евних, оплывших от телесного тепла, лампасейки и кусочек затасканного
серого сахара.
-- Любимому внучку, -- лукаво сощурилась Августа и передразнила
бабушку: -- "Мотри, штоб девки не слопали! Я им давала, и будет!" Об том,
что письмо тебе послала, она знает, -- пояснила Августа уже без лукавой
прищурки и ознобно подавила вздох, докатившийся до губ.
"Ах ты, бабушка, бабушка! Зачем ты ушла к Зырянову? С осени не виделись
и когда теперь увидимся?" -- кручинился я и колол сахар на маленькие
комочки.
-- Выпей хоть чаю, -- кивнул я тетке. -- Размочи нутро, Гуса!
Она все время словно ружье на взводе. Это угадывалось по движениям,
вроде бы вялым, обременительным, по словам, которые она говорила только по
необходимости, и все по тому же щипку пальцами, которыми она то и дело
вылавливала что-то изо рта и выловить никак не могла.
Я, как мог, отдалял неизбежную минуту.
Августа покорно налила себе чаю. Пьет. Чуть даже оживилась.
Рассказывает про бабушку и в то же время научает девчонок, чтобы они не
хрумкали лампасейки, а сосали бы их -- так надольше хватит.
-- Она ведь, толкую тебе, чисто дитя стала. -- Августа всегда любила
рассказывать про бабушку мою с подковырками, с улыбкою. -- "Гуска, выходи
замуж за линтенанта! Линтенант большу карточку получат". Я говорю -- где его
взять, линтенанта-то? В деревне нету, в город ехать недосуг -- ребятишки не
отпускают. "Я подомовничаю хоть два, хоть три дня. Ступай в город, глядишь,
сосватаешься. Раз похоронная пришла, чЕ сделашь? И не зубоскаль! Время
приспело такое -- всяк спасаться должен. У тебя ребятишки, и об них подумать
следует..." Я говорю -- сосватала ты меня раз за Девяткина, да сама я
сосваталась за Храмова, и хватит! Приплод большой. В тебя удалась --
родливая! Она сердится. На печь заберется и говорит, иной раз уж вовсе
несуразное несет. Не тронулась бы... -- Августа открыто, по-бабьи вздохнула.
-- Нынче это нехитрое дело. Тебе табаку принести?
-- А есть?
-- Дивно табаку, дивно. Тимофей летось насадил. В огороде место
оставалось. Брюквенная рассада вымерзла. Он посеял семена турецкого табаку.
Пускай цветет, сказал, девчонкам забава. А табак оказался -- самодрал
расейскай. Я заламывала его, потом срубила, в бороздах держала, все делала,
как тятя покойничек. Крепкущий получился -- спасенья нету. Хресник мой,
Кеша-то, пробовал -- накашлялся.
-- Ну-ка, ну-ка, притащи корня два.
Августа достала с чердака беремя густо воняющих корней табаку, и пока я
сушил волглые листья на железной печке, пока мял их, чихал и свертывал
цигарку, у меня прояснилось в голове.
-- Вот что, -- закуривши, начал я солидно, с расстановкой, как мне,
мужчине, и полагалось говорить. Зря, что ли, Августа вызвала меня со станции
Енисей, из школы фэзэо? -- Вот что. Беда сейчас не у одной у тебя. Многим
внове беды. Тебе не привыкать. Обколотилась. Жить надо. Девки у тебя.
-- Господи-и-и! -- ударилась о стену головой Августа и начала катать ее
по тесаному, замытому бревну. -- Господи-и-и! Кем мой век заеденный? Кто
сглазил его? Сызмальства. С малолетства самого как взяло меня! Ну чем я, чем
я хуже других? Марея живет! Кольча тот и другой в чести и достатке. Все
живут, как люди, а я маюсь, а я бьюсь, как сорожина об лед...
Да-а, это уж, видно, кому какая доля выпадет. Восемнадцати лет Августа
вышла замуж за грамотного, пьющего мужика по фамилии Девяткин. Из самоходов
он был. Бедовый. Пал в пьяной драке, оставив на память Августе Алешку.
Сколько горя, насмешек и наветов перетерпела Августа из-за Алешки, не
перечесть. Алешка выдался в отца драчливым и в мать трудолюбивым. Как
подрос, хорошо начал помогать матери и поддерживать ее, но сейчас он уже
отрезанный ломоть, учится ремеслу. Он перворазрядник шахматист, по лыжам
бьет все рекорды в школе. На селе про Алешку теперь говорят: "Вот те и наВот
те и немтырь!.."
