ривставшей на припечек: "Пей, пей парное -- скорее поправишься..."
Запах дыма! Привычный с детства, до того привычный, что перестаешь его
замечать. Порой и досадуешь на него, когда ест им глаза. Но нет ничего
притягательней и слаще дыма. Нет. Где дым -- там огонь! Где огонь -- там
люди. Где люди -- там жизнь!..
Вот она -- дверь. Вот деревянная скоба, сколотая в середине, да не могу
я ее открыть. Опустившись на приступок, оплесканный водой, на пристывшую к
нему солому, на втоптанный в лед голик, я царапаюсь в дверь, как пес лапою,
а в щели двери несет душной теплотой -- вроде бы хомутами пахнет.
-- Кого там лешак принес?
Я попытался ответить, но только мычанье выбилось из мерзлых губ. Слезы
мешали словам. От дыма ли, от радости ли они катились и катились по
скользким, ознобленным щекам, попадали в рот.
-- Да кто там?
-- Дяденька, помогите ради Христа! -- сказал я, как дума- лось мне,
громко, на самом деле промычал какую-то невнятицу.
Со мной произошло то, что происходило со многими чалдонами прежде и
теперь -- в крайнюю минуту они вспоминали Спасителя, хотя во здравии и
благополучии лаяли Его. На фронте не раз мне доведется увидеть и услышать,
как неверующие люди в смертный миг вспомнят о Боге да о матери, а больше ни
о чем.
Но нет у меня матери, и бабушка далеко.
За дверью кряхтенье, скрип нар, нудный голос:
-- А-ать твою копалку! Токо-токо ноженьки успокоилися, токо-токо анделы
над башкой закружилися, и вот лешаки какого-то полуношника несут... И чЕ
ходят?..
Чалдон! Доподлинный чалдон! Пока встает и обувается, уж поворчит,
поругается. Но пустит. Обязательно пустит. Обогреет, ототрет, последнее
отдаст. Однако ж отведет при этом душеньку, налается всласть.
Чалдон, родной, ругайся, как хочешь, сколько хочешь, но открывай!
Скорее открывай!
***
Чугунная плита об одну дырку -- в огненных молниях. В трещины и меж
кирпичных стенок выхлестывал дым с пламенем. Избушка наполнена гулом и
дрожью. Волнами накатывает жара. В гуле печки, в ее потрескивании,
неожиданно громких хлопках что-то дружески-бесшабашное. Так и хочется
обхватить эту кособокую, умело слепленную печурку с треснутой плитой.
Но нет мне хода к печке.
Я сижу на дровах, ноги мои в лохани с водой, правая рука в глиняной
чашке. На печку я смотрю будто собака на кость, которую ей пока не дозволено
брать. И только потянусь я к печке рукой или грудью, хозяин этой избушки на
курьих ножках кричит мне:
-- Нельзя! Нельзя-а-а!
Он сидит на нарах, привалившись грудью к столу, исколотому шилом,
избитому гвоздями.
Отдыхивается. Уработался.
Он оттирал мне снегом ноги, правую руку, побелевшую до запястья. Лицо
он посчитал предметом второстепенным, и, когда добрался до него, было
поздно. Лишь сорвал суконной рукавицей отмершую кожу со щек и правого уха.
Почему-то я всегда зноблюсь правой стороной, а ранюсь и ломаю все с левой
стороны...
Шорник растрепан. Его лохматая тень шарахается по избушке. Наконец он
отдышался, утер потное лицо подолом рубахи и зачесал волосы назад женской
гребенкой. Я потихоньку скулил и всякие подробности отмечал лишь мельком, в
сознании моем они не задерживались.
-- Задал ты мне работы! -- заметил шорник и ободряюще поглядел на меня.
Во рту с правой стороны его обнаружилось пустое место. Но уцелевшие
зубы белы и крепки, видать, серу с детства жевал человек и укрепил зубы. Я
отвлекся на секунду, разглядывая шорника, затем снова запел от жжения и
боли.
-- Дак чей будешь-то? -- не оставлял меня в покое шорник. По мягкости и
приветливости его слов я определил -- можно к печке. Но он повысил голос. --
Не лезьНе ле-езь! Дурная голова! Такая резь начнется -- штаны замочишь!
Потылицыных, значит? Катерина Петровна Потылицына кем доводится тебе?
Бабушка!
Шорник всматривается, но лампешка с половиной горелки светила за его
спиной на окне, и он, должно быть, плохо различал меня. Хозяин избушки до
странности гол лицом -- ни бороды, ни усов, лишь из черной бородавки, с
копейку величиной, прижившейся на подбородке, торчат седые волосы и
отсвечивают, когда он поворачивается к лампе. Голова его стрижена без затей,
под кружок. Седые волосы, ровно подсеченные ножницами, спущены низко и
зачесаны за уши. Мерещится мне, что мочки ушей проколоты. Голос шорника сипл
и раздражителен. И вообще человек он сердитый, видать, тогда как все шорники
и сапожники, мною прежде виденные, -- народ пьющий, прибауточный, веселый.
Те, о которых моя бабушка говаривала: "В поле ветер, в заду ум!" "Знать-то
он из цыган!" -- почему-то решил я, но отгадывать шорника, заниматься им
дальше мне в общем-то невозможно. Не до него совсем мне.
Лицо распухло, ошпарено будто или осами искусано. Ноги рвет, руки рвет.
Я все так же однотонно, по-щенячьи скулю. Стомленный шорник глядит в мою
сторону и, трудно собирая из слов фразы, сообщает:
-- Была здесь Катерина-то Петровна, днесь завертывала.
Я перестал скулить.
