как сама жаловалась
мне осенью, смирила гордость и пошла сначала к Зырянову, потом к
Кольче-младшему. Кольча- младший тоже бакенщиком пошел, его пост верст пять
выше Зырянова, у речки Минжуль. Бабушка кочевала из одной избы бакенщика в
другую, потому что здесь только и могли ее покормить, остальные сыновья и
дочери сами жили голодно, военным пайком.
Что же случилось у Августы? Без причины она не позвала бы меня. А
причина какая сейчас может быть? Беда. Только беда.
Что делается вокруг? Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в
далекий сибирский город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи,
нервные, напуганные, полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную
напасть, ставят заводы, куют, точат, пилят, водят составы, крутят руль,
кормят себя и детей. И, как нарочно, как на грех, трещат невиданные морозы.
И прежде в Сибири зимы бывали не бархатные, однако ж сытые чалдоны, одетые с
ног до головы в собачьи меха, не особенно их признавали. Еще и нынче нашего
брата, обутого в фэзэошные ботинки и телогрейки, чалдоны с гонором корят:
"Хлипкие какие парни пошли! Вот мы ране..."
Что же все-таки случилось у Августы? Что?
"Вжик-вжик-вжик!" -- наговаривают мои ботинки. Носки у них широкие,
лобастые, рыло вздернуто кверху. Между подошвами и передками полоска снега
-- похоже на широкий налимий рот. Резвые ботинки! Жалко -- размером
маловаты. Обувь завезена в фэзэо из расчета на юношеское поколение, и
крайний размер мой -- сорок третий. По такой зиме надо бы размера два в
запас. Положить в ботинки шубные стельки или кошму, потом портянку потолще
намотать, суконную бы, да газету сверху...
Ветерок ничего, военный, тянет из наших мест, из енисейского скалистого
коридора. Каленый ветер. Каменный. Такой пробирает до души.
Я повернулся к ветру спиной, снял шапку, и, пока развязывал тесемки, на
мою стриженую голову ровно бы железное ведро опрокинулось, аж стиснуло
голову. Шапка надета, тесемки завязаны. Коротковаты уши у фэзэошной шапки,
сэкономили на ушах. Ну да ничего. Пальто зачем? Поднял воротник пальто -- и
сразу стало душно, глухо, запахло старым-старым сундуком. Небось сундук был
такой же, как у бабушки, где хранились, конфетки-лампасейки, весь в жестяных
лентах, с генералами и переводными картинками внутри и с таким количеством
загадочного добра, что уж и музею иному в зависть такой сундук.
Никогда не думал, что возле города Енисей так широк. Пока добрался до
осенней дороги у речки Гремячей, от которой считается восемнадцать верст до
нашего села, посинело на реке, ветер как будто унялся, припал за торосами,
но студено, ох как студено вечером на зимней реке.
На мостах, проступивших из мерклой стыни темными фермами, спутанными в
крупноячеистую мережу, за быками, вмерзшими в лед, и за насыпью в городе
что-то грозно ворочалось, бухало. Все звуки были утробные, приглушенные,
тяжело отдавались они в мерзлой земле, сотрясали железо и камень.
Гнетущее неспокойствие было в этой туманной студеной глуши, маневровые
паровозы кричали надрывно, и гудок в доке, возместивший конец смены, был
сипл, устало протяжен, без эха. Он прошел поверху всех шумов и остыл,
смерзся с ними, как смерзается неровным наростом гнойно-желтая наледь со
снегом и льдом.
У моста говорило радио, если точнее сказать, оно шебаршило утомленно и
невнятно. Я всегда любил слушать радио с шорохами, тресками, завываньями.
Мне чудилось что-то загадочное и казалось: вот-вот сквозь барахольную
неразборчивость прозвучит неземной, обязательно женский, голос. Я и так уж в
силу своего возраста жил в постоянном ожидании необычайного, а когда слушал
неразборчивое радио, весь напрягался, чтобы не пропустить тот миг, тот
неведомый голос, который назначен будет мне.
Я пошел быстрее от города, от речки Гремячей, от тревоги, пропитавшей
все насквозь, даже воздух; от тяжелых железных мостов, на которых грохотали
и грохотали составы на запад, на фронт. Рявкающими гудками они все
распугивали на стороны, черной железной грудью сметая людское скопище,
раздвигая перед собой мороз, останавливая встречные пассажирские поезда,
сборные товарняки, коверкая расписания и железнодорожные графики -- все
условности мирного времени.
Наверху, возле речки Гремячей, возле протесанной в скалах дороги, ныне
уже осыпавшейся, стояла избушка, и в ней мутно светилось окно. Много-много
лет потом будет мне сниться тот огонек, потому что неудержимо меня потянуло
в его тепло. Но я преодолел себя, побежал проворней, придерживая рукою
воротник пальто у подбородка. Ботинки мои уже не наговаривали, а голосили, и
хотя возле каменных обрывов нестерпимо жгло и закупоривало морозом дыхание,
идти все же было легче, чем на открытом месте.
Но как только миновал я окутанное сумерками крутогорье и очутился за
перевалом возле полого берега, где прежде размещалась многолюдная китайская
слобода, меня так опалило ветром, что я задохнулся и подумал: "Не вернуться
ли?"
***
Мне оставалось идти верст пятнадцать. Надвигалась ночь. Ветер тронул и
потянул с торосов и сугробов снега. Пока он раскуделивал их, прял над самой
дорогою, скручивал в веретье и пошвыривал обрывки за гребешки торосов, за
воротник пальто, в лицо и глаза -- было не столь холодно, сколь глухо. Но
когда весь снег подымет ветром да понесет?..