Еще когда Алешка был невелик, свела Августу судьба с Тимофеем Храмовым.
Большая семья Храмовых переселилась на Слизневский участок из той самой
слободы, которую вспоминал я вчера, когда топал по Енисею. Семья Храмовых
была тиха, уважительна и работяща. Всеми она почиталась и на лесоучастке, и
в селе нашем, безалаберном и приветливом. Однако и в этой семье выделялся
мягкостью характера, какой-то юношеской застенчивостью старший сын Тимофей.
Он из-за скромности характера так долго и не женился, должно быть. Тимофей
даже Алешку как-то сумел к себе приручить, и тот от любви к нему, к отчиму,
от благодарности, что ли, выучил и с блаженной улыбкой повторял; "Па-па!
Па-па!"
"Ой, война ты, война!" -- Я стиснул зубы, креплюсь. Сейчас главное --
терпеть и ждать, чтоб Августа выревелась, напричиталась. Иного средства от
беды люди еще не придумали.
Тетка все катала и катала свою голову по щелястому бревну.
Я старался не смотреть на ее худую шею с напрягшимися жилами, на
скошенный рот, в который ручьем бежали слезы. Меня и самого душило, и с
трудом я держался, чтобы не завыть. Выдрать бы из головы горсть волос, если
б они были. Изрубить бы чего-нибудь в щепье!
Августа рассказывала мне свою жизнь. И хотя я знал ее насквозь, все
равно слушал -- она затем и позвала меня. Больше ей теперь некому рассказать
о своей бабьей недоле-юдоли, некому пожаловаться на судьбу.
Потом Августа сидела, безжизненно свесив руки, волосы у нее
растрепались, лицо опухло; засветились красные жилки в выплаканных глазах,
губы и нос тоже распухли.
-- Хорошо, что ты пришел, -- через большое время слабо и отрешенно
вымолвила она. -- Надумала я удавиться. И веревку припасла -- дрова на ней
осенесь из реки вытаскивала. Алешка при месте, теперь не пропадет. Девчонок
тоже приберут в детдом, кормить, одевать станут. А то и мне смерть, и им
смерть... -- Она сказала об этом так, как прежде люди говорили, что дом надо
подрубать, кабы не завалился; что пора переходить с бадогов на другую работу
-- поясница отнимается; что на Манской гриве рыжиков и брусницы будет, по
приметам, -- хоть коробом вози.
Я сжал лицо руками, сдавил обмороженные щеки, чтоб мне больно
сделалось, меня шатало.
-- Перестань! -- завыл я и затопал ногами, боясь отнять от лица руки.
-- Перестань! -- еще громче закричал я, хоть Августа ничего уже не говорила.
Девчонки затопотили по шатким половицам и затихли, снова, должно быть,
укрылись под кроватью.
Проснулась Лидка. Ее плач хлестко ударил по ушам.
-- Да ты что? -- размахивал я руками и горячим шепотом орал: -- Ты
понимаешь, чЕ говоришь? Спятила! Не бабушка, ты спятила!
Меня колотило, как прошлой ночью промерзшего до костей колотило в
шорницкой. Пытаясь побороть этот сотрясающий все нутро озноб, я бегал по
кути, махал кулаками, сбивался с шепота на крик и говорил, говорил какие-то
слова о детях, о войне, о фэзэо, о вчерашней ночи, о том, как мне хотелось
жить!.. Приводил исторические примеры. Великих людей вспоминал, мучеников и
мучениц, декабристок и декабристов; ссыльного Васю-поляка и других ссыльных,
кои никогда не переводились в нашем селе. Пришла на ум недавно прочитанная
книга о Томмазо Кампанелле.
-- Вон Кампанелла -- итальянец! -- громовым голосом вещал я, бегая по
кути. -- В крокодиловой яме сидел! В воде по горло! На колу сидел -- не
сдавался! Даже книжку сочинял. "Город солнца" называется. Про будущее про
наше. Как все станут жить в радости и согласье...
Тут я обнаружил -- Августа внимательно на меня смотрит и слушает.
Девчонки тоже вылезли из-под кровати и внимают с открытыми ртами. Я
споткнулся средь кути и конфузливо умолк.
-- Какой ты у нас умнай человек! Откуда чЕ и берется? Вот бы бабушка-то
послушала... -- Августа опять что-то поцепляла щепоткой во рту, затем
промакнула платком лицо и отстраненно вздохнула.