Шорник стянул с ног валенки и грел их над плитою.
-- Из городу плелась, от старшего Кольчи. У него скоко-то на хлебах
жила.
"Да он же заговаривает мне зубы! Отвлекает меня!" -- сделал я
неожиданное открытие и кивнул на жестяную банку, где луковой шелухой желтели
бумажки от старых окурков.
-- Вы, случаем, не курящие?
-- Курящие! Да еще как курящие! -- тоскливо вздохнул шорник. -- С
вечеру конюха починялися и сожрали весь табак. Теперь хоть задавися. --
Какое-то время он слушал ветер за избушкой, затем протяжно вздохнул: -- И
кто курить придумал? Без хлеба выдюжу, без табаку нет, ать его копалку!
Радый до бесконечности, что хоть чем-то могу отблагодарить человека,
который, догадываюсь я, греет для меня катанки, а сам в кожаных опорках
топчется у плиты, я предложил ему вынуть из моего кармана пакетик с черным
табаком. Шорник кинул валенки за плиту, разом забыл о них и суетливо шарил в
моем кармане, ровно обыскивал меня. Затем поспешил к столу, на свет. Опорок
с него спал. Он искал его ногою, не дышал и с аптекарской бережливостью
развертывал бумажку с табаком.
Он так и не сыскал ногою опорок.
Подобрав стынущую от пола ногу по-птичьи под себя, он скрутил цигарку,
с мычанием приткнулся к лампе, почти все пламя вобрал в себя, затянулся,
хлебнул дыму и закатился далеко возникшим, беззвучным кашлем. Его колотило
изнутри, зыбало так, что волосы на голове подпрыгивали, вытряхнули гребенку
и рассыпались соломой.
Промельком сверкнуло -- дедушка на бревне, цигарка, светящаяся в
вечерней первотеми, колуном раскалывающий тишину кашель...
Я уж начал вынимать ноги из лоханки, чтоб отваживаться с человеком, но
тут он разразился хриплым звуком -- стон пополам с матюками -- и, когда
маленько откашлялся, отплевался, вытер подолом рубахи слезы, оглядывая
экономно скрученную цигарку, восторженно крутанул головой:
-- От эт-то да-а-а! От эт-то табачо-ок!
-- "Смерть Гитлеру!" называется.
-- Смерть, значит? Гитлеру, значит? Уконтромят его скоро. Вечор
конюха-бабы сказывали: сообченье по радио было, пожгли будто германца
видимо-невидимо под Москвой огненной оружьей. Германец-то замиренье просит,
наши не дают. Капут, говорят! До окончательной победы... Э-э, ты чего
ноги-то вынул? Не ломит уж? Тогда катанки мои насунь. Катанки, катанки, --
засуетился хозяин, оживленный до крайности, будто хватил не табаку, а
стакашек водки. -- Допрежь ноги-то оботри. Во онуча, ей и оботри. Рушников у
меня нету...
Наконец-то я у печки! Но усидеть долго не могу -- лицо рвет,
выворачивает, словно рукавицу, хотя шорник и смазал мне его гусиным салом и
уверял: заживет, мол, до свадьбы.
На плите пеклись картошки и пригоршня овса. Овес шевелился, подпрыгивал
и лопался по брюшку. Шорник помешивал овес пальцем, исполосованным дратвою,
и теперь его совершенно голое лицо в темных и мелких складках я рассмотрел
подробней. Короткая шея обернута старым женским полушалком и по-бабьи
повязана под грудью. Мочки ушей и в самом деле проколоты.
-- Шелуши, шелуши! -- ткнул пальцем в овес шорник. -- Скоро картошки
поспеют, чай сварится. Погреешь нутро-то. Самогону бы, да где его возьмешь?
Такое время наступило... Ох-хо-хо-о-о! -- Во вздохе мне снова почудилось
что-то бабье.
Шорник покурил и сделался мягче лицом, суетней и хлопотливей, может
быть, оттого, что начал я внимательней следить за ним, и он застеснялся
меня, как всегда стесняются нормальных людей горбуны, калеки и всякие эти,
как их?
Я пробовал взять с плиты щепотку овса, но не мог -- так распухли
пальцы.
-- Ать твою копалку! -- ругался шорник. -- Худо пальцы-то владеют? Ах
ты грех! Ну, сейчас, сейчас... -- Он сгреб овес в консервную банку из-под
окурков и поставил ее передо мною. Я цеплял языком накаленный, поджаристый
овес из банки и шелушил его, будто семечки.
-- Вкусно как!
Тем временем допеклись картошки, забулькал в жестяном чайнике кипяток.
Шорник бросил в него жженую корочку, подождал маленько и налил мне чаю в
алюминиевую кружку, себе в стеклянную банку из-под баклажан. Я хватал губами
металлическую кружку с одного, с другого края и не мог отхлебнуть -- горячо.
Шорник дул в свою банку, щурился и сочувственно следил за мной.
-- У меня есть кусок хлеба в кармане, -- показал я на пальто, висящее
за печкой, на хомуте, будто на человеческой фигуре.
-- Картошек поешь покуль, хлеб побереги -- не к мамке на блины идешь.
-- Да я... Я вам хотел предложить.
Хозяин скользнул по мне глазами и с серьезной грубоватостью успокоил:
-- Обо мне не хлопочи. При конях.
От чая ослаб я, осовел и беспрестанно шоркал рукавом по носу.
-- Платок же у те, -- показал на мой карман шорник. Туда он всунул
платочек с буквами "Н. Я.", в который была завернута бумажка с табаком. Мне
подумалось -- это неуклюжий намек.
-- Курите, пожалуйста, если хотите.
