелом начеркана матерщина, но изгорелая труба пароходика все еще пахла
дымом, возле него играли в прятки и в "капитанов" малые дети.
...Не с кем больше прощаться в этом городе. Ничего не поделаешь, надо
подаваться в детдом, к верному другу Кандыбе. Но я все же исхитрился
отсрочить явку: не знаю, для чего и зачем приволокся к тому месту, где стоял
старый драмтеатр. Белым медведем лежал на том месте бугор, из которого
черной лапой торчала выветренная, собаками помеченная головня, трепало клок
старой припорошенной рекламы или обоев, серели ветром сметенные с дороги
окурки и копоть, налетевшая из соседних труб, мышиная строчка, едва
завязавшись, обрывалась дыркой в руинах пожарища, толсто укрытых снегом.
Путано, кружно, с задержками, будто заяц к кормному месту, приближался
к "дому". Все казенное, начиная с ворожейных карт, по которым мне часто
выпадал жуткий "белый домик", кончая больницей, милицией и детдомом, сильно
пугало меня в ту пору. Неокрепшим, незаматерелым еще умишком я все-таки
понимал: переступлю порог казенного дома, и начнутся большие перемены в моей
жизни и судьбе.
К лучшему или к худшему те перемены, знать я тогда, конечно, не мог.
Долго отирался я возле пошатнувшегося барака, где располагался детдом.
Недавно объединенный с интернатом, он постоянного помещения еще не обрел.
Доносились гам, хохот и свист с протоки, где лихо каталась, нараскоряку
прыгала с самодельных трамплинов городская братва, напористо галдели,
безбоязно лаялись там и курили детдомовцы, в самом доме чудился неумолчный
гул, перебиваемый топотом или вскриком.
Из-за угла барака выкатилась на обледенелых валенках запарившаяся
девчонка, от маковки до пят вывалянная в снегу, споткнулась возле меня,
вытаращила и без того выпуклые, с прозеленью глазищи:
-- Табе кого?
-- Кандыбу.
-- Якого Кандыбу! У нас их четверо! У красном уголку один запертый
сядит, можа, его? Ти песельника? Ти ворюгу? Ти который недавно пришел?
Я смешался, запереступал на месте: оказалось, не знаю я имени друга,
вот так да!
-- Того, который недавно пришел... -- наконец нашелся я, кивая на
распахнутую дверь, толсто вмерзшую в желтые натеки.
-- А-а, значит, Вальку! -- У девчушки чудной выговор, он шел ей,
кругломорденькой, крепенькой. Важничая, она подала мне варежку, знаком
приказывая отрясти с нее снег.
Я отряхивал снег, стараясь не сшибить девчонку с ног, она стреляла в
меня глазищами, улыбалась и, подмигнув, звонко чему-то рассмеявшись, юркнула
в дощатые сени по раскатанному притвору.
"Пигалица! Еще совсем пигалица, шаромыжка, из четвертого, от силы из
пятого класса, уже глазки строит! Ну и народ тут подобрался..." -- Мысль эту
я не успел закончить, дверь распахнулась, из нее выглянул, приветливо мне
улыбнулся, хватаясь за косяки, взнял себя по раскату наверх Кандыба и,
понимающе глянув на меня, как взрослый, подал и крепко пожал мою руку.
-- Здорово! Как они там, "наши", поживают? -- не дожидаясь ответа, он
мотнул головой через плечо, на дверь сенок, исписанную бойкими струйками,
примерзшими к ней. -- Наши здесь, паря, живут! -- И треснул меня для
бодрости по спине: -- Идем, что ли? Банефист! Бумажку не потерял?
Я катнулся следом за Валькой, одетым в казенную клетчатую рубаху, и на
дверях казенного дома, в котором через мгновение мне предстояло очутиться,
вместо вывески увидел мелом нарисованную, ухмыляющуюся рожицу с большими
ушами, под которой красовалась размашистая, непечатная подпись, дальше
городьбой стояли восклицательные знаки и в стороне, отдельно -- крупный,
сердитый, змеей загнутый вопрос.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
* КНИГА ТРЕТЬЯ *
Предчувствие ледохода
Предчувствие ледохода приходило серединой весны, с уже привычными
переменами в природе, а им предшествовало ранновешнее приближение молодого
времени года.
Те ранние и давние приметы и перемены в природе подступали исподволь,
неторопливо, то утрачивая осязание талой воды, набухших почек, вытаявших во
дворе грязных перьев, хлама и шерсти, то гася красные взрывы краснотала на
речках, вскипевших наледью, то загоняя в суземье птичек, распевшихся на
звонких морозных утренниках, то с грохотом ломая вдребезги и руша с подолов
крыш наплывы льда, то наполняя дорожные колеи талой водой, от назьма желтой
и от копоти грязной, то гася светлую даль в лесах зачем-то и откуда-то
сорвавшимися метелями, по-щенячьи визгливыми, злыми, бестолково таскающими
колючий, на зубах хрустящий снег с горы на гору, с реки на берега, с берегов
в переулки и по дворам, навеет, набьет его столько, что и ворота не
отворишь.
Не раз и не два весна подступит и отступит в леса переменчивая,
тревожная пора, но наконец-то повсюду утвердится тепло, и весна примется за
неостановимую работу, звеня в подгорье, по всем лесам, по всем распадкам,
буеракам, щелям и щелкам. Шалая вода омывает, рушит земную твердь, слепо, с
рычанием, мутно бьется в каменья, в утесы, в бычки полнеющими на ходу
потоками. Жутко лязгают катимые водой огромные глыбы и плиты, сметая и кроша
в щепу деревья, вдребезги разнося все на своем пути.
Поздним вечером бледным лунатиком пойдет с гор морозец и зажмет уши
весне. Уймется буйный водомет, шумы его. Бестолковые веселые брызги застынут
на лету, вялые лужи подернутся кружевцами хрупкого льда, сожмется в кучу
грязный снег под забором, линялым зайчишкой упрячется в канаве и под
мостиком. Серебрушками покатятся подо льдом в разом усмиревших ручьях
пузырьки, чуть живая, изнемогшая водичка шевелится в пустотах льда, к утру и
вовсе бездыханно останавливается. Только нагромождения колотых каменьев,
лесная ломь, сорванные пластушины дерна, старые колеса, огромные чьи-то
кости, всякие разные железы, деревяги, останки саней на всЕм пути ручья
напоминают, что ручей этот давал и еще даст жизни!
День ото дня все неумолчней нарастающий шум в лесах. С лешачьим
хохотом, аханьем, оханьем и лязгом катится с гор какая-то огромная машина,
лязгая гусеницами, приближается к селу, чтоб смять его и столкнуть в реку, к
середине весны и ночью идет -- катит с грохотом и гулом. Выйдешь сделать
нехитрое дело и врастешь в землю среди двора, либо на всякий случай
подпятишься ближе к сенцам и дверь приоткроешь, чтоб в случае опасности
хватануть под крышу и на печь. Могучий таежный гул вдалеке что
светопреставление, о котором непрестанно талдычит бабушка. Началось оно уже,
светопреставление-то. Там, в горах, в тайге ворочает уже каменья, катит
сверху, наступает, движет темень тайги. Вон за городьбой чего-то
зашевелилось, калиткой звякнуло, захрустело. Святители и спасители, как вас
и зовут, не знаю, помогите! Шасть в избу на печку -- там не достанешь! Но
велик страх, поослабли силы, мимо печного бруса непременно ногой
промахнешься да с грохотом на пол.
"Ково же это там по ночам лешаки носят? Ково же это там давят и
задавить оне не могут?" -- подаст голос бабушка.
И уж ни гугу в ответ, скорее под потолок, за печную трубу. Хорошо, что
бабушку слышно, вон по-за избой-то вроде бы все еще шевелится кто-то,
ворочается, подрагивает изба с печкой, плывет куда-то, кружится, вот-вот
рассыплется. Однако живем пока. Дюжим! Ночь пройдет, утро наступит, из
подполья картошку вытаскивать начнут -- в сусеках вода появилась. Я буду
нагребать овощь в ведра, дед будет подавать ведра бабушке, бабушка принимать
и по полу мокрый картофель рассыпать. Веселая пойдет работа!
Ожидание ледохода всегда происходило в пору светлого дня, совпадало с
большими святыми праздниками. Первые лохматые подснежники выводками
высовывались по вытаявшим буграм и увалам; трава, только-только возникшая из
ничего, полнилась зеленью; полянки для игр в лапту и в бабки подсыхали, не
кололись, ступать на мягкую траву голым ногам было радостно. Хватившие
хмельной воды из хмельных ручьев, плясали по крышам домов и амбаров,
качались на скворечниках по всем дворам скворцы. Коты, успевшие испластать
друг друга, врастяжку валялись на солнце, просыпаясь только для того, чтобы
прицелиться глазом на воробьев, толкующих средь куриц, посмотреть на
веселящегося скворца, но сдвинуться с места, выслеживать, имать птаху не
было сил и желания -- отгуляли коты, дожили до блаженной теплой поры,
пользуются заслуженным отдыхом.
А солнце, доброе, еще не одуревшее от жаркой работы -- наш деревенский
работник и заботник ярило, ниспосланный небесами для согрева жизни, жило и
работало на небесах со все крепнущей радостной силой. Когда-то успело оно
сделаться горячим, высоким, помогало весне распеленать землю, будто
младенца, заспавшегося в мокрых белых пеленках. Грело солнце не шибко еще
жарко, не шибко пробористо, но ополдень, в зените уже ласково слепило и
припекало.
Однако ж за зиму и солнце поослабело от безделья, жар и кипень в
середку его ушли, будто в пшеничном каравае запеклись и коркой подернулись.
Закатится ввечеру солнце в Манский распадок, под соломенный перевал, и никак
оттуда взняться не может. И тужится, и краснеет, аж пламенем возьмется, но
перевал одолеть не может, и от напряжения, от пламени, внутри клокочущего,
вдруг лопнет яркий ободок ярила, и выльется оно в изложницу реки кипящим
металлом, затопит лед на Мане, Манскую гриву запалит и, широко, ярко лиясь с
гор, захлестнет огненным валом Овсянку, улочки ее и переулки, дома и всякие
строения. Все горит бездымно и беззвучно, пламень валит дальше, шире, вон уж
и над Слизневским утесом что-то засияло, там и город недалече. А ну как
город загорится, во пожар так пожар будет!
Но с обеих сторон Енисея темнело небо, узился свет, сжимало простор, и
пламя само по себе унималось, остывало, однако до самой ночи, до позднего
часа где-нибудь в горах, на недоступных перевалах нет-нет еще вспыхивало
что-то на краткий миг, искрило, тревожило онемелую тайгу и вышнюю светь.
Как, когда, каким днем, какой неделей солнце оказывалось за Маной и
даже за Енисеем -- никогда я увидеть и упомнить не мог. Были у ярила нашего,
видать, обходные пути в небесных просторах, и хотя ходило оно по строго
заданному курсу, по кругу дня, все ж и вольности себе позволяло. Взяло вон и
засияло над Бирюсинскими перевалами, посияло, поглазело и опустилось за
горы, в горячее гнездо, чтоб за ночь не остудиться.
Утром вставало оно из-за гор сразу жаркое, накаленное до того, что
вокруг раскаленного шара поплясывало пламя, шевелилась и тлела рыжая
шерстка, которой устелено было дно огненного гнезда.
Однажды так вот встало над утесами солнце, чтобы нести дневную службу,
проморгалось и видит: в ноздре реки серой, сохлой шушулиной торчит
сооружение, на горах город стоит. Нахмурилось ярило: опять эти людишки
чего-то натворили! Опять земную твердь потревожили, лесную благодать
изранили и обожгли. Это когда же они уймутся, когда по разуму, природой
данному, жить и творить станут? Но вспомнило, видать, солнце, что ему
положено только работать. Это люди вон, исчадья Божьи, нагрубят