Ботиночки-то, чэтэзэшэчки-то, вон они, постукивают чугунно,
побрякивают, попробуй выдохнись...
На этом берегу, мимо которого я сейчас спешу, ютились когда-то
маленькие избушки из фанеры, из досок и разных горбылин. Вокруг избушек
полно было маленьких городов. Обитатели игрушечного города переселились сюда
из Расеи, а китайцы остались после гражданской войны. Расеей у нас звалось
все, что за Сибирью, иначе говоря, за нашим селом. А уж за городом -- конец
земли. Обитатели слободы называли нас кацапами, а китайцы кланялись и
улыбались всем мимо идущим, приостанавливаясь в труде, опираясь на
игрушечную вроде бы, но очень тяжелую мотыгу. Китайцы приезжали в наше село
за назьмом. Деревенские мальчишки бегали за подводами и дразнились: "Ходя,
соли надо". Китайцы, улыбаясь, кивали головой, и один только старый китаец с
завязанной синею тряпкой головой и усами-перышками сердился и выхватывал
вилы из назьма, брал их наперевес и шел на наc в атаку. Мы рассыпались но
дворам и кричали из-за заплотов обидное. Китаец тряс головой и жаловался:
"Какая нихаросая людя".
Китайцы и переселенцы подружились и породнились меж собой, и овсянские
многие семьи перезнакомились с ними. За короткое время жители слободы
каменный берег превратили в плодородную землю, и по праздникам неслось из
слободы: "Ой ты, Галю...", "Эй, кумэ, нэ журысь", -- играли гармошки,
звучали какие-то тонкострунные китайские инструменты. Китайцы редко гуляли,
больше работали и никогда не напивались допьяна, не дрались, чем озадачивали
чалдонов, которые все делали с маху и в работе вели себя, как в драке.
И получалось вот еще что: чалдоны заглядывали на реденькие, неуверенные
всходы на своих огромных огородах, гадая, чего тут вырастет, трава или
свекла, а у китайцев на грядках уже что-то цвело и краснело, в середине
лета, а то и в конце весны они уже весело гомонили на базаре, с улыбкой
одаривая покупателей, с поклоном, сложив ладошку к ладошке, сперва зеленым
луком и редиской, затем ранними огурчиками и помидорами, которые у них
краснели на кустах.
"Слово знают!" -- порешили чалдоны и пытались выведать "секреты", да
где там, разве узнаешь чего у азиата. Он щурится, лыбится и талдычит, что
секрет не один, а три их: труд, труд, труд. Многому научили сибиряков
китайцы и самоходы из слободы, в особенности семеноводству и обработке
земли. Научили зерно и горох молоть ручными жерновами, крахмал добывать из
картофельных очистков и всякую овощь с толком использовать, даже мерзлую. И
китайцы, и самоходы не избалованы были землей, тайгой и дорожили каждой
картошечкой, крошечкой и семечком.
И хотя чалдоны, в первую голову бабушка моя, базланили: "Да штабы овощь
с дерьмом исти?! Пушшай его сами китайцы и хохлы лопают..." Но голодные и
военные годы приучили и их вежливо с землей обращаться, пользоваться
удобрениями. Со временем здешний берег перешел под летние, затем и
круглогодичные дома отдыха, нагородилось тут и заперлось за плотные заборы
красноярское избранное общество, и совхоз после многолетней маеты, как и
поселок, получил наконец точное название "Удачный".
Разумеется, китайцев отсюда устранили, чтоб не смущали они ничей взор и
сами не смущались. Китайцев переселили ближе к Бугачу, за город, но они и
там возделали землю, построили домики и зажили, как и прежде, но все же с
годами шибко растворились они в сибирском люде, перекумились, переженились,
сделались редки и малозаметны.
А прибрежная слобода соединилась с поселком Удачным, и население ее
занято в основном обслугой его обитателей.
Неподалеку от бывшей слободы, на косогоре, сорили по ветру заросли
всякой пустырной растительности и невзаправдашно ярко, по-детски беззаботно,
многооконно светилась школа глухонемых. Меня посетила мысль: свернуть в
тепло, переночевать, переждать непогоду. Но вокруг школы помигивали
огоньками какие-то пристройки, подсобные помещения темнели, побрехивали
собаки -- тоже небось охрана? В этой школе учился нелегкой своей грамоте и
столярному ремеслу мой любимый братан -- Алешка.
Хорошо ему там, чучелу-чумичелу, привычно среди своей братвы, а зайдешь
-- и начнется: кто да что? Да почему? Надо объяснять на пальцах: родня, мол,
тут моя, братан Алешка, что, мол, росли мы вместе, что иду я к его матери.
Письмо покажу в крайности.
Выросли мы с Алешкой. Набедовалась бабушка с нами. Как-то она сейчас?
Плохо ей. Но ничего, вот фэзэо закончу, стану зарабатывать хорошо и возьму
ее к себе. Мы с ней ладно будем жить. Равноправно. Бабушка шуметь на меня не
станет. Пусть шумит. Я уж не буду огрызаться. Пусть шумит...
С думами я не заметил, как миновал место -- слободу и школу глухонемых.
По берегу пошли дачи, сплошняком стоявшие в сосновом и березовом лесу. Лес
подступал к самой реке, и веснами его подмывало и роняло. Идешь краем
берега, дачными тропами, узнаешь домики, которые были тут еще при Зыряновых,
глядишь на резво играющих в мяч людей, купающихся, гуляющих. Вечерами в
рощах, как и прежде, играла музыка, от которой, как и прежде, сладко сосало
сердце и чего-то хотелось: уйти куда-нибудь с кем-нибудь или заплакать.