-- А ты? Сам-то как же?
-- Я так. Несерьезно.
-- А-а, тогда другое дело! Совсем тогда другое дело! -- охотно поверил
в мое вранье шорник. -- От табачка не откажусь. А ты не привыкай! Не
балуйся. Это такое зелье клятое. Не привыкай, парень! Движения его снова
сделались суетливыми, и он снова сронил опорок с ноги и нашаривал его, но
только запнул дальше под нары. Потом он закатился, точно дите в коклюше,
опять скрипел мучительно, со сладостью кашляя и ругаясь.
В плите прогорело. Лампешка на окне зачадила пуще. В углу, за хомутами,
начали бегать мыши. Наступил поздний, наверно, уже предутренний час.
Шорник прилег на нары и освободил для меня место у стены. Ноги шорника
то и дело потягивало судорогой. Он пытался найти им место, уложить
поудобней, чтобы не ломило их. Но болели ноги, и в коленях хрустело, щелкало
так, будто ходил он по ореховой скорлупе или наступал ими на пересохшую
щепу. Знакомая мне болезнь. Помаялся в детстве. Нынче ничего. Поноют, поноют
в суставах ноги и перестанут. Молодость, видать, сильнее болезней,
отпихивает она все хвори к старым летам. Все скажется после: и фэзэошные
ботинки, недоеды, недосыпы, и ночи на берегу весенней реки, и купанье в
заберегах, и игарская парикмахерская, и эта гибельная ночь на зимней реке.
-- Ох, ноженьки вы мои, ноженьки! -- бормотал шорник. -- Чтоб вы уж
отболели, отвалилися. Туды ли, суды ли... "Смерть Гитлеру!" Придумают жа!
Лампу уверни, коли не нужна. Вовсе-то не гаси. Мало ли? Война. Всех она с
места стронула. Люди ходят и ездиют туда-сюда. Понесет лешак такого же ероя,
а огонек вот он. Моргат...
Голос шорника мягчал. растягивался, будто куделя на прялке, перешел в
мык, и мык слился с беспокойным, прерывистым храпом, который то и дело
сменялся короткими стонами, и все сучил и сучил шорник ногами, отыскивая им
подходящее место. Сипело в догорающей лампе. Огонек ее перестал колыхаться.
Избушку не шатало ветром, не ухало в трубе, не стучало на крыше, лишь
хрустел на стеколке окна растекающийся ледок да сонно шуршало за стеною по
бревнам.
"Да-а, стронула!", -- наглядевшись, как терзает сонного человека
болезнь, повторил я про себя.
Все торопятся, все бегут, иной раз уж и сами не знают, куда и зачем.
Совсем сбиты с панталыку коренные жители Сибири. Они привыкли к вековечному,
замедленному и незыблемому укладу жизни. Люди, не знавшие бар и не шибко
жалующие дисциплину, казенные распорядки, они не вдруг поняли случившееся.
Недостатки вооенной поры, в особенности нехватку хлеба, на первых порах
переживали беспечно -- голодный-то тридцать третий год давно прошел,
забылся, -- получивши на месяц муку, женщины замешивали ее в одну квашню,
стряпали вкусно, пышно, ели кому сколько влезет, а после пухли без еды.
Война еще научит чалдонов, вернее чалдонок, всему: стряпать -- муки
горсть, картошек ведро; собирать колоски, перекапывать поля с мерзлой
картошкой; есть оладьи из колючего овса; пахать на коровах; таскать на себе
вязанки; высокие заплоты, где и ворота -- спалить на дрова, открыто жить,
вместе со всеми тужить и работать, работать, работать -- скопом, народом,
рвя жилы, надрываясь, поддерживая друг дружку.
Я всегда думал, что война -- это бой, стрельба, рукопашная, там, где-то
далеко-далеко. А она вон как -- везде и всюду, по всей земле, всех в борьбу,
как в водоворот, ко всякому своим обликом.
Время от времени еще вздымался с реки порыв ветра, и тогда сжимался
огонек в лампе, вдавливало в трубу дым, он начинал пухнуть, в печке делалось
ему тесно, и в щели, меж кирпичей, в подтопок тянуло удушливой чернотой,
которую тут же свертывало, всасывало обратно в трубу, и дым, словно
колдун-черномор, качнув бородою, улетал вверх, раздувало и несло следом
искры, взрывалось по всей печи пламя.
Дверь обмерзла в щелях и в пазах. На грязном полу, заваленном
лоскутьями кожи, мякиной, клочками сена и соломы, кинжально заострилась
полоса, и на пороге, в притворе толсто обозначился нарост льда. Я подбросил
в печку колотых сосновых дров, наверх два кругляшка сырой березы и какое-то
время сидел, слушая гуденье в трубе и пощелк разгорающейся печки.
Меня трясло.
Я глотал и глотал чай, стараясь выгнать из себя промерзлосгь, тем
временем снова засветились щели в плите, заходили по ней молнии, сильнее
запахло смолою, потными хомутами, седелками, шлеями, развешанными вдоль
стен, наваленными в угол избушки и под стол. На столе нехитрые
приспособления, шорницкий инструмент: банка с гвоздями и шпильками, шилья,
наколюшки, самодельная игла, на косячке окна жгутом свита проваренная дратва
с вкрученными в нее медными проволочками. Выше, над надбровником окошка,
совсем уж ни к селу, ни к городу -- плакат закопченный. Изображен молодой
человек со значком на груди. Бодро вышагивал он на лыжах вдоль опушки
красивого березника. Внизу плаката били по глазам красные буквы: "Будь готов
к труду и обороне!"
"Будь готов! -- пожалуй, был бы уж готов, если б..."