Огонь прилил к моему и без того пылающему лицу, и я поскорее принялся
крошить ножиком табак. Лийка полезла на скамейку -- отрывать очередной
листок календаря на цигарку.
Тетка еще посидела, затем неторопливо повязалась платком. Ровно
передышку она сделала среди трудного пути и снова снарядилась в дорогу,
подготовилась к делам своим, вечным, миру не заметным.
Долго закуривал я, обстоятельно и никуда не мог спрятать глаза.
"Оратор! -- изничтожал я себя. -- Олух царя небесного! Еще стишки бы
почитал, песенки продекламировал..."
-- Табак и в самом деле крепкий, -- буркнул я, засовывая в печку
окурок. -- Надо Кешу позвать.
Кеша парень хозяйственный. Вместе мы скорее обмозгуем обстановку и
обязательно что-нибудь придумаем, хотя и говорится: деревенская родня что
зубная боль, да куда ж без нее? Припрет, так сразу о ней вспомнишь.
***
В детстве Кеша питался одним молоком, и оттого шея у него была тонкая,
голос еле слышен, а глаза, как у теленка, с тягучей, сонной поволокою. Нрава
он для нашего села неподходящего. Драться не умел и не любил. Если его
дразнили, обирали, тыкали -- молчал или плакал, и слезы катились по его
незащищенному лицу так, что жалко становилось Кешу. Мы, его братья, родные и
двоюродные, почему-то думали, что он больной, и обороняли наперешиб, и
однажды я чуть было не утопил парнишку, нагло отобравшего у Кеши игрушки,
что, впрочем, не мешало, как я уже рассказывал, обчищать братана, играя в
бабки или в чику.
Кончилось дело тем, что Кешу задирать и дразнить перестали даже такие
оторвы, как Санька левонтьевский, а он, довольный таким положением, играл
сам с собою, мастерил из ивовых прутьев упряжь для бабок, рано научился
плести корзины, потом вязать сети, плотничать, столярничать, огородничать.
Как-то незаметно для всех Кеша сразу из парнишки превратился в
мастерового, домовитого мужика, и пока мы еще лоботрясничали, вытворяли
разные штуки, не желая разлучаться с детством, он уже вел хозяйство, которое
охотно уступил ему дядя Ваня, склонный больше к рассуждениям насчет работы,
чем к самой работе.
Само собой, вся наша родня и особенно бабушка ставили Кешу в пример,
восторгались его положительностью, а он стеснялся, что укором является, и
всячески выслуживался перед нами. Слух был -- Кеша до сих пор попивает
вареное молоко из нарядного детского сливочника, только тетя Феня сливочник
ныне на ставит на окно, скрывает слабость сына, потому что зачастила в дом
девица с заречного подсобного хозяйства, тоже положительная, с медицинским
образованием, умеющая вязать носки и рукавицы, также строчить шторы.
-- Как живешь? Все молочишко попиваешь? -- Я, как всегда, встретил
братана зубоскальством.
-- Корова стельна, -- как всегда, отбился Кеша. Он забросил рукавицы на
ночь, повесил на гвоздь полушубок и прошел в передним угол. На нем была
клетчатая рубаха со множеством пуговиц, аккуратно подшитые валенки с
загнутыми голенищами. Кто-то лесенками постриг братана, оставив косую челку,
и под корень истребил косичку, которая, сколь я помню, всегда сусликовым
хвостиком свисала в желобок его худой шеи.
Кеша рассматривал меня, как это только он умел делать, с нескрываемым
родственным сочувствием, и никакие мои фэзэошные насмешки на него не
действовали, вся его любовь ко мне и ко всем нам жила на его постноватом
лице.
-- Хоть бы с невестой меня познакомил, -- продолжал я подначивать
братана. -- Мастерица, говорят. Пальто бы мне зашила, по-свойски.
-- ЛЕлька успела наболтать! -- посмотрел Кеша в горницу, где убирала
постели Августа и делала вид, будто нас не слышит. -- Кака невеста? В
Березовку вызывали, в военкомат, на освидетельствование. Призовут скоро.
Мы так давно и прочно приучили себя драться за Кешу, оборонять малого
от всяких напастей, охранять уединенность его, что до меня не сразу, не
вдруг дошло это сообщение. Но чем он лучше или хуже других, мой братан Кеша?
Никто из нас для войны не рождался. Такие же, как он, мирные люди топают
сейчас в запасных полках, колеют на морозе, голося: "Вставай, страна
огромнаяВставай на смертный бой!" -- и на фронт, воевать. Только трудно, ох,
трудно будет братану там, в совсем другой, непригодной для него жизни, в
казарменной тесноте, вдали от отца-матери.
И не заслонишь его собою.
Мы пилили с Кешей дрова, кололи чурки, я нет-нет да и поглядывал на
него, пытаясь представить братана в военной форме, в строю, в сраженье, и
ничего у меня не получалось, а он угадывал мое беспокойство и непривычно
много говорил -- успокаивал не столько меня, сколько себя.
-- Нано нак. Люни ж там всякие нужны. Может, при мастерских устроят?
Мы испилили дрова, нарубили табаку, оставили несколько вязанок корней
-- это уж на самый крайний случай. Табаку-самосаду насеялось почти полмешка.
Августа продаст его перекупщикам, которые стаями рыскали по деревням в
надежде чем-нибудь поживиться. На вырученные деньги тетка прикупит сена.
Если удастся отстоять и вывезти сено с Манской речки, с нашего давнего
покоса, который перешел Августе, корову она, пожалуй, до травы дотянет.
А если нет?
Завтра мы пойдем с Кешей отбивать сено, если там есть еще чего
отбивать. Затем сено нужно вывезти.
На ком вывезти? Когда? Вопрос!
Лошадь на все удалое село сохранилась одна -- у дяди Левонтия. Он
по-прежнему работал на бадогах, даже получил повышение -- не то бригадиром,
не то десятником стал. Много сейчас строилось в городе и возле города
казарм, бараков для эвакуированных, заводы ставились, фабрики, свезенные в
Сибирь с занятых фашистами земель, на известку возник небывалый спрос.
***
В избе дяди Левонтия чисто и просторно. Появились в ней занавески на
окнах, половичок на сундуке, в переднем углу на столе -- филенка с расшитыми
по ней ниточными узорами; кровать, заправленная одеялом; над кроватью кот и
кошка из цветной фольги, заключенные в деревянную, отделанную соломкой раму
-- продукция эвакуированных, которую меняют по деревням на картошку. Тикают
часы с гирькой. Маятник на месте, стрелки на месте, гирька на месте! В
прежние времена эти часы разобраны были бы в первый же день, если не в
первый час. И котов этих распотрошили бы орлы дяди Левонтия, и скатерку
филейную ножницами исстригли, и все бы перевернули вверх дном, кроме русской
печки разве. И содомила бы тетка Васеня, раздавая оплеухи направо и налево,
и гонялась бы за Санькой с железной клюкой.
Неуютно в доме дяди Левонтия. Тихо и неуютно.
При моем явлении тетка Васеня оживилась, принялась крестить меня и
себя, но креститься она не умела, и я от растерянности заухмылялся, смутил
ее. И вот сидит тетка Васеня на низком курятнике у печки, петух просунул
голову меж планок, клюет ее валенки, а она не слышит. Смотрит тетка Васеня
на меня и тужится что-то вспомнить.
-- Ничего, тетка Васеня, ничего! -- забормотал я и ляпнул: -- Держи
хвост дудкой!
Тетка Васеня напряглась, собрала на переносье светленькие, беспомощные
брови, старчески сунувшиеся к глазам.
-- Хвост? Какой хвост? -- Она испуганно озиралась, шарила себя по юбке.
-- У-у, озорник! -- погрозила она мне пальцем облегченно и поправила платок
на голове. -- Ох, какие вы с Санькой были! Ох, какие!.. А Санька-то в
антилеристах! Где, отец, Санька-то? В какой местности? Он так все прописал,
так прописал... Ну-ко, отец, расскажи-ко. -- Тетка Васеня поерзала на
курятнике, изготовилась слушать со вниманием, хотя, по всем видам, слышала
Санькино письмо много раз и все знала наизусть.
-- Да ведь ты же знаешь, какой он, Санька, Александра-то наш, --
заговорил неторопливо, уважительно дядя Девонтий, окутался дымом и поджидал,
чтоб я подтвердил, какой он человек, Санька-то, мол, о-го-го. А сам подумал:
"Во бы послушал Санька, с каким почтением о нем, клятом- переклятом,
руганном-переруганном, вспоминают родители, которым он испортил столько
крови, что уж дивоваться приходится, как они еще живы".
-- Письмо, вишь ли, пришло, -- рассказывал дядя Левонтий. -- Все честь
по чести прописано, поклоны всем, здоровья пожелания. Складно так. А дальше
закавыка! "О местности, где я нахожусь, написать не могу, хотя вы просите,
потому что военная тайна. А чем тятя бадоги колