природе,
изобьют тайгу, рванут горы, превратят светлую реку в грязную лужу и давай
спорить: хорошо сделали или плохо? Под шум, гвалт и ор еще какую-нибудь
пакость сотворят. Землю, родную планету свою, до инвалидного состояния
довели и доказывают друг другу, что все это во благо человеку, все для
счастия его.
И солнце грело городок в горах, старые и новые города грело, деревни и
поселки, даже грязную челюсть, сунутую в пасть реки с примерзшей к ней белой
лужей грело, пташек и таракашек грело, всюду оно поспевало и ответный шум,
песни, таежный бодрый гул слышало и сияло от удовольствия. Какая хорошая,
какая необходимая, какая долгожданная работа!
Сияй, солнышко! Радуй первосветом взор младенца и отразись последнею
искрой в угасающем зрачке живого существа, чтоб унес он с собою отблеск
света твоего, как надежду на нескончаемость земной жизни.
***
На Енисее рыжей и заметней сделалась дорога. Занесенные снегом торосы
обтаяли, стеклянно сверкают на солнце. Под левым берегом, у подножия скал,
загустела дымка, ополдень заплясало марево над вытаявшей сыпью камешников.
Речки наши деревенские -- Большая и Малая Слизневки, да Фокинская речка --
долбили-долбили, мыли-мыли лед и вырвались наружу, катятся, урчат, пену и
мусор за шиверками кружат, вербы, черемухи, тальники в потоки роняют. И до
самого устья, до Енисея, даже в забереге толкаются речки, путь свой торят к
большой воде. Версту, где и две обозначается загогулистый провал на льду в
глубь хмурых вод Енисея. И малые, к лету высыхающие потоки и ручьи мохнатой
гусеницей ползут по белу полю, и, когда прососут лед и провалятся в Енисей,
на льду еще долго по ходу реки, в полуночную сторону отогнутым желтым
лепестком светится загоревшаяся и тут же угасшая жизнь скоротечного ручья...
Потоки и проталины, сочащиеся из земли, отделяли берег ото льда, все
шире промывая заберегу, с которой и началось усмирение осенней реки. К
большому высокому солнцу, круглеющему день ото дня, вешние воды умолкнут, но
река, наполненная ими, продолжит начатую работу, издырявленной льдиной
отплывая и отплывая от каменных берегов все дальше и дальше. И Енисей по обе
стороны отчеркнется от земли, сдвинет хмурые брови талых заберег.
***
Вот и последняя подвода прошла по льду, гонимая нуждой или беспутным
хозяином. Когда конь, сопя широкими ноздрями, вытаращив желтым страхом
налитые глаза, брел по забереге, сани подняло, смыло с них клочья сена,
какое-то тряпье, не иначе как покупки, сорвало ведро с высокого пяла, и, как
упало то ведро в воду, прозвучал бабий крик по гибнущей животине. Но мужики,
кто в чем, бросились в заберегу, подхватили подводу за оглобли и ходом,
лЕтом вынесли ее на яр. Пока мужики распрягали коня, выливали воду из бахил
и сапог, хозяйка, заголившись, охая и визжа от жгучей воды, вылавливала
несомое водой имущество.
Уже и Ксенофонт-бобыль, ловивший сачком на длинном шесте в устье речек
хариусов и всякую разную рыбу, собирающую там вынесенных из тайги личинок и
червяков, искупался в ледяной воде. В устье Большой Слизневки его будто бы
уж и совсем под лед затянуло, да нечаянный, Богом посланный, по бабушкиному
определению, человек сгодился тут, вытащил забубенную головушку и сак не
упустил. Бабушка прикладывала к спине Ксенофонта-бобыля каленые каменья,
громко поносила болезного и пользовала его травками, сулилась изрубить сак,
удочки и самое главное -- намерилась всю непутевую его жизнь решительно
переиначить.
***
Прошли по Енисею и последние пешеходы, через заберегу их переправляли
уже на лодке.
Река осталась сама с собою. Долго жившая подо льдом, надежно державшая
прочные зимники, по которым нескончаемо тянулись обозы из Ошарова, Дербина и
аж из Минусинска -- с убоиной, мороженым молоком, с рыбой, ягодами, с
вареньями, овощами, с дровами, река, пустынно отчужденная, отдыхала от
зимних дел в неторопливом грустном раздумье. Ей скоро ломаться, ей скоро как
бы заново родиться на свет.
Тяжелая и грозная предстоит работа.
А пока тишь на Енисее и безлюдье. Залетят вороны на лед, походят по
дороге, пошарятся клювами в раскисшем назьме, потопчутся возле зимних
прорубей, где вода вечерами была синяя, днем голубая, утрами -- с
прозеленью. Та зимняя вода далеко и глубоко шевелилась, булькалась, рвалась
в струях и чего-то проносила, пугливое око проруби на мгновение прострелит,
сверкнет, мелькнет и пронесется что-то пулей. Ледышка, шапка, рыбешка, рука,
нога, копыто? Может, кольцо души-девицы? А может, водяной?.. Пронеси и
помилуй нас, Владыко Всевышний!
Блеклую, изжелта мертвенную воду сперло, дышит-дышит она вровень с
урезом проруби, к вечеру распадется ободок прорубей и польется вода через
край во все стороны, майну на месте проруби разъест -- ухни лошадь, только
хвостом мелькнет.
Вороны попили живой водицы, закидывая клювы вверх, приосели на хвосты,
подумали и еще попили. Попробовали громоздиться на еловую изгородь проруби,
но вершинки вытаяли, от тяжести мохнатых птиц повалились в мокро.
"Дуры! Дуры! -- трещали сороки, вертясь на кольях изгородей. -- Помойки
по дворам вытаивают, из подвалов и подполий запасы наверх подымают. Корму
кругом, корму!.. Воруй, не робей. А они в назьме роются. ДурыДуры! Дуры!.."
Отдохнули вороны, приосанились и начали в им лишь ведомом танце
кружиться над Енисеем, забираясь все выше, выше, и, не иначе как высотой
захлебнувшись, горланили хрипло и упоенно.
Скоро, совсем скоро мама-ворона сядет на гнездо, выведет хрипатых и
прожорливых воронят. Хлопоты о прокорме семьи подступят, придется чистить
гнезда и скворечники -- разбойное, нечистое дело, да иначе не прожить.
***
Истаяли торосы на реке, сделались похожи на болотные кочки. Дышат
проруби, дышат забереги, дышат леса по горам, дышат горы и небо, пустынный
лед на реке дышит. Начинает вонять туша павшего зимой коня, свезенного на
лед. Собаки пробили к падали тропы, будто в муравейнике возились в нутре
коня -- что осталось от коняги, вытаяло, темнеет. Еще деревянный ящик и
старая селедочная бочка, оброненные с сельповской подводы, виднеются, кучка
опилок и кем-то брошенные салазки. Солнечное марево поднимает все предметы
со льда, и они катаются и пляшут на воздухе. В ранний рассветный час, в час
утренней молитвы, в горах раздается колокольный звон, голос его все
явственней, ближе, горные выси разговаривают с небом, возвещают беспокойный
этот мир о добрых переменах, благословляют землю на мирные творения, на
земные дела.
Ребятня покидает деревенские поляны и дворы, толкается с утра до вечера
на берегу, сжигая хлам, щепу. В громко стреляющих костерках пекутся
картошки, свеколки, брюквы, все, что Бог послал, что удалось со двора
утянуть -- овощь, вынутая из подвалов и подполий, сортируется, отбирается на
семена, на еду и на посадку.
Напряжение разрешалось всегда неожиданно и жутко. Кто-нибудь из
пристальных, всегда все видящих и слышащих парней, разом онемев, тыкал
рукой, показывая на заберегу, тыкал и пятился. Ребята тоже начинали
отступать от уреза воды под крутизну яра, под прясла огорода, либо
прижимались к дымно пахнущей сидоровской бане с заткнутым горелой тряпкой
продухом.
Только что сверкавшая, почти гладкая вода забереги, плавная, покатая,
кружившаяся вместе с мулявками и мусором, с трясогузками, толкавшимися над
водой, которые, ставши на хвост, сталкивали в потешной драке друг дружку в
гибельную воду, все-все разом замерло, лишь вода в забереге стремительно
полнилась мороком, темнела со дна от напора могучих сил, оттеняя все ярче
сверкающую, стремительно отлетающую от земли кромку льда.
Натужно дыша и разъяриваясь, река вроде бы скребет и бьет копытом по
дну, готовясь к рывку, к сокрушению всего, что есть на ее пуги. Больше ей
невмоготу терпеть и ждать, пришла пора ломаться, двигаться.
Где-то выше, в бирюсинских и в скитских камнях, река уже идет, грохочет
льдом, рушится погибельной водой, приближаясь и приближаясь к нашему селу.
Уже не пульсирует, не кружится, уже от одышливой качки трясется, мелко
хлещется вода в забереге. Трясогузки в короткий промежуток меж шлепками воды
падают вниз, хватают лакомого мормыша, стертого со льда и выброшенного на
камни. "Цык! Цык, цык!" -- побеждая страх, пляшут трясогузки над водой. Все
остальное сковано ожиданием. Даже отважные деревенские парнишки жмутся друг
к дружке под стеной бани, постоянные их спутники -- собаки торчат в
отдалении пеньками и тоже чего-то ждут.
И вот на середине Енисея возник белый гребешок, другой, третий, что-то
там, в отдалении, на стрежи, стронулось, зашевелилось. Сдавило лед,
заполнило пустоты и проталины, некуда силе деваться, наружу рвется. Грубым
швом прошило реку наискось. Что-то живое шевельнулось в отдалении. "Заяц!
Заяц!" -- закричал один из малых левонтьевских парней и тут же получил
затрещину. "Да из леду ж заяц..."
И правда что-то забегало, забегало, запрыгало, в нахлесте расстелилось
к спасительному берегу, но подстреленно упало, рассыпалось белой трухой. И
там, где упало, сгинуло, вдруг возникла белая стрела, понеслась, рассекая
лед. "А-а-ах!" -- распластнуло реку пополам.
"А-а-ах!" -- крик жуткого восторга по берегу.
А на реке уже во всю ширь, из края в край ломало, корежило лед,
проваливало глыбы в тартарары тупо и безумно, с хрустом и лязгом полезли
друг на дружку ломающиеся пласты льда. Обозначилась кипящая стрежень реки,
донесло пресный дух спертой стоялой воды.
Громоздило, рвало, сокрушало твердь зимы, шла на середине Енисея битва
не на жизнь, а на смерть. В панике металось, кружилось, неслось, кипело
месиво льда, грозная стремнина, потемневшая от ярости, грозовой,
сокрушительной тучей двигалась по реке, наполняя треском, аханьем и гулом
земные и водные пространства.
Вот и под нашим, под овсянским, берегом чуть дрогнула земля, качнуло
лед, и он, против ожидания, покорно, почти без шума стронулся с места, пошел
куда надо, соря белой пылью, позванивая ледяной крошкой.
В этот долгожданный момент, не выдержав напряжения, кто-нибудь из
проворных парней срывался с места и, сверкая голыми пятками, несся по
грязному переулку и, махая руками, истошно кричал: "Анисей тронулся! Анисей
тронулся!.."
И из всех уголков, со всех улиц, с верхнего и нижнего концов села
доносило ответно: "Анисе-э-э-эй!"
***
Старые и малые, способные и неспособные двигаться шли, бежали, мчались,
ковыляли на "рематизненных" ногах, даже ползли с помощью колес иль костылей
на берег Енисея-кормильца и погубителя.
Возле ограды Вахрамеевых уже отваживались с припадочной Василисой.
Дочери во время ледохода не давали матери глядеть на буйством охваченную
реку, не пускали со двора, но каждую весну повторялось одно и то же:
близился ледоход, подступало к порченой женщине возбуждение, беспокойство
охватывало ее. Будто заколдованная, рвалась она к реке, пластая на себе
кофтенку, хватаясь за голову, за горло, разметывая дочерей, бежала, падала,
снова бежала к реке, словно ждало ее там избавление от мук. И всякий раз
темная сила сражала, валила ее, страшные коннульсии корежили и били головой
о землю бедную женщину.
Бабушка моя, прижав икону Спасителя к животу, шлепала в опорках по
переулку, за нею тащился дед, зачем-то прихватив с собой лопату. Крестясь,
шепча молитву во спасение, семенили старухи со всех дворов. "Эка невидаль --
ледоход!" -- следя за тем, чтоб не пуститься впробеги, солидно вышагивали
мужики. Чего-то кому-то наказывая, на ходу повязывая платки: "Тошно мне!
Перетонут, тошно мне..." -- спешили к реке бабы. И ребятишки, ребятишки,
ребятишки сыпались, летели, мчались к реке с веселым граем, сельские,
драчливые и отважные ребятишки.
Во всю уже ширь, во весь простор, с хрустом выталкивая лед на камешник,
шел Енисей. Сломал твердыню, сокрушил зиму, работает батюшка, пашет острием
льдин берега, и лезут они, лезут, плугом врезаясь в камень, в землю,
ломаются, лопаются, хрипят. Совсем оголтело, совсем безумно напирает река на
Караульный бык -- камень мешает ходу. Заткнуло навес скалы и вымоину, забило
ломью каменное брюхо, льдина на льдину, пласт на пласт лезет и лезет белая
сила вверх по скале. До середины утеса достало, вот уж к вершине по рыжему
гребню подбирается белое, и кажется, еще маленько -- и перевалит оно через
камень и тогда уж сметет весь известковый поселок, сломает леса в щепу. Но
возле испуганно замерших на утесе сосен и лиственниц вдруг срывается белый
поток, россыпью рушится вниз и, взрываясь бомбою в реке, разбрасывает
осколки и здоровенные льдины аж до середины реки, белая шрапнель бьется о
камни, высекая белый дым, через минуту-другую докатывается гул взрыва до
нашего берега.
"Ур-р-р-ра-а!" -- прыгают и бросают шапки вверх ребятишки.
"Всемилостивейший Боже! Пресвятая Богородица, Владычица Небесная, спаси
и помилуй нас, избави от всех действ злых", -- поет бабушка, и старухи, не
поспевая за нею, торопятся, сглатывая слова молитвы и истово припадая к
иконе, поясно кланяются реке.
-- Ты утони, утони, курвенский рот! Дак я те утону! -- грозится кто-то
из заботливых отцов, увидев, что сорванец его норовит влезть на льдину,
чтобы на ней прокатиться по дикой реке.
Неохотно расходится деревенский люд по дворам. Поскольку многие хозяйки
впопыхах оставили ворота полыми, скотина вышла на волю, разбрелась по селу,
и найди ее теперь, нашу вольную, таежную скотину.
Тем хозяевам, огороды которых выходят на реку, приходится разгораживать
прясла, уносить сухие жерди подальше от реки в глубь двора. Смекалистым
сидоровским мужикам, поставившим бани поближе к реке, чтоб воду недалеко
таскать, да и хохлу Демченке тоже надо укреплять свои строения, вязать их к
кольям и столбам.
Хлопот на селе невпроворот. Раз Енисей пошел, значит, весна наступила!
Майский праздник на носу, но еще с пасхального празднества голова болеть не
перестала, и вся работа, все хозяйство запущено с этой гулянкой.
***
Лед уже не наш, верховский, с исподу голубой, переломанный в горах, по
краям смолотый, шел мимо села, и нет-нет да и проносило на нем сани с
обрезанными гужами -- застал ледоход на реке человека с подводой, и он,
спасая коня, рубанул по гужам; кружило и мяло чью-то лодку, ставило на
корму, роняло, било и наконец сломало. Кучи мусора несло, кучи назьма и
проруби, проруби, будто огородики в лунках ископыти, с городьбой из елочек.
Всамделишную живую лису на льдине пронесло. Лиса поплясывала, переступала
мелко, словно на горячем, а заяц-русак, тоже живой, настоящий, плыл на
льдине и спал, развесив уши. После изнурительной весенней гульбы,
беспощадных драк он и не понял, куда и зачем его несет из родных лесостепей.
Охотники уверяли, что заяц, в отличие от других зверушек, редко гибнет в
ледоходе, таким он махом обладает, так научился презирать стихии. На льдине
ему даже безопасней, чем в лесу. Сломается одна льдина, он на другую
перемахнет. Ну а уж если совсем не на чем плыть сделается, он на берег
ускачет. Одной весной заяц-бродяга в бобровский огород утрюхал, залез в
жалицу и давай дальше спать. Его там собаки унюхали. Едва ноги унес
косоглазый гулеван.
Бабушка, когда начнешь ей речные случаи рассказывать, отмахивается:
"Во-о, хлопуша! Н-ну и хлопу-уша! А ты цыганский табор на леде не видел?
Сказывают, с салашами, конями и цыганятами безбилетно оне на север плыли, да
еще и плясали под гитару!.."
***
Идет Енисей, трудится, серединой его уже пар тащит, продухи появляются,
вдруг на темной воде закружит, закружит белое блюдо льдины и, ровно после
снятого со сковороды блина, синенько дымится полая вода, винтится
вихорьками.
Утром по селу веет холодом, зябкая сырость стелется от реки. Горы льда
напихало на берег, где и огороды достало, изломало жерди, сдвинуло колья и
столбы. У сидоровской бани с наречной стороны исцарапало стену, выдавило
окно и чуть даже сдвинуло "с пупка" баню, но не утащило.
Хорошая весна, длинная, спокойная. Лед сопрел до рыхлости. А то ведь
случается первая подвижка где-нибудь в середине апреля. В теплых южных
краях, в монгольской и тувинской землях, в присаянских степях начнутся
распары, потечет вешняя вода, взломает Енисей, а у нас еще и конь на траве
не валялся, по зимнику ездят и ходят, заберег и проталин нету. Но вот
начинает тревожить и ломать реку дурной водой, то по верху льда погонит ее,
то забьет ее крошевом льда до самого дна. Сдвинется, вспучит Енисей, заторов
наделает, сломает дорогу, стащит ее версты на две вниз, будто обкусанные
горбушки хлеба, останугся обломки дороги под берегами, так и сяк торосится
зубастый лед по всему полю реки.
Ходить опасно, да жизнь-то продолжается, события всякие происходят,
острая надобность сообщаться с городом, с известковым заводом, с подсобным
хозяйством и со всяким населением не отпадала. Лезет народишко через ледяную
ломь с досками, с шестами, кто просто так скачет со льдины на льдину, торят
люди свежую тропу, иной раз и дорогу новую проложат, потому как все снова
застынет, укрепится. Тонул, конечно, народ, случалось, помногу.
В тридцать четвертом году, сказывал Кольча-младший, в середине зимы
вызвали правление колхоза имени товарища Щетинкина в Красноярск. Правленцы
думали, на совещание или на митинг какой позвали. Может, ссуду семенную или
денежную получать. Семена-то в голодный тридцать третий год приели.
Приоделись правленцы в чистое, папку с бумагами с собой захватили. В городе
тогдашние обожатели тайн, секретов искали шпионов и врагов народа и во
множестве находили.
Всех семерых правленцев из Овсянки тоже заперли в тюрьму и продержали
до конца апреля, ничего им не объясняя и ни о чем не спрашивая. Чудо, не
иначе, спасло овсянских мужиков. Должно быть, кто-то в чем-то признался
раньше их, и правленцев, обовшивленных, тощих, напуганных, отпустили с миром
по домам уже без конторской папки.
Прибежали правленцы к Караульному быку, а Енисей-то весь издырявлен,
изорван подвижками, дорога и лед на нем разрушены. Дышит во всю ширину
"окнами" река, с силами собирается и, словно свадебный жеребец колокольцами,
позванивает льдом перед тем, как рвануть вдаль. Топтались, топтались мужики
возле Караульного быка, но все им казалось, что из тесно забитой тюрьмы
кто-то гонится за ними, наседает. Домой охота. Связали опояски правленцы,
взяли доски, жерди, шесты и пошли.
Весь овсянский народ высыпал на берег и, затаив дыхание, следил за тем
переходом через реку отчаянных гробовозов. Шепотом, чтоб не спугнуть Енисей,
крестились старые люди, творили молитвы. Единый короткий вопль раскалывал
берег, когда кто-нибудь из мужиков проваливался в промоину, и тут же,
увидев, что друзья по несчастью вытаскивают из воды, спасают связчика,
зажимали крик в груди.
Они были уже под родным, желанным берегом, когда Енисей, сделавший
передышку, пропустив страждущих, напомнив людям, что в природе милосердие
еще не извелось, ахнул, охнул, напер и разом, стремительно пошел во всю
ширину.
Побросав доски, жерди и шесты, уже по двигающемуся, ломающемуся льду
мужики бежали домой, одолевая последние сажени в толчее воды и льда.
Изнемогших, обессиленных, односельчане подхватывали их на руки, оттаскивали
к яру и, не спрашивая, пьешь ты или не пьешь, хочешь -- не хочешь, лили
водку в заросшие щетиной рты. Впрочем, непьющим был только новый
председатель колхоза Колтуновский, более всех накупавшийся среди льдин,
потому как не из наших он мест и сноровки переходить гибельную реку не имел.
И то ли от ужаса, им пережитого, то ли от сознания, что колхоз собрать и
спасти уже невозможно, стал Колтуновский с той поры попивать, и
пропили-прокрутили- таки голубчики, овсянские труженики, колхоз имени
товарища Щетинкина.
Бабушка моя всю жизнь, и не без успеха, боролась с безбожниками. Она их
припирала к стенке убедительным фактом: "А в тридцать четвертом годе кто
мужиков от погибели на Анисее спас? То-то, милай, говори, да не
заговаривайся, пей, да не запивайся!.."
Дядя мой, Кольча-младший, ни за что ни про что ползимы просидевший в
тюрьме, долго пел песню: "Сломайте решетку, дайте мне волю, я научу вас
слабоду любить...", но с годами позабыл слова и перешел на свою давнюю:
"Однажды в комнате уютной, где мы сидели с ней вдвоем. Ты цаловала в алы
губки и называла милай мой". Эта песня была ближе его сердцу и получалась
лучше, чем про "слабоду".
Идет Енисей уже буднично, привычно несет редеющий сонный лед. Нигде, ни
в каком месте к реке не подойти, не подъехать. Он отгорожен с двух берегов
брустверами льда. Надо бы мужикам брать пешни, кайла, лопаты и пробивать из
грязного переулка ход во льду, но, повторяю, той весной Пасха почти
состыковывалась с майскими праздниками, гробовозы гуляли, как перед концом
света. Добро, кто навозил заранее воды, налил бочки и кадки, но кто
прогулял, проленился? В ручьях и речках, все еще дурью полных, вода мутная,
глиняная -- она лишь для бани, для стирки, для скота годится, но самовар
ставить, стряпать, варить?..
Пошла мушковская тетка Марья с коромыслом на берег, с ней еще две-три
бабенки увязались. Цепляясь коромыслом за льдину, лезла тетка Марья через
гору льда, ползла по щелям и зачерпнула было водицы, да поскользнулась, в
реку ухнула, ведро утопила и сама чуть не утопла.
С воем и причитаниями шла она по проулку. Во дворе оставшееся ведро об
слань бацнула, да так, чтоб звон был слышен во всех соседних дворах. Сдирая
с себя мокрую одежду, стуча зубами от холода и пережитого страха, баба
митинговала:
-- Это он нарошно, нарошно, паразит, штабы я утонула, штабы детей
осиротить, воля ему тогда, слабода -- пей-запивайся! О-ох, гад! О-ох,
зверина! Говорила мне мама... тятенька, благодарствие ему, по жопе отстегал:
"Не гонись за шпаной! Не гонись за шпаной!.." Послушала я мамоньку?
Остепенил меня тятенька? Не-эт, ревела да шлаТеперь вот радуйся! Где-ко ты,
паразит? Иди счас же на реку, иначе я те не знай чЕ сделаю!..
-- Сде-элашь! Она сделат!.. -- откликался "сам" и откуда-то из-за углов
или с чердака сбрасывал заржавелую пешню, совковую лопату, топор. -- Она
сделат! Троих вон сделала, и все придурки. Да перетоните вы к...
К букве "к" у нас и по сию пору приставляются такие просторечия, что
ученые люди берут под сомнение само их существование в общественном
сознании, в словари не включают, но они приставляются и приставляются, да
так, что окна в избах дребезжат.
-- Струмент не видишь? -- рявкнет тятя и следует со двора, руки в
карманах, цигарка в зубах.
-- Опохмелиться не сошлось, -- вослед ему качает головой "сама". -- На
ребенке зло вымещат. Ребенка и робить заставит, сам чисто комиссар, руки в
галифе!.. Не-эт, надо чЕ-то думать, товаришшы. Либо расходиться, либо в
петлю. Другова ничего не остается...
Нынешняя баба-женщина не пылила бы, не бранилась, взяла бы лом, топор и
пошла бы лед долбить. Но в те годы равноправие утвердилось еще не полностью
и бабы не делали мужицкую работу, мужики -- бабью.
По переулку, к реке, к торосам, сморкаясь, кашляя, матерясь, спускаются
мужики, следом за ними, взвалив "струмент" на плечи, спешат подростки. Севши
на бережок, мужики курят табак, обмениваются впечатлениями, поругивают баб и
соображают об дальнейшем ходе жизни: где, чего, сколько, почем?
Парнишки тем временем делают веселую, звонкую работу, орудуя тяжелыми
пешнями, продалбливают подход к реке, и нет-нет да и донесется до них
воспитательный окрик родителя:
-- Ты мне, курвенский рот, пешню утопи, я те утоплю! Вместе с мамой
твоей дорогой...
Но вот и ход во льду наподобие тоннеля пробит, понесли хозяйки воду па
коромыслах. До коренной воды Енисей не шибко мутен, вода в нем даже и
пользительна от натаявшего льда и снега.
Опасливо косясь на нависшие над головой, капелью исходящие льдины,
ребятишки все чаще подбираются к воде, чтоб хоть заглянуть, что там и как?
Прибывает ли вода и как прибывает? Скоро ли она поднимет и унесет лед с
берегов, тогда пусть вода темна от мути, пусть в берегах, все равно можно
разматывать удочки. Мелкой рыбы -- этой ребячьей забавы прежде в Енисее было
много, глазастая, что ли, рыба была. но ерша, пескаря, окуня, сороги, ельца
ну и, конечно, пищуженца таскали из мутной реки не только кошку накормить.
Ночами парнишки исправно добывали налима -- аромат от налимьей ухи по всем
низовским избам плавал -- основной рыбак, пролетарский добытчик жил здесь, в
нижнем конце села Овсянка.
Но пока никакой поживы на реке, разве кто из парнишек, у коих в
хозяйстве водится длинный багор, нарастив багрище бечевкой, запускает его,
будто гарпун, волокет на дрова все деревянное. Но и дровяного барахла несет
мало. Мана еще не пошла, да и наловишь чего -- таскать надо на яры, иначе
коренной водой все снесет, смоет с берега.
Греет солнце, дымится и рассыпается лед звонкими, прозрачными
сосульками -- очень соблазнительное и опасное ребячье это лакомство.
Левонтьевские орлы, мушковская шпана голопупом высыпали на реку, хрумкают
сосульки, будто морковки, даже девчонки тетки Авдотьи хрумкают. Я уж совсем
дохлый, что ли? Тоже хрумкаю лед. Сладко. Зубы ломит, брюхо жгет, в кишках
колется. "Ништя-а-ак!" -- кричу на всю реку. Но к вечеру не только кричать
-- даже шептать не получается.
Бабушка с допросом:
-- Леду нажрался?
-- Сахсем немного.
-- Чего сахсем? -- наклоняется ко мне бабушка и, чтоб лучше слышать,
сдвигает платок с уха.
-- Са-ахсем м-мале-енько. -- Бабушка не понимает, глядит на меня
какое-то время остолбенело, затем осторожно прикладывает руку тыльной
стороной к моему лбу и со стоном вскрикивает:
-- Да тошно мне, тошнехонько! Он опять лед жралСа-ахсем маленько! Вот
тебе сахсем маленько! Вот тебе сахсем маленько! -- Бабушка лупит меня куда
попало и в ту же пору готовит компресс с горячей солью иль золой, греет
молоко, высказываясь, что все-таки я сведу ее в могилу и сам туда же
отправлюсь. И снова, в который уж раз ее осеняет: это левонтьевские орлы
подбили меня сосать лед, они да мушковские каторжанцы чему угодно научат. --
Имя чЕ? -- гремит бабушка. -- У их глотки лужЕныя, брюхи на точиле верченые,
нутренность вся к худой пишше приучена! А этот соколик! Он же на ветер
глянет, и у ево нутро вянет. Он же порченый, мамой неженай, дедом балованай,
он же слова не понимат! -- Хлобысь со всего маху болезного. Я добавляю
голоса. Хлобысь еще, но уж помягче, посдержанней. Я к голосу стон прибавляю
и умирающе толкую бабушке, что я хворый и бить меня не по-божески. Бабушка
еще разок мне влепила, за пререканье.
-- Де-э-э-эда-а! Де-э-э-эда-а-а!
-- Нету твоего деда, нету. Уташшыли его куда-то лешаки. Забью я тебя,
забью и сама сдохну. Горло-то компресом грет? -- Я киваю головой. -- Хорошо
грет? -- И опять руку на мой лоб, и в панику. -- Горит! Весь горит! Ты чЕ,
аспид, думаш? Ты чЕ, варнак, позволяш? Мати Божья! Царица Небесная!
Заступница ты наша, Всемилостивейшая, помоги этому комунисту! Он боле не
будет. Не будешь?
-- Сахсем.
-- ЧЕ сахсем?
-- Сахсем не буду, -- шепчу я горячим, слипшимся горлом.
-- Громче говори! Сахсем, сахсем!.. Да крестись и хоть шепотом,
повторяй за мной: "...неразумие, нерадение и вся скверна, лукавая и хульная,
помышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего, и погаси
пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен".
Не нравится мне все это, особенно насчет страстей, но я повторяю и
повторяю следом за бабушкой молитву. Охота мне поскорее выздороветь, и об
одном я только прошу бабушку, чтоб не ляпнула где-нибудь она, как я творил
молитву -- меня ж ребята засмеют и в школу не запишут.
-- И пушшай не записывают! -- машет рукой бабушка. -- Ты и так у нас
эвон какой грамотнай да разумнай. То кринку потеряш, то леду нажрешься. А от
Бога морду не вороти! Он токо и зашшытник тебе. Бабушка да Он, боле тебя,
супостата такова, никто не поддержит на этом свете.
***
Ну вот, три дня из дому не выпускали, и за это время мир совсем
переменился. Прошли первые дожди, промыло траву, прах весь зимний и плесень
с земли снесло. Ярче все сделалось. праздничней. На реке тоже большие
перемены. Коренная вода поднимается, рушит горы льда, смывает их с берегов.
С усталым исходным шорохом сыплются, звенят, сползают в воду никому не
нужные, старчески усталые льдины, плывут, разваливаясь на ходу.
Первые отчаюги-рыбаки лезут с удочками и животниками-закидушками в
прораны льда. Первое стадо выгнали за село, на жидкую еще и низкую траву --
освежиться, выветрить с кожи отмершую шерсть. Распределились скворцы по
новым квартирам, дружно налетают на шакалящих по скворечникам ворон. Долго и
высоко гонят сокола стаей подальше от села, за реку, в скалы, деревенские
дружные пташки. Утихают малые, недолговечные ручейки, но шибче ярятся,
несутся с гор наши речки-работницы -- там, в тайге, в белогорье самое
половодье. Вода в речках все еще срыжа, но преющими снегами высветляет их,
вживляет светлые струи в крутую воду, и на снеговицу, на бодрящий ее холод
идет упрямая рыба -- хариус, ленок. Ксенофонт-бобыль, подлечившись, встав на
ноги, ушел по Большой Слизневке с удочкой. Думали, пропал, но он явился в
клещах, исцарапанный, возле костров обожженный, только глаза одни из бороды
сверкают. Рыбу из ведра на пол наших сенок высыпал.
-- Ну, Катерина, весна-а-а-а! Ну, воды! Ну, птицы! А цвету, цвету! Горы
кипят!
-- Перед погибелью, не иначе.
-- Да ну тебя! Все клюкушествуешь, как Витька говорит.
-- Ты хоть его в тайгу не смани. Он и так тут чуть не сдох.
-- Закалятца!
-- И я с им закаляюсь. Ишшо пойдеш бродяжить?
-- А как же? Ради чего и жить?
-- Стародубу мне нарви. В Слизневке стародуб лохматый, церквей пахнет.
-- Ладно. А ты мне хлеба испеки.
-- Да завела уж квашонку. Куда тебя, окаянного, деваш?
Ксенофонт-бобыль покашливает, посмеивается и кричит со двора:
-- Эй, анчихрист! Как поправисся, в тайгу возьму. -- Это он бабушку
поддразнивает, мал я еще в тайгу-то идти, да к тому же весеннюю, простудную.
Но как подрасту...
Сердце мое, башка моя сладко грезят о будущих походах, соками,
брожением весны возбужден и затуманен мой малый разум.
Еще не поставлены сплавные боны на Енисее, еще тащит и тащит редкое
ледяное лоскутье по реке, но от Караульного быка, с левой стороны реки, уже
кто-то громко кличет лодку. Кличет и кличет, не отступается. Надо, стало
быть, людям на нашу сторону как-то переплыть, в село надо. Может, горе какое
человека гонит, может, на праздник поспеть кому-то охота, может, с Севера
кто приехал, может, на Север собирается с первым пароходом и попрощаться с
родными-близкими притопал.
Лодку с грохотом катят с яра, запыхавшиеся парнишки рядом бегут,
бросают под днище лодки поката. Поплыла лодка, вертясь меж льдинами и
замученно ныряющими топляками. Новые веселки-лопашны равномерно
падают-поднимаются, падают-поднимаются. Все меньше, меньше становится лодка,
только веселки, что желтые цветки над темным полем, качаются. За серединой
реки лед плывет вроде бы сплошняком, но лодку все же не затирает, не
опрокидывает.
Я сижу возле воткнутого в берег удилища, терпеливо жду, когда, наконец,
заклюет. Леску отогнуло, снесло течением на пониз. Никто пока что не клюет!
На удилище уселась легонькая серенькая трясогузка, брызнула белым из-под
хвоста в воду, деловито почистила клювом перья и давай шустро бегать по
удилищу, долбить его. Согнать пташку, что ли? Да пусть себе бегает, пусть
удилище качает, кажется, клюет.
С прибрежных огородов потянуло белым дымом -- жгут картофельную ботву,
сушат землю заботливые селяне, скоро уж пахать будут. Предчувствие ледохода
разрешилось, река прошла, на земле начинается нелегкая пашенная работа,
значит, пора ребячьих игр и забав в лесу и на полянах тоже кончается, уже
старших парнишек скоро посадят на коня, заставят боронить, кого даже и
пахать. За жердями в лес скоро поедут мужики, мушковские -- на Ману,
рыбачить собираются. Дядя Саня -- охотник ушел в тайгу -- солонцы
подновлять, чтобы промыслить марала, добыть чудодейственные лекарственные
маральи панты. Да-а, вот бы поскорее бы вырасти да с мужиками бы на охоту да
на рыбалку бы.
Стоп! Что-то вроде бы ощутимо подергало удочку и повело леску вверх по
течению. Показалось. Помстилось. Но все равно решительно выхватываю удочку
из воды -- пищуженец на крючке! Ладно, для начала и пищуженец -- добыча. Он,
глядишь, другую рыбу подманит -- есть такое поверье.
Над головою, в просторном небе, гусиный переклик, свист утиных крыльев
-- идут перелетные птицы на Север, вослед за ледоходом, идут из Китая, из
Японии, еще из каких-то далеких, неведомых пока мне стран и земель.
С весной, с теплом, с солнцем вас, люди, птицы, собаки, кошки, бабочки,
козявки, разные мушки-попрыгушки и всякие прочие живые существа или, как
иной раз бабушка, озоруя, дразнила, когда у меня выпали молочные зубы, --
шушшештва.
1988
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Заберега
Заберега, заберега,
Ты пусти меня на берега,
Я налимов наловлю,
Ухой милу накормлю.
Ухой милу накормлю,
Еще крепче полюблю.
Коли крепко полюблю,
Ей дровишек нарублю.
Как дровишек нарублю,
Жарко печку натоплю.
Жарко печку натоплю,
И ее при-голу-блю.
У печи будем сидеть,
Друг на друженьку глядеть.
Друг на друженьку глядеть
И вот эту песню петь:
Заберега, заберега,
Ты пусти меня на берега...
Дорога от станции Енисей до Усть-Манского мыса неблизкая, и песня,
которую я пел, словно нитку из засоренной кудели вил, спотыкаясь на узелках
и острых занозах, получилась у меня тоже длинная. Память сохранила из той
песни только то, чего я сейчас вспомнил, но и эта нескладуха отросла от
слов: "У печи будем сидеть, друг на друженьку глядеть..." Я и по сию пору,
сидя у чела русской печи, полыхающей углями, пою для себя про милую, про
всякую быль и небыль, и у меня легко на сердце, иной раз ору во весь голос,
коли оказываюсь в лесу, мне и до сих пор не хочется никому доверять
сложенную мной в годы юности песню. Посторонние люди, чего доброго, скажут:
по стихосложению, мол, песня примитивна и дурак я набитый, раз такую ахинею
помню и берегу в себе. Но, как говаривала моя незабвенная бабушка Катерина
Петровна, "всякому своя сопля слаще".
Первое время после гибели мамы пошел я нарасхват по родне. Время
пристало голодное, но родичи жалели и кормили меня сытней даже, чем своих
детей. Конечно, никак мне было не миновать бездетных супругов Зыряновых,
работавших в ту пору в доме отдыха под Гремячей горой, и на другой год после
гибели мамы, по весне, бабушка снарядила меня к ним.
Я и прежде бывал на дачах, да мимоходом все, мимоездом. А тут осел в
красивом праздном месте, боязливо и стеснительно привыкая к городской
публике, гуляющей отпуск в доме отдыха "Енисей" и его окрестностях, сплошь
застроенных уединенными дачами и детскими учреждениями.
Дядя Миша Зырянов плотничал и столярничал при доме отдыха, который
располагался в домах и домишках, отобранных у богатеев и эксплуататоров
трудового народа. Еще возводился длиннющий двухэтажный барак, важно
именуемый корпусом, чтоб кучей в него свалить отдыхающих -- тогда все они
будут на глазах, одна у них будет столовая, красный уголок, библиотека,
бильярд, и народ будет уже не просто зря переводить в одиночку отпуск, а
охвачен будет культурно- массовым отдыхом, впоследствии мудро названным
оздоровительно-восстановительным мероприятием.
Зыряновы жили в старинном деревянном флигельке, изнутри оклеенном
обоями и в три цвета крашенном снаружи. Ко флигельку примыкала верандочка с
сенями, и ту верандочку дядя Миша приспособил под мастерскую: соорудил вдоль
стены верстак, поставил шкафчик с инструментами и тумбочку, в которой
хранились точильные бруски, гвозди в нарядных коробках, столярный клей в
облепленных мухами баночках, заклепки, шурупы, шарниры, старые замочки,
дверные крючки, скобы и прочий железный и медный хлам, казавшийся мне таким
бесценным имуществом, что и дотронуться до него было боязно. А инструменты!
Фуганки, рубанки, стамески, маленькие топорики и большой топор с топорищем,
напоминающим сытую, гладкую, своенравно выгнутую шею жеребенка! -- на все на
это можно было часами смотреть, тихо дыша. А тут еще стружки кругом,
пахучие, шелестящие, живые. Они цеплялись за обувь, за гачи штанов, балуясь,
бежали следом, шурша и потрескивая. Их можно было навивать на руку,
прижимать к щекам, к носу, их можно было нюхать и даже хотелось пожевать. Я
и жевал, и серу колупал с лиственничных горбылей. Под верстаком скапливались
опилки, обрезки, палочки и стружки таких разнообразных фасонов, такой
сказочной формы, что, убирая отходы в корзину, чтобы унести их в печь, я
надолго затихал под верстаком, угадывая, на что все это похоже, уносился,
пышно говоря, мыслями вдаль. Не дождавшись топлива, тетя Маня всовывала
голову в дверь мастерской:
-- Ты где-ка там? ЧЕ дрова не несешь?
Дядя Миша прирабатывал столярным ремеслом: делал рамки, полки,
тумбочки, табуретки; иногда он давал мне старый, с облезлым лаком на колодке
рубанок, клал бросовую доску на верстак и пробовал учить "рукомеслу". Я
суетливо тыкал рубанком в доску, думая, как сейчас завьется и потечет в щель
рубанка радостная, шелковистая стружка, похожая на косу одной девочки, о
которой я знаю, да никому не скажу! Но вместо стружки ножичек рубанка
отковыривал щепки, а там щель и вовсе забивало, инструмент начинал ходить по
доске вхолостую, как по стеклу. Дядя Миша колотил по торцу рубанка молотком,
вынимал клин, ножичек, продувал отверстие, снова собирал инструмент и,
показывая, как надо им орудовать, гнал из доски сперва короткую, серую от
пыли стружку, но скоро узкий рот рубанка начинал швыркать, словно схлебывал
с блюдца горячий чай, затем, сыто, играючи, без натуги пластал дерево, с
веселым озорством выбрасывая колечки на стол и на пол. Прыгая, балуясь, как
бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на
него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись. А
мне доска казалась негодной в дело, бросовой, нарочно, для конфузии моей
уделенной.
-- Ну, понял теперь, как надо?
-- По-о-нял! -- бодрился я и со всем старанием и силой ковырял доску
рубанком, уродовал, мял дерево. На носу и под рубахой у меня делалось мокро
от пота.
Глядя на мои трудовые натуги, дядя Миша сокрушенно качал головой:
-- Похору-ука-ай! Токо песенки петь да брехать...
Мастерового человека, тем более столяра, из меня не получится, заключал
дядя Миша.
-- И вопще... -- крутил он растопыренными пальцами возле уха, за
которое был засунут огрызок карандаша.
Ну что ж! Не всем столярами и плотниками быть, хотя ремесло, конечно,
дело денежное и надежное. Я играл на спортплощадке в городки крашеными
битами, качался на качелях, бросал крашеные кольца на какие-то тоже пестро
крашенные штыри, пробовал крутиться на турнике, как один молодой мускулистый
парень в голубой майке, но так хрястнулся оземь, что меня водой отпаивали,
после чего от "активного отдыха" меня отворотило, и я стал "гулять" -- так
называлось здесь бесполезное времяпрепровождение. У нас в Овсянке слово
"гулять" имело совсем другой, глубокий и далеко идущий смысл: гулять -- это
значит вино пить, песни петь, плясать, морды бить и вообще вольничать и
веселиться. "Кака это гулянка, -- говорили гробовозы, -- даже драки не
было!" Стало быть, я "гулял" -- слонялся по лесу, меж дач и заборов, сидел
на берегу Енисея, смотрел,