Я еще раз обвел взглядом шорницкую, прислушался к сонным стонам шорника
и вяло заключил: "Да, конечно, пожимал бы теперь лапу небесному
привратнику..."
И тут же увидел привратника, с лицом постным и строгим, смахивающим на
коменданта нашего фэзэо. Он босой шел по ухабам снега, с позолоченной
уздечкой в одной руке, хомут с веревочными гужами был у него на другой.
Взгляд святого умоляющ, скорбен, но я твердо заявил: "На фэзэошника никакой
хомут не наденешь! Ни в чертей, ни в святых фэзэошник не верит. Мастеру
верим! Мастер у нас -- Виктор Иванович Плохих. Не знаешь такого? Тогда ни
хрена ты не знаешь! А еще комендант! Думал -- не узнаю?! Крылышки приделал!
Песочить за самоволку явился? На-ко вот!.." -- Я попытался сложить кукиш, но
пальцы не лезли промеж друг дружки.
Шорник не дал досмотреть этот жуткий, противоречивый сон.
-- На место! Пошел, пошел! -- словно псу, подавал он команду,
подталкивая меня к нарам, я, промаргиваясь, пялился на него и понять не мог
-- где я? Что я? Шорник заругался в копалку, подхватил меня, будто пьяного,
под мышки, подволок к нарам, ткнул носом во что-то пыльное, пахнущее сеном и
лошадью. В том, как вел меня шорник, и в том, как заботливо подсунул мне
какую-то лопотину в головах, вроде бы бесцеремонно, однако ж так, чтобы боли
не причинить, укутал мои ноги, -- во всем этом было что-то все же женское,
вроде бы и бабушкино даже, воркотня шорника и та напоминала бабушкину
воркотню. И когда на меня тяжело ухнуло пахнущее снегом и чуть, совсем уж
чуть -- вагонной карболкою пальто Юры Мельникова, я подождал бабушкиного:
"Спи, Господь с тобой! Христос с тобой!.."
Но ничего более не последовало, и я разомкнул глаза.
Лампы на окошке нет. Она стояла в углу на чурбаке. Над чурбаком с
хомутом в коленях склонился шорник, Подпоясанный серым дырявым фартуком.
Перехватив мой взгляд, он недовольно бросил:
-- Утро скоро.
Да, бабушки все-таки нет. На улице метель, и я не маленький, и где-то
далеко-далеко гремит война, и люди спят в снегу, и Санька левонтьевский там,
на улице, в такую стужу. Метель воет, заметает все и Саньку тоже.
Я покатился меж штабелей, в яму ли, в преисподнюю ли, словом, в
какую-то жуткую бесконечность и заорал от ужаса, но сном подрубило мой крик.
Во сне я ходил по снегу босой, будто архангел небесный, затем -- по
горячей, докрасна раскаленной плите и проснулся оттого, что жгло ступни ног,
пекло и корежило лицо.
-- Стой ты, одер! Стой, морда твоя свинячья! -- услыхал я с улицы, еще
окончательно не проснувшись и не придя в себя.
Избушка в сером, скорбном свету. Лампа погашена. В плите едва краснеют
теплые уголья. Хомутов на стене нет, и оттого в избушке сделалось
просторней. Обнажилось на стене множество деревянных штырей, железных
крючков и зацепок. Старое седелко с оторванной подпругой брошено на чурбак.
За плитою бегают мыши, коротко попискивают, собирая корм. Одна мышка
прилипла к бревнам, взбежала по стене, поточила зубом сыромятную уздечку на
гвозде, вдруг поймала мой взгляд, птичкой спорхнула и подала сигнал тревоги.
На время все стихло. Я поискал глазами ботинки. Присунутые подошвами к
кирпичной стенке плиты, стояли они, покоробленные, расщепленные.
Я пощупал лицо, оглядел руки, ноги. Шорник спас мои ноги, спас руку --
и на том спасибо. Но лицо обморожено, щеки распухли, ухо вздулось, словно от
ожога. И все же я дешево отделался.
И надо поспешать... Гостям -- стол. Коням -- столб. Пора. Но, известное
дело: кто часто за шапку берется, тот не скоро уйдет. И какое-то время я
нежусь в постели, лежу, размягченно вытянувшись, гляжу на молодого
плакатного человека, спешащего к труду и обороне, собираю и привожу в
порядок мысли, разбитые сном. Но пораПора!
Оттолкнувшись от нар, я тут же схватился за стенку -- ноги, спину, все
кости больно. Побился я ночью. Надо разминаться, надо разламываться, иначе
раскиснешь. Я присел раз-друтой, поболтал руками и ногами, словно на уроке
физкультуры, затем схватил ботинок, сунул в жестяное его нутро ногу, а она
не лезет. Я пощупал в ботинке -- свежая сенная стелька зашуршала под
пальцами. Я опустился на пол у печки, и подмыло нутро мое. Но раскиснуть я
себе не дал, рывком, как будто кто-то видел мою слабость, надернул ботинок,
другой, стянул их сыромятными ремешками, заменяющими шнурки, замотал
фэзэошным полотенцем шею и залез в разорванное под мышкой пальто.
Прощально огляделся: тусклое окно, на нем пятилинейная лампа с
нагоревшим самодельным фитилем; нары в темном углу из скрипучих горбылин,
застланные сеном и поверху -- старой овчиной; изголовье из половины
соснового чурбака, покрытого хомутной кошмой и тряпьем; чайник на плите,
второй век живущий; алюминиевая гнутая кружка, иголки, проволочки в щелях
бревен, окно, будто в бане, -- черное, плакат с физкультурником -- эту
избушку, пропахшую конскими потниками, дымом, жженой картошкой и овсом, я
постараюсь не забыть, если возможно, не забыть всю жизнь.
Позднее, гораздо позднее, через много-много лет, попробую я разобраться
и уяснить, откуда у человека берется доподлинная, несочиненная любовь к
ближнему своему, и сделаю совсем близко лежащее открытие -- прежде всего из
таких вот избушек, изредка встречающихся на росстанях наших дорог.
А за дверью все скрипели и скрипели сани, бухал ковш по обмерзлой
кадке, фыркали лошади, и под их подковами, точно под моими ботинками,
придавленной зверушкой пищало, хрупало.
-- Постромку-то, постромку подбери! -- слышался все тот же скрипучий,
одышлисый голос. -- Конь ведь, ко-онь, а не яман! Рабо-отнички, ать вашу
копалку!.. Где вы токо и родились? Чему училися? Да стой ты, одер
совхознай...
Распахнув дверь избушки, я остановился, захлебнувшись морозным, резким
воздухом.
Ветра нет.
По ту сторону реки, над Слизневским утесом взошло круглое оранжевое
солнце. Было, как и всегда после сильной метели, недвижно, тихо, даже
виновато-тихо. Леса заснеженные, утесы с белыми прожилками по расщелинам и
падям окутаны стынью. Под деревьями, у заборов, в логах и возле конюшни --
свежие наметы, еще не слежавшиеся в пласты. С бугров и от крыльца избушки
снег весь счистило. Избы совхоза, наклонно сбегающие с обоих косогоров к
речушке Собакиной, уже с растворенными ставнями. Возле школы катаются и
гомонят ребятишки. Над конторой увядшим маком обвис заиндевелый флаг. На
ферме орут свиньи. Одна вырвалась из ворот и, ослепленная солнцем, запрыгала
туда-сюда, норовисто взбрыкивая ядреным задом.
Шорник в подшитых кожею валенках с неровно разрезанными сзади
голенищами катко бегал вокруг сгрудившихся подвод, сосал цигарку,
приклеившуюся к губе, и отправлял подводу за подводой. Он был шорником и
старшим конюхом -- догадался я и поблагодарил его за приют.
-- Не за что, не за что, парень, -- отмахнулся шорник и еще нашел
минуту между делом бросить: -- Катерине Петровне поклон скажи. Дарья
Митрофановна, конюшиха из Собакина кланяется.
-- Кто-о?
Дарья Митрофановна глянула на себя, на заеложенные ватные брюки, на
катанки, подшитые крупной строчкой, на тужурку с оторванным карманом. Она
выплюнула цигарку, подобрала волосы под шапку, затянула полушалок на груди и
первый раз за все время, как мы встретились, улыбнулась:
-- Да ты неуж не узнал меня? -- Дашухой прежде звали. Не вспомнил? Вот
дожила! -- обратилась она к коновозчикам с улыбкой и развела руками. -- Я ж
кума бабушке твоей буду. Василья примала. Пишет ли он с войны-то? У кумы
запамятовала спросить.
Сколько же раз мне, вахлаку, эта самая Катерина Петровна вдалбливала и
словом и действием: не будь лишку к людям приметлив, будь лучше к людям
приветлив, а я все вляпываюсь мордой в дерьмо. И желая, как обычно,
вывернуться, загладить неловкость, я хотел сообщить Дарье Митрофановне
скорбное -- нет ее крестника, уже нет -- убили Василия Ильича на войне. Но
лицо женщины было озарено такой простодушной улыбкой, такое на нем было
застенчивое удивление самой собою, что не захотелось мне огорчать ее в такую
минуту, и, пробормотав под нос слова благодарности, упал на уцелившуюся с
горы подводу и уже издали, с Собакинской речки, по которой раскатисто
выбегала дорога на Енисей, помахал Дарье Митрофановне. Неловко -- не
вспомнил человека. Стало быть, давно видел. Но тут и оправдание есть:
во-первых, у бабушки кумовей -- хоть лошадиную голову приставь -- всех не
упомнишь! Во-вторых -- время и война успели изменить до неузнаваемости эту
бабушкину куму.
***
Подвода скрипела и мерзло подпрыгивала на ухабах. Торцы бревен тех
штабелей, меж которых я провалился ночью, круглыми дулами целились из снега.
Под бревна набило снегу, и они слепились одно с другим, сверху козырьками
припаялись белые пластушины. На такую вот пластушину и ступил я ночью...
Только-только, на самом, должно быть, утре, унялась метель, и все было
наполнено утомленным роздыхом межпогодья. Могло вот-вот снова подуть, но
пока кругом белый неподвижный покой.
Из мерзлого марева чуть проступал темными тальниками и сверкающим на
приверхе льдом остров. Как это ни удивительно, шел я в ночи единственно
правильным путем -- по целику, меж торосов, срезая путь. Видно, в родных
местах и слепой ходит как надо! На дороге -- она от приверхи острова
сворачивала влево, к устью Большой Слизневки и накосо пересекала Енисей, --
на дороге этой я бы замерз или ознобился до инвалидности.
Прячу помороженное ухо и щеку, смазанные гусиным жиром, в воротник
пальто. Тепла и от того и от другого мало, но дыханием отгоняет щипучую
стужу. Полотенце и воротник обросли куржаком. Сквозь расчес куржака видно
дорогу, помеченную вехами, елушками, вершинками пихт, сучками, палками.
По дороге вытянулись совхозные подводы. Над рекой примерз к небу
полуколечком тощий серпик и светится над дугами зябкий, никому не нужный,
привязался и светится. Ночью надо светиться, когда люди блуждают и погибают
по дурости иль по нужде, чтоб "месяшно" было. Лошади трусят неспешной
рысцой, попрыгивает месяцок вверху, катится куда-то вместе с нами. Скрипят
сани, повизгивают полозья. На свежих ночных заметах сани бурлят, визг
полозьев и щелк подков притихают, отводины саней скатываются то влево, то
вправо. На подводах через три-четыре лошади маячит забившийся в голову саней
седок -- баба или парнишка.
Торосы кругом, зубья льдин, заметы новины. Пофыркивают лошаденки
мохнатыми от куржака мордами. Ни колокольца под дугой, ни медного
позвякивания бляшек, какими любили сибиряки украшать упряжь. Сбруи на
лошадях -- горе с луком: мочальные завертки, пеньковые вожжи,
чинЕные-перечинЕные хомуты, веревочные узды.
Лошади и те успели обноситься.
Солнце поднялось выше и стоит над селом, завидневшимся с середины реки.
Вокруг солнца поразмыло туманную муть, почти стерло месяцок, но солнце в
рыжей шерстке и не греет. Оно зависло на пухлых дымах, поднявшихся
высоко-высоко над домами. Крепкие лиственные избы крышами да трубами темнеют
в сугробах.
Кажется, все успокоилось в селе, уснуло под снегом, лишь раскаленным
металлом сверкнет окно на чьем-то подворье да взбрехнет собака. Лес,
спустившийся с увалов к огородам села, недвижен и пестр. Огороды, как
упряжь, сдерживают разбежавшиеся под гору дома, не дают им упасть с берега.
А на реке бесконечно пересыпается искрами снег, и льдины пускают
ослепительные просверки в насупленные, темные скалы, внутри которых время от
времени щелкает сухо, без отголоска -- рвет морозом камень.
Все ближе село, завьюженное, безлюдное. В лохматой подмышке тайги
кажется оно таким сиротливым и чистым, что щемит у меня сердце.
Я соскакиваю с подводы и тороплюсь к селу, черпая ботинками снег. Обоз
обгоняет меня и начинает взниматься вверх по Большой Слизневке -- за сеном.
На этой речке была когда-то дедушкина мельница, и я там рыбачил хариусов, а
бабушка теряла меня. Теперь здесь лесоучасток, работает движок, у гаража
трещат машины и фукает пламенем бункер газогенераторного трактора. Мельницу
растаскали на дрова, остатки спалили. Лишь белый хребтик плотинки означал то
место, где она прежде стояла.
Как сильно успел я соскучиться по родному месту. Смутная догадка о том,
что трудно мне будет вдали от него, начинает меня томить.
Мороз послабел, но ознобленные щеки болят. На улице мне встретилась
незнакомая женщина с ведрами, должно быть, эвакуированная. Из подворотни
юшковского дома выкатился и залаял на меня пес, но тут же усмирился, подошел
ко мне, понюхал карман, в котором был хлеб. Мария Юшкова сбрасывала с сарая
сено корове, увидела меня, поздоровалась. Я спросил, где Ванька, мой
однокашник, и она со вздохом сообщила, что Ваньку вызвали на приписку в
Березовский военкомат. Я перевел дух, пошел медленней.
Село стояло на месте: дома, улицы, значит, и весь мир жил своей
неходкой жизнью, веками сложенным чередом. Однако порядочно домов исчезло,
проданы в город, перевезены на известковый завод и лесоучасток. На месте
домов дыры, словно не дома из жилых порядков, а зубы вынуты клещами изо рта.
Суровы ликом сибирские деревни, и на нашем селе, придавленном снегами и
морозом, еще и скорбь какая-то невыносимая -- нет мужиков, стало быть, и
лошадей нету, не звенят пилы, не стучат колуны по дворам, не слышно веселых
привычных матерков, но дымятся трубы, село живет наперекор лихому времени. С
этой, именно с этой встречи с родным селом-деревушкой останется в душе моей
вера в незыблемость мира. До тех пор, пока есть в нем она, моя странная
земная деревушка, так и будут жить они сообща -- деревушка в мире и мир в
деревушке.
Вот и дом тетки Августы. Я торопливо крутнул витое железное кольцо и
обрадовался, что ворота не заложены. Раскатился по крашеному полу сенок и
ввалился в избу. Изба эта куплена лесоучастком, где работал шофером Тимофей
Храмов -- второй Августин муж. Незадолго до войны семью лучшего
шофера-лесовывозчика переселили сюда.
В кути никого, но очень тепло здесь, слабенько тянуло чадом из только
что закрытой русской печки, коровьим пойлом и брюквенными паренками.
-- Здорово ночевали! -- Я отодрал со рта обмерзлое полотенце и принялся
поскорее расшнуровывать ботинки. Из горницы на голос выглянула Августа,
маленькая, совсем усохшая, курносая.
-- Тошно мне! Весь познобился! -- закричала она, хлопнув себя руками.
-- Да кто тебя гнал в такую морозину? Тошно мне! Ладно, хоть бабушки-то нет.
Приохалась бы... Тошно мне!
Августа помогла мне снять пальто, размотать полотенце, раздернула
зубами тесемки шапки, потому что от дыхания узел заледенел. Попутно делала
она разные дела: ломала лучину, набрасывала в железную печку дров, ставила
чугунок с похлебкой, забеленной молоком. Из горницы, держась за косяки,
выглянули черноглазая Лийка и беленькая, пухленькая, с ямочками на щеках
Капа. В глуби горницы отдаленно орала старческим, треснутым голосом Лидка.
-- Идите ко мне! -- поманил я Лийку с Капой. Но они не двинулись с
места.
-- Это ж дядя, -- пояснила девочкам Августа. -- Не узнают. Лицо-то
шибко у тебя распухло. В синяках все. Дрался ли, чЕ ли?
-- Дрался. Ночью с бревнами. Ну, идите сюда. Хлеба дам.
Девочки осторожно приблизились и стали, руки по швам. Я отломил им
корочку. Остатки пайки, завалянной в кармане, протянул Августе.
-- Я ненадолго.
Августа убрала пайку в посудник.
-- Лезь на печку. Там катанки старые, Тимофеевы, и тепло. Только-только
печку скутала. Ись-то сильно хочешь?
-- Терпимо.
-- К Алешке не заходил?
-- Не заходил.
-- ЧЕ же не завернул-то? Он как прибежит на выходной, спрашиват про
тебя. Тоскует.
-- Может, на обратном пути.
Я жался к теплой трубе, беленной известью. Снова разворачивало,
пластало руки, лицо, ноги, ухо и всего меня колотило так, что клацали зубы.
Но я терпел, не ныл.
Скаро Августа скажет о своей беде. По ее лицу, по конопатым щекам,
землисто подернутым, по губам, тоже ровно бы землею выпачканным, как будто
съела она немытую морковку, и по глазам, темь которых просекает больная
горячечность, догадаться нетрудно, какая беда стряслась. Однако не хочется
мне верить в нее, я боюсь услышать об этой беде и потому прячусь за трубу
русской печки.
Место верное.
В детстве не раз прятался я за трубу от бабушкиного гнева, с разными
мальчишескими бедами, огорчениями, секретами.
Лидка ревела в горнице все громче и требовательней. Лийка ушла качать
ее. Капа по приступку забралась ко мне на печь. Я подхватил ее, погладил по
светлой челке и усадил за себя, к стенке, на которой висели и вкусно пахли
чесноковые и луковые связки. Капа широко растворенными глазами глядела на
меня, потом провела по моей щеке пальцем.
-- Бо-оба. -- От сочувствия у Капы глаза наполнились слезами.
Я принялся трясти луковую связку, чтобы отвлечь девчушку, не дать ей
разреветься, а то не ровен час и сам с нею зареву.
Лидка все прибавляла и прибавляла голосу -- грудь требует. Августа
ровно бы не слышала ее, но вдруг сорвалась с места, загрохотала половицами,
рванулась в горницу, выхватила из качалки Лидку и, точно коня, начала
дубасить ее кулаком. Материлась она при этом так страшно, с такой ямщицкой
осатанелостью, что Капа прижалась ко мне и сам я ужался, хотя мне следовало
бы унять тетку.
-- Подавись! -- сунула Августа закатившейся Лидке грудь, а та,
задушенная рыданиями, никак не могла ухватить губами сосец и все кричала,
кричала. -- Да жри ты, жри!... -- перегорелым голосом сказала тетка.
Лидка смолкла у груди, и только глубоко остановившиеся рыдания
встряхивали ее маленькое тельце, но и они скоро утишились. Августа кормила
Лидку, задремывая вместе с ней. Лицо ее чем-то напоминало лик на старой,
отгорелой иконе, под которой она сидела. Мне хотелось, чтоб все так и
осталось, чтоб тихо было, без слез, без матерщины и крика. И чтоб лицо у
моей тетки просветлело хоть немножко.
Августа вздрогнула, отняла у Лидки грудь, спеленала ее, виновато
вздохнула и опустила в качалку. Лийка, на всякий случай забившаяся под
кровать, вылезла оттуда и принялась старательно зыбать сестренку, стянутую
пеленальником, сытую и ублаженную.
Баю-баюски, бай-бай,
не ходи, музык-бабай... --
напевала Лийка. Капа, притихшая было и спрятавшаяся за меня, высунулась
из-за трубы. Я приподнялся на локтях и тоже выглянул. Августа стояла,
уткнувшись лбом в беленый припечек. Из открытого чугунка от похлебки шел на
нее горячий пар. Она не чуяла пара, видать, забылась, вышла на какое-то
время из этой жизни. Но вот она передернулась, будто от мороза, черпнула
поварешкой из чугунка.
-- Похоронная пришла, -- не поднимая головы, тихо обронила Августа и
убрала изо рта шерстку. Говорила она так, будто уверена была, что я
высунулся из-за трубы и жду главной вести, о которой, хочешь не хочешь,
сообщать надо.
Все-таки предчувствие оказалось точным.
Еще там, в фэзэо, получивши теткино письмо, я почти с уверенностью
определил: пришла похоронная. И Виктор Иванович Плохих, мастер наш, и ребята
из группы, когда снаряжали меня в путь-дорогу, все, по-моему, догадывались,
зачем покликала меня тетка, и своей заботой хотели облегчить мою дорогу. А я
шел в ночь, в стужу, в метель, чтоб облегчить горе родному человеку. И не
знал, как это сделать, но все равно шел. Приходят же посетители в больницу и
помогают больному выздороветь, хотя ничего вроде ему не делают, не дают
никаких лекарств, никакого снадобья. Они просто приходят, разговаривают и
уходят.
Kaпa снова погладила пальцами мою щеку, уже берущуюся корочкой:
-- Бо-оба-а...
Она пыталась утешить меня. Я прижал ее пухлые пальцы с розовенькими
ногтями к разбитым губам. Меня душили слезы.
-- Иди поешь, -- позвала Августа.
-- Сейчас, -- прокашлял я ссохшееся горло. -- Бабушка куда ушла?
Я тянул время.
Мне боязно спускаться к Августе. Знаю, угадываю не глядя, -- она налила
похлебку и стоит сейчас потерянно возле посудника, стоит и думает, зачем она
к нему подошла и что собиралась делать. И наверно, опять вынимает изо рта
шерстку, которой, как я убедился, во рту у нее не было и нет.
-- Бабушка-то? -- переспросила Августа и начала шарить в посуднике. --
К Марее ушла, к Зырянову...
Тетка Мария и Зырянов, как всегда, живут в большом достатке. Но я у них
бывать не люблю, да и бабушка тоже. Однако война не считается с тем, кого и
что ты любишь. Она принуждает людей делать как раз больше всего то, что им
делать не по душе.
-- Она знает? -- Я задержался на приступке с катанком в руке.
-- Знает. Причитала, уж приходила: "Ой, да сиротинушки мои! Ой да
прибрал бы вас Господь..." -- Августа утерла губы концом платка, но серая
земля на них все равно осталась. -- Отругала я ее. Рассердилась. Ушла. Ноги,
говорит, больше моей не будет у тебя! Ну да знаешь ты ее. Совсем она дитем
стала. Болит ознобленное-то?
-- Болит. Пошли, Капа, суп хлебать.
Бабушка моя уж много раз заявляла, что ноги ее у Августы не будет, но
вот поживет у Зыряновых мирно, тихо и явится сюда, разоряться будет. И
вообще всех нас, особенно меня, всегда влекло к моей бедной тетке, хотя и
много у меня другой родни в селе, но та родня до полдня, а как обед -- и
родни нет. Другое дело Августа -- эта последнее отдаст, и нет у меня ближе
бабушки да Августы родни на свете. Замечал я не раз, что и Кольча-младший,
да и другие дядья и тетки, хоть и судят Августу за ее крутой нрав, за
грубость, но бывать у нее любят, точнее, любили, пока не было войны. Теперь
все заняты и всяк перемогает свою войну.
Капа проворно спустилась за мной с печки, заголив пухлую заднюшку. Я
одернул на ней платье с оборочками, усадил рядом с собою за стол, дал ложку
и кусочек хлебца. Из-за косяка пристально чернели Лийкины глаза. Я поманил
ее пальцем, дал и ей ложку.
-- Девки! Ведь вы только что ели! -- запротестовала Августа. Лийка с
Капой замедлили работу, перестали черпать похлебку.
-- Ничего, ничего, пускай действуют! Ты тоже бы поела, Гуса. -- Я
виновато поднял глаза и встретился с ее взглядом, чуть уже размягченным
медленно поднимающимися слезами.
-- Не идет мне в горло кусок-то. -- Она размяла в горсти чесноковину,
высыпая кривые зубцы передо мной. -- Беда ведь в одиночку не ходит. Одну не
успеешь впустить, другая в ставни буцкает...
-- Что еще? -- Я уронил ложку, и Лийка проворно соскользнула за него
под стол.
-- Яманы сено доедают.
-- Козы?
Лийка сунула мне черенок ложки, и я сжал ее в руке.
-- Какие козы?
Я ничего не понял. Коз у нас в селе нет. Были давно еще, у самоходов
Федотовских, но так эти козы всем надоели, так зорили огороженные от
крупного скота огороды, что чалдоны дружно и люто свели яманов, как они
презрительно называли коз, и чуть было и хозяев вместе с ними не уходили по
пьяному делу.
Августа, глядя в окно, подавленно объяснила: сено едят дикие козы.
Час от часу не легче! Вот уж действительно беда как полая вода: польет
-- не удержишь.
Прошлое лето выдалось дождливое, и, когда метали сырое сено, присолили
его, чтоб не сопрело. Дикие козы стаями вышли из лесов. Раньше и охотник-то
не всякий мог их сыскать! А теперь из-за глубоких снегов и больших морозов в
горах наступила бескормица. Да и не пугал никто дичину выстрелами. Козы
осмелели и сожрали иные зароды дотла, на Августином покосе зарод раздергали
до решетинника и вот-вот уронят его, а там уж которое сено доедят, которое
дотопчут.
Как же они без коровы-то? Я не мог есть. Глядел на девчонок, швыркающих
похлебку, на Августу, прижавшуюся спиной к шестку, кутающуюся в полушалок и
снова вынимающую изо рта темными пальцами шерстку. Мне холодом пробирало
спину, хотелось заорать: "Перестань! Что ты делаешь?" -- но я превозмог
себя.
-- Налей-ка чаю.
Августа достала из посудника большую деревянную кружку, резанную еще
дедом из березового узла. Когда-то кружка эта была на заимке. Давно нет
заимки, и деда нет, а кружка сохранилась. Сделалась она черна, на обкатанных
губами краях у нее трещины. В трещинах различима древесная свиль, жилки
видны. Августа налила кружку до краев, и из посудины слабо донесло весенней
живицей. Всякая посуда мертва по сравнению с этой неуклюжей и вечной
кружкой. Я не мог оторваться от кружки, от теплого душистого пара. Густо
смешался и нем кипрейный и мятный дух да разные другие бабушкины травки
заварены: зверобой, багульничек, шипицы цвет. Хочется лета. Всегда хочется
лета, если пьешь чай с бабушкиными травками-муравками.
-- Тошно мне! Чуть не забыла! -- всплеснула Августа руками и повеселела
взглядом. Она ступила на лавку, куда не могли добраться девчонки, и,
вытянувшись, достала с верхней полки посудника бордовую тряпицу, удивительно
мне знакомую. Покуда тетка разворачивала тряпицу, вспомнилось: это лоскут от
бабушкиной, когда-то знаменитой праздничной кофты. В тряпице оказались три
др