Танцы были в разных местах. После танцев мужики и парни, как и прежде,
водили девушек по лесу, прижимая их спиной к деревам.
Любопытно устроена человеческая жизнь! Всего мне семнадцать лет,
восемнадцать весною стукнет, но так уже много всего было -- и хорошего, и
плохого.
Про галушки вот вспомнилось. Самое, пожалуй, приятное и бурное событие
в моей нынешней жизни.
Галушки продавали в станционном буфете к приходу поезда. О них вызнали
фэзэошники, эвакуированные и разный другой народ, обитающий на вокзале.
Буфет брали штурмом. Круто посоленное клейкое хлебово из ржаной муки
выпивалось через край, дно глиняных мисок вылизывалось языками до блеска.
Пассажирам галушек не доставалось. Тогда в буфете стали требовать
железнодорожный билет. Предъявишь билет -- получишь миску галушек, два
билета -- две миски, три билета -- три. Стоило хлебово копеек восемьдесят
порция -- цена неслыханная по тем временам. На копейки уже ничего не
продавалось, кроме этих вот галушек и билетов в лилипутный театр, военным
ветром занесенный на станцию Енисей.
Галушки варились в луженом баке. Перед раздачей бак выставляли в
коридор -- для остужения, так как люди оплескивали друг дружку у
раздаточного окна, да и кустарного обжига миски горячего не выдерживали --
трескались.
Ребята углядели бак и решили унести его целиком и полностью.
Операция была тонко продумана.
Мы подобрали из группы путеобходчиков парня говорливого, с туповатой и
нахальной мордой. Якобы не зная броду, затесался он в воду -- вместо вокзала
-- на кухню станционного буфета, и, пока там "заговаривал зубы", мы продели
железный лом в проушины бака и уперли его домой.
Сначала галушки хлебала наша группа и проныра- путеобходчик. Сверху
было жидко. Мы вынули из-под матраса доску, отломили от нее ощепину и
шевелили ею хлебово. Со дна, окутанные серым облаком отрубей, всплывали
галушки, и тут, наверху, их, будто вертких головастиков, с улюлюканьем
поддевали ложками.
Наевшись до отвала, мы позвали девчонок из соседнего барака и передали
им ложки. Галушек в баке почти не осталось, мы их зарыбачили, но хлебать еще
можно было. Девки споро работали ложками и время от времени восторженно
взвизгивали -- из глубины бака возникала галушка: "Лови ее! Чепляй! Не давай
умырнуть! Пап-па-а-ала-ася-а-а-а! Рубай, девки, чтоб кровь в грудях
кипела!.." -- орали мы.
Управившись с галушками, поручили мы дневальному отнесть на чердак
посудину и закатить ее подальше, в темень. Дежурный надел через плечо
винтовку с вывинченными от скуки шурупиками, допил остатки варева через
край, очумело потряс головой -- солоно на дне, и все сделал, как было
велено.
Сытые, довольные, мы вместе с девчонками пели песни, пepвый раз,
кажется, после того как поступили в училище, и у нас получалось хоть и не
так слаженно, зато дружно. Я так разошелся, что исполнил соло: "О, маленькая
Мэри, кумир ты мой! Тебя я обожаю, побудь со мной!.."
Девки начали переписывать песню про Мэри -- так она им поглянулась, и
попросили продиктовать что-нибудь такое же изысканное, про любовь. Я напряг
память. "Это было давно, лет пятнадцать назад. Вез я девушку трактом
почтовым. Вся в шелках, соболях, чернобурых лисах и накрыта платочком
шелковым..."
Ребята завистливо притихли, а я становился все смелей и смелей и
поражал девчат своей памятливостью, диктуя без роздыха: "Вот вспыхнуло утро,
румянятся воды...", "Я брожу опять в надежде услышать шорох и плеск весла.
Ты что ж не выйдешь ко мне, как прежде?.."
В тот вечер я, может, покорил бы, если не всех девчат, то уж хоть с
одной заимел бы знакомство. Была там из кондукторской группы, смотрела на
меня, рот открывши, в берете, в новой телогрейке, с косами -- красивенькая.
Я уж и диктовать-то рассеянно начал, путаться стал, и до чего дело дошло бы,
одному Богу известно, как вдруг, оттолкнув дневального, с громом ввалился в
наше общежитие зав. станционным пищеблоком. "Жулики! Засужу! -- кричал он.
-- Засужу! Всегда в первую очередь отпускал! А вы?!"
Дурак он, тот станционный буфетчик! В людях совсем не разбирается.
Разве горлом фэзэошника возьмешь? Мастера, замполит, комендант, директор --
вон какие люди, генералы почти! -- и те с нами вежливо; "Вас назначили", --
говорят. "Вы обязаны...". "Вас просят", "Вы на дежурстве" и так далее.
-- Минуточку, гражданин! -- поднялся с кровати староста нашей группы
Юра Мельников и солидно помолчал. -- Вы по какому праву врываетесь в
молодежное общежитие, напав на часового в военное время? -- Юра сделал
паузу, еще более солидную. -- И почему позволяете себе в присутствии девушек
оскорблять молодое рабочее пополнение?
Ах, как я жалею, что не было у нас фотоаппарата. Хотелось бы мне
сохранить на память карточку того буфетчика! Моментальную.
Он еще хранил спесь и надменность, то самое выражение, которое носили в
войну на улице работники разных пищеблоков, но разгон иссяк, душа его и
мысль сбились с заданного настроя, и он забормотал что-то насчет бака,
который совсем недавно вылудили цыгане за большие по тем временам деньги,
насчет норм, перерасходов и ответственности.
В дебаты вступила вся наша дружная составительская группа, гость наш --
путевой обходчик, затем и девки. Буфетчик был сокрушен и раздавлен. Дело
дошло до того, что тот же дневальный, которого зав сорвал руками с поста,
пхнул его прикладом в зад.
Вот так-то, дорогуша. Ты грудью на массы? Но если массы спаяны -- они
сила! А если их к тому же возглавляет такой человек, как Юра Мельников, --
сила двойная! Oн умрет за коллектив и за каждого члена коллектива тоже. Вон
он мне пальто дал, пайки выхлопотал. Иду я, а карманы так приятно
оттягивает! И могу я пайки слопать, по могу и повременить.
Дальнейшая работа по устранению конфликта велась уже не через зава, а
через раздатчицу буфета, Кланю Сыромятникову -- землячку Юры Мельникова и
близкую знакомую моего ходового дяди Васи.
Бак, вылуженный цыганами за большие деньги, был возвернут в пищеблок с
условием, что отныне и до скончания века галушки любому фэзэошнику будут
выдаваться вне очереди, без предъявления желдорбилета. И всякий другой
продукт, изредка попадающий в буфет, как-то: соленая черемша, грузди
соленые, квашеная капуста, вареная свекла -- тоже отпускаются фэзэошникам на
льготных условиях.
Бак с галушками больше не выставляли в коридор станционного буфета, зав
на всякий случай здоровался со всяким лицом, хоть чем-то смахивающим на
учащегося трудовых резервов.
Дорога отвернула в сторону от крупно и густо запорошенной косы. Берег с
мерзло потрескивающим лесом и домами отнесло в серую, густую наволочь.
Перестали взвизгивать ботинки.
Заносы.
В спину ударило ветром. У щиколоток, возле раструбов ботинок ноги взяло
в железные кандалы. Домов не видно. Огни школы глухонемых загасли. Ни
искорки, ни звездочки, ни подводы, ни путника на дороге, ни отголоска жизни.
Ветрено. Холодно. Тесно в торосах. Одиноко в ночи. Надо нажимать. Надо идти.
Теперь только идти и идти. Раз уж не свернул на огонек в Гремячей,
постеснялся обеспокоить людей в школе глухонемых, где, конечно же, из-за
фэзэошника установили бы на ночь дежурство. Такая уж слава у нашего брата:
фэзэошник и арестант почти на одной доске. "Ладно-ть, живы будем -- не
помрем! -- заметив впереди темнеющий остров, подбодрил я себя. -- Давай об
чем-нибудь сердечном думать. Ну хоть бы о кондукторше с косами".
Как познакомиться с нею? Может, записку написать? Как ее зовут? Не
спросил. Вот недотепа! Мне почему-то кажется, зовут ее Катей. Всех девушек с
косами, по которым бусят волосинки, выбиваясь из ряду, у которых надо лбом
завитые колечки, повернутые друг к дружке хвостиками, пухленькие, удивленно
приоткрытые губы, глаза стеснительные, то и дело запахивающиеся ресницами,
-- всех таких девушек зовут Катями и Сонями. Такие девушки очень трогательны
сердцем, нравом кроткие, чувствительны к песням и стишкам. Этой Кате-Соне
надо послать письмо с эпиграфом, да с таким, чтоб сердце от него дрогнуло и
обомлело: "Мне грустно и легко, -- написать. -- Печаль моя светла. Печаль
моя полна тобою!.. А. С. Пушкин".
Мне грустно и легко...
Нет, не грустно и не легко, после шестнадцати отчего-то мне очень
одиноко сделалось, так одиноко, как не было даже в игарской парикмахерской,
и все мне хочется куда-то уехать, убежать. Зачем я такой уродился? Вон
ребята как живут. В картишки перекидываются, на танцы в красный уголок
бегают, девчонок потискивают в коридорах, иной раз вывертывают в общежитии
пробки или по другому портят электричество, чтоб тискать их в темноте. А я
этого не умею. Имя у девушки и то постеснялся спросить. Размазня!
Вот и остров. На нем нет доброго леса. На нем несколько старых,
неуклюжих и каких-то неприкаянно-одиноких тополей, вершины редких тальников,
свистящих на ветру, да сигнальный щит, у которого доски приколочены
вразбежку. И хорошо, что вразбежку. Раз негде укрыться, стало быть, надо
шагать.
Шагать, шагать и шагать.
Приверху острова выдуло до гальки. Со льда, горбато выгнувшегося на
обмыске, счистило снег. Лед провально темнел, и дорога исчезла на нем.
Сначала еще заметны полосы от полозьев, выбоины подков, царапины, трещины,
но все исчезло, размылось в белом: и полозновица, и выбоины, и царапины.
Я разбежался. Чэтэзэ мои закрякали и покатили меня по мраморно-гладкому
черному льду. Я еще разбежался, еще катнулся. Ветром меня заносило,
развертывало, а я упорствовал. "Кати-и! Все равно, как голый лед кончится,
пойду по дороге".
По дороге! Но где же дорога?
Торосы. Торосы. Снег. Сугробы. Снова торосы. Дороги нет. Я одолел один
занос, другой. Рваным лоскутом темнело озерцо голого льда. За ним тонким
слоем снег. Еще озерцо, поуже, поменьше. Полоска снега. Россыпь темных
пятен, будто перья отеребленного глухаря, но перья крутит, заносит,
поднимает куда-то. И реже пятна голого льда. Значит, я ухожу от приверхи
острова. Значит, я иду ладно и вот-вот выйду на дорогу.
Единственный мой ориентир -- торосы. Козырьки льдин наклонны по
течению, подобно трамплинами. Идти встречь им трудно. О зубья льдин больно
ударяются кости ног, особенно колени. И оттого, что замерзли ноги, руки,
весь я заколел, боль от ударов такая, что стукнусь о льдину -- и сердце
схватывает, в глазах просверки и сразу темень. Самого себя не видать.
Катанки бы. Хоть подшитые. Есть же на свете такая обувь -- катанки!
Утром их вынут из русской печи. Насунешь -- и ноги попадут в сухую да такую
мягкую теплоту, что долго-долго радостно всему телу. Что может быть уютней
такой обуви? Но люди изобрели ботинки. Чэтэзэ! Зачем?
Зачем я не остановился в школе глухонемых? Мы бы так хорошо потолковали
с Алешкой, и он сказал бы мне, что стряслось дома. Редко мы видимся ныне с
Алешкой. Война всех сделала занятыми. Но если встретимся, Алешка обнимет
меня и давит так, что я дня три не могу владеть шеей. Он и сегодня свернул
бы мне шею от радости. Ну и пусть. Может, мне и не надо в село? Может, блажь
Августе в голову ударила? Ребятишки. Нужда. Выдохлась -- пожаловаться охота.
Кому пожаловаться-то?
А может?..
Нет, об этом я не буду, не хочу думать, не стану!
Дороги нет. Пропала дорога. Бесы-лешаки из-под ног ее вынули. Никогда
мне в голову не приходило, что можно потерять торную санную дорогу. Не в
лесу, не в тайге -- на реке потерять!
Уметь надо!
Какой повальный ветер к ночи. Всего меня продувает. Одежонка на мне
легка и тонка сделалась. Даже пальто Юры Мельникова не стоит против
сибирского ветра-звездуна. Ах, пальто ты, пальто! В вагоне, может, и хорошо
в тебе, но здесь не шибко. Велико ты мне, и поддувает всюду. Колом стоишь,
деревянное сделалось.
Хорошо, что ребята дали пару теплого белья. Миша Татаренко, парень из
тех самых самоходов, что жили когда-то в слободке, которую я только что
миновал и потерял, отвалил бабью меховую душегрейку. А вот штаны тонки.
Варежки коротки. Шапка мала. Ботинки -- чэ-тэзэ -- веселы, да тесноваты. Все
на мне залубенело, ровно в мочальные ленты я обернут. И дорогу я потерял.
Нет дороги.
Ветер. Снег. Холод. Сибирская погодка. Нашенская. Катанки бы и доху, да
шубные рукавицы, да шапку меховую против такой погоды...
Ах, пальто ты, пальто! Кто тебя придумал, кто?.. В школе я сочинял
стишки. Разом сочинял и про все. Дивились ребята моему таланту. Из-за
стишков я плохо учился по математике, потому как считал, что человеку,
умеющему составлять стишки, математика ни к чему.
Воина пришла и все перемешала,
Всю жизнь она поставила дыбом!
Да, трудно нам, и отступаем мы сначала.
Но все равно вколотим фрицев в гроб штыком!
Эти стишки я сочинил для первого номера стенной газеты желдоручилища и
подписался -- Непобедимый.
Непобедимый! Вот околею здесь, так буду непобедимый! Скотина! Дубина!
Идиотина! Тьфу ты, опять стишки!
Начались сугробы. Забрался я в огромные, кучами вздыбленные, язвенно
лопнувшие торосы -- такие бывают на высунувшихся из воды камнях. Куда я ни
ступлю, всюду здесь льдины стоят торчмя, острые, гладкие, меж них рыхлый
снег. Я зацепился полой пальто за льдину и рухнул грудью на что-то твердое.
Пощупал -- камень, маковка камня, зализанная водою. Вокруг него позванивали
на ветру льдинки. Я привалился к камню. Он был стылый и гладкий, но под ним,
в онемелой глубине жила река. За камнем, в водяном заветрии, стояли таймени
и ждали весны и тепла. И тот таймень, что бродень с меня когда-то стянул,
быть может, тут же стоит и посмеивается, тварина: опять ты, малый, впросак
попал!
Был бы я рыбой, про войну ничего бы не знал. Стоял бы сейчас в сонной
глубине, а по весне рванул бы в верха -- икру метать.
Добраться бы мне сейчас до дач, пусть нетопленых, холодных, да все же в
лесу стоящих, со стенами, с крышей. Оторвать доски с окон и в печь их...
Надо искать берег, дачи. Лежать нельзя. Минуту я лежу, не больше, но
уже щипнуло запястье руки и большой палец ноги, давно еще обмороженный. Я
знаю, как такое бывает. Вдруг стеклянной резью пластанет по живому, в глубь
тела войдет тонкая игла, и это место перестанет "слышать". Другая игла, уже
быстрее, вопьется рядом с нею, и еще частица твоего тела отделится от тебя.
И тут же потянет в сон.
Знаю. Все знаю, а встать не могу. Даже шевелиться не хочется...
Да что такое особенное случилось? Потерял дорогу? Ну и... Подумаешь,
дорога! Я на родной реке! На той реке, по которой плавал, ходил, ездил на
моторке, на лодке, на лошади, ходил на своих двоих. Мне здесь с самого
детства все знакомо. Каждый выступ берега. Каждый остров. Каждая скала.
Шалунин бык. Собакинский остров. Совхоз Собакинский...
Вот интересная тоже штука: совхоз только на моей памяти переименовывали
не одинова. Он, кажется, назывался "Красный луч", "Коммунар", "Пионерский" и
еще по-разному, но как был окрещен чалдонами Собакино в честь речки, на
которой имел неосторожность разместиться, так Собакинским и оставался до тех
пор, пока к имени "Удачного" не пришел с победою и славой, мало кому
ведомыми. Чтобы чалдона с места своротить, шибко много всего надо. Ты ему:
"Стрижено", а он тебе: "Брито". И все тут.
Собакино ты, Собакино! Где же ты есть, Собакино? Мне бы хоть берег
найти, не ходить по кругу чтобы, тогда б уж я добрался до тебя, Собакино. А
там люди живут. Кони есть. Собаки, конечно, есть. Хоть бы они забрехали. Но
в такую погоду собаки под лавками спят. В такую погоду добрый хозяин...
Это мне все нипочем! Это я, упрямый чалдон, фэзэошник-уркаган, рванул к
тетке в гости. Наперекор стихиям. Молодецкой грудью на преграды.
Непобедимый! Герой! Иван-царевич! Дерьмо собачье! Видно, и впрямь, что тупо
сковано -- не наточишь, что глупо рождено -- не научишь. Видел же, видел...
когда от дока спускался, что ничего хорошего на небе нет: с городского краю
в лохмах серых оно, с той стороны, где село родное, над перевалами разошлись
тяжелые пластушины, голубенькое обнажили. Далеко-далеко, глубоко- глубоко,
голубенькое-голубенькое. Как взгляд одной девчонки, с которой я учился в
третьем классе и о которой никогда ничего и никому не скажу. Знал -- нечего
хорошего ждать. К стуже, к пурге такое небо. Приметы сами в меня впитались.
На лоне, как говорится, рос. Но вот вспомнился мне взгляд третьеклассницы,
подарившей на уроке труда платочек с буквами: "H. Я.", потом о
Кате-кондукторше мысль пошла, и все я на свете позабыл. Чувствительный
какой!
Я пересилил себя, заставил подняться. Иду, спотыкаясь о торосы, падаю.
В рукавицы начерпался снег. В ботинки тоже. Вытряхивать некогда.
Останавливаться нельзя. Мне конец. Скоро конец.
-- Э-э-э-э-эй! -- крикнул я прерывающимся голосом. -- Э-эй,
кто-нибудь!..
Безнадежно это. Однако ж на то я и чалдон, чтобы верить в чудо, в
наговор, в приворот, в сглаз и в прочую чертовщину. Остановился. Вслушался.
В голове начала гудеть от напряжения кровь.
Никакого чуда нет. Чудо в тепле, за печкой живет. Чудо слушает сказки,
вой в трубе. Чудо мохнатое, доброе, домовитое. Чудо -- пуховый платок
покойной матери на больных ногах. Чудо -- руки бабушки, ее ворчанье и шумная
ругань. Чудо -- встречный человек. Чудо -- его голос, глаза, уши. Чудо --
это жизньЯ не хочу умирать.
Мне семнадцать лет. Только еще семнадцать. Я еще не окончил фэзэо, еще
никакой пользы людям не сделал, той пользы, ради которой родила меня мать и
растили меня, сироту, люди, отрывая от себя последний кусок хлеба. Я и
полюбил-то всего еще одну девчонку, в третьем классе, и не успел ей сказать
о своей любви. Я только берег ее платочек с буквами "Н. Я.", что значит Нина
Якимова, даже не утирал платочком нос и стирал его редко, чтобы не
износился.
И кондукторше Кате записку не успел написать. Нельзя мнe умирать.
Нельзя. Рано.
Лицо мое мокро. Губы соленые. Только теперь, когда выдохся и снова
упал, обнаружил, что причитаю я по-бабушкиному, в голос:
-- Бабушка! Бабушка, миленькая! Где ты? Пропадаю!..
Я делаю то, что делают все люди на свете в свой последний час, -- зову
самого дорогого человека.
Но он не слышит меня.
Всегда слышала меня бабушка. Всегда приходила ко мне в нужную и трудную
минуту. Всегда спасала меня, облегчала мои боли и беды, но сейчас не придет.
Я вырос, и жизнь развела нас. Всех людей разводит жизнь. Зачем я хотел
скорее вырасти? Зачем все ребятишки этого хотят? Ведь так хорошо быть
парнишкой. Всегда возле тебя бабушка.
От слез состылись ресницы, губы свело холодом. Я привалился плечом к
торосу, утянул голову в каракулевый воротник, меж кучерявинок которого
набился и затвердел снег.
Я сдался.
***
Но нюх и слух мой были еще живы, и живым, неостывшим краем сознания я
уловил скрип подвод, голоса, лай собак. Недоверчиво высунув голову из
твердого, каменноугольного воротника, прислушался. Порыв ветра хлестанул в
лицо сыпучим, перекаленным снегом и донес слабый отголосок собачьего лая.
Недовольное такое тявканье сварливой шавки, скорее всего дачной. Дачные люди
почему-то добрых собак не держат.
Я вскочил и поспешил на этот лай. Через какое-то время приостановился,
напрягся.
Ничего нe слышно.
И тогда я побежал, чтобы поддержать в себе тот порыв, который поднял
меня из сугроба, и ту надежду, которая занялась в душе. Я уверял себя, что
лай был, брехала шавка дачная, близко, рядом. Я хитрил сам с собой,
обманывал самого себя и, странное дело, верил в обман, может быть, оттого,
что больше мне верить не во что было.
В какой-то момент я обнаружил, что идти мне сделалось еще труднее, и не
сразу уразумел, что карабкаюсь на крутизну.
Берег!
Наткнулся на крутой, подмытый берег. Мне стоит только подняться на него
и...
Я сделал шаг, другой и вместе с накипевшей кромкой снега провалился в
тартарары. Пальто цеплялось за какие-то выступы, ноги и руки било о твердое,
в голове деревянно брякало от ударов и озарялось вспышками.
Ну вот прилетел куда-то, сверзился. Лежу в какой-то дыре. Ветра здесь
нет, он шел вверху, надо мной.
Оттуда, сверху, порошился снег, хрустел на зубах. Я повернул голову
туда-сюда, слева и справа, впереди и сзади было темно, какие-то стены всюду.
Что я, в могилу провалился? Замуровало меня?
Открытие это нисколько не потрясло меня, так я отупел и устал, что
оттого лишь, что не было ветра и снег не хлестал в лицо, мне сделалось
лучше. Я отдыхал, приходил в себя, а сверху все шуршал крупою и сыпался,
сыпался снег. Сыпался пригоршнями, порциями.
Порция! Почему мне вспомнилось слово "порция"? Я собирал растрепанные
мысли в кучу, пытался дать им ход. Память билась около желдоручилища: мастер
Виктор Иванович Плохих, Юра Мельников, галушки в баке, греет хлеб, а не
шуба. Та-ак. И мышь в свою норку тащит корку. Та-ак. Нету хлеба ни куска --
в нашем тереме тоска. Та-ак. Каков ни урод, но хлеб тащит в рот...
Да у меня же в кармане хлеб! Порции! Две пайкиВечерняя и утренняя! По
двести пятьдесят граммов в каждой. Целых полкило! Батюшки светы, пропал бы и
хлеб не съел!
Я сдернул рукавицу, засунул руку в карман. Вот она, пайка. Вот он,
хлебушко! Уголочек хлебного кирпича. Виктор Иванович попросил отрезать
горбушку -- всегда кажется, горбушка больше серединки. Мастер знает -- путь
не близок, знает, что тетке кормить меня нечем. Мастер все знает. Мастер у
нас -- голова!
Я ем. Рву горбушку зубами. Жую кислый хлеб с вялой, но живой коркой и
чувствую, как жизнь, было отдалившаяся от меня, снова ко мне возвращается.
От хлеба, пахнущего пашней, родной землей, жестяной формой, смазанной
автолом, идет она ко мне, эта жизнь, захлестнутая бурею, снегом и железом.
В одной книге я вычитал, будто жизнь пахнет розами. "Это было давно и
неправда!" -- так сказали бы фэзэошники- уркаганы. Такая жизнь, если она и
была, так мы в нее не верим. Мы живем в тяжелое время, на трудной земле.
Наша жизнь вся пропахла железом и хлебом, тяжким, трудовым хлебом, который
надо добывать с боя. Мы и не знаем, где и как они растут, розы-то. Мы видели
их только в кино и на открытках. Пусть они там и растут, в кино да на
открытках. Пусть там и растут.
Дороже всего на свете хлеб. Хлеб! Тот, у кого нет хлеба, этой вот
кислой горбушки, не может работать и бороться. Он погибает. Он уходит в
землю и превращается в червяка. Его насаживают на крючок. И клюет на него
рыба. Таймень клюет, может, даже пищуженец, совсем бесполезная, срамная
рыба.
-- Врешь, не возьмешь! -- кричал я, оживленный хлебом. У меня
получилося "еш-ш-ш!". Однако ж не зря съел я хлеб. Кровь шибчее пошла по
жилам, голова стала соображать лучше, как говорится: которая курица ест, та
и несется, а которая несется, у той и гребень красный. Надо зажечь листки от
пэтээ, в которые был завернут хлеб. Зажечь, согреть руки, осмотреться.
Листки от пэтээ горят хорошо, но грева от них мало. Я выдергиваю
листочки из второго кармана, и пайка, еще одна, остается в кармане нагая.
Пальцы начинают щупать друг друга, и я затеиваю немыслимое дело -- закурить.
В брючном кармане, в бумажном пакетике, завязанном в платочек с буквами
"Н. Я.", есть табак. "Смерть Гитлеру!" -- табак называется. Его привезли
ребята из Канска и дали мне в дорогу. Табак черен, будто деготь. Это не
табак, это бумага, пропитанная никотином. И когда зобнешь от цигарки...
Кручу цигарку. Кручу ее пальцами, губами, зубами. Я должен ее скрутить.
Должен!
И я закурил. От спички закурил. Спички тоже привезены из Канска.
Коробка у меня нет. Спички -- десяток штук -- насыпом в кармане, и картонка,
облитая смесью, об которую зажигаются спички. У меня еще есть в запасе
кресало. Но с кресалом сейчас не сладить.
Я курю. Кашляю и курю. Боюсь одного, чтобы не погасла цигарка. Говорят,
табак приносит вред. Твердят об этом с самого детства. Всем твердят, и все
согласны -- курево вредно, губительно. И все же курят.
Почему? Ответа я не знаю. Мне еще нужно выбраться отсюда, побывать на
фронте, и тогда уж я точнее смогу ответить на вопрос, что такое хорошо и что
такое плохо. А пока я всего лишь фэзэошник-недомерок. И табак оказывает мне
сплошную пользу.
Пока я крутил цигарку, переводил спичку за спичкой, пока прокашливался
от первой затяжки, пробравшей меня до кишок и дальше, понял, где я нахожусь,
осмыслил свое положение.
Провалился я меж двух штабелей бревен. Вроде бы ничего не переломал: ни
руки, ни ноги. Может быть, потому, что штабеля эти мне известные? Лес в
штабеля я возил вместе с дядей Левонтием и с моим вечным другом и мучителем
Санькой, который поздней осенью ушел на фронт. Воюет Санька, а я вот
загораю. Погибать взялся. Да если уж погибать, так с музыкой, ладом
погибать! На войне, в бою, с народом вместе. Чтоб врагам жутко было.
И я увидел себя на коне, с саблей в одной руке, со знаменем в другой.
Впереди народишко какой-то мельтешит, а я рублю, а я крошу врагов в капусту!
-- Ур-р-ра-а-а-а! -- ударил во что-то кулаком и от боли очнулся.
Заснул! И во сне кино начал видеть военное. А никакого кина нет. Ветер
свирепствует, гудит в штабелях.
В конце лета я выехал из Игарки и подал документы во вновь открытое
железнодорожное училище фэзэо, пока им дали ход, пока начались занятия, надо
было чем-то кормиться, добывать паек. И дядя Левонтий, обношенный,
поугрюмевший, заметно сдавший, взял меня выкатывать лес на бадоги. От
военной пайки послабел дядя Левонтий, потому и не удержал плоты возле
Караульного быка, не учалил их к месту. Его прошвырнуло течением вместе с
плотами на несколько верст ниже известкового завода, и пришлось бревна
выкатывать у Собакинской речки.
Ну, не бывает худа без добра! Не случись этого, что бы со мной было
теперь? Везучий я человек, везучий!.. Не колдун, конечно, но все же...
Стоит мне сейчас набраться сил, выбраться наверх, и совхоз Собакинский
-- вот он! Дома -- вот они! Дело за небольшим -- выбраться.
И выбрался. Не сразу, конечно. Сначала пытался подтягиваться на руках,
но пальто было слишком тяжелое, силенки во мне осталось мало. Я срывался и
падал, сшибая о бревна локти, колени, разбил подбородок, разорвал под мышкой
пальто. В дыру сразу же проник холод, начал остро когтить грудь.
Вплавь я сумел выбиться наверх. Сначала шел меж штабелей по снегу,
потом брел, когда сделалось по горло и почувствовал, что нахожусь у самого
среза осыпавшегося яра, -- поплыл по снегу, отталкивался ногами, гребся
руками, перекатывался мешком, работал локтями, спиной, шеей, головой --
всем, что еще во мне было живое.
И когда можно было встать и пойти, я все еще не верил себе, все еще
барахтался в снегу, пока руки в заледенелых варежках не застучали о твердую
полозницу. Я поскреб полозницу. заполз в желоб дороги, раскопал темные
катышки конских шевяков, понюхал рукавицу. Она пахла назьмом, конским живым
назьмом. Кони прошли по дороге совсем недавно!..
Я стер с лица снег и увидел вблизи заплот, за ним, или там. где он
кончался, неяркий, деловитый огонек светился. Низко, у самой земли, рыльце
окна сонно покоилось в проеме снежного сугроба -- ровно бы продышал огонек
себе дырку в снегу.
Ошеломленный видением, запахом жилья, конского назьма, древесного дыма,
какое-то время стоял я под ветром и боялся верить себе.
Огонек в низком окошке заморгал, сморился, померк. Он еще выбился
раз-друтой из серой мути, еще порябил солнечным бликом, но тут же рассеянно
дрогнул и загас.
Поблазнило мне: и огонек, и запах жилья. Но в мокрый нос, в неживое мое
лицо било запахом назьма, дымом било. Я заставил себя идти на запах дыма и
нашел то, чего искал. Огонек внезапно оказался передо мною, все такой же
приветливый, деловитый. Никто его не гасил. Просто закручивало ветром дым из
трубы, бросало его куда попало, порою захлестывая окошко у земли.
"Ах ты какой! Ах ты какой!" -- Обругать огонь по-крутому я боялся.
Разом сделался бравый ругатель-фэзэошник суеверен и страшился, что от
нехорошего слова, от неосторожной мысли все может взять и исчезнуть.
Я перебирался по бревнам, в рыхлых заметах подле завалинки, не решаясь
отпуститься от избушки. Я искал дверь и никак сыскать ее не мог. Если бы во
мне сохранилось хоть сколько-нибудь шутливости, я бы сказал: "Избушка,
избушка! Повернись к лесу задом, ко мне передом!" -- и сразу нашел бы дверь.
Но я не только шутить, я ни говорить, ни думать не мог. Сил во мне не
осталось совсем. Меня охватило томительное желание сесть возле избушки в
снег, прижаться к бревнам, вдавиться в них и погрузиться в сладкое забытье.
Это так славно: сесть в заветрии, закрыть глаза и верить, что тут, возле
человеческого жилья, пропасть тебе не дадут.
Вот так, расслабившись, люди замерзают у самого порога, у дверей жилья.
И если бы не запах дыма, что сверлил мне ноздри, густым дегтем плыл мне в
горло, я стал бы карабкаться по глухой стене избушки, расчерченной снегом в
пазах. Я бы плюхнулся в снег и уснул.
Но беспокойным флагом метался дым над землею и напоминал все только
живое, теплое: субботнюю баню с легким угаром, после которого будто и не
дышишь, будто хлебаешь воздух, ключевую, зуб ломящую воду, печку русскую с
тихим, верным теплом; вороватый шорох тараканов в связках луковиц и в
лучине; кисловато-умиротворяющий запах квашни и прело-сладкий дух паренок из
кути; звяк подойницы и шорох молока в волосяном ситечке; голос бабушки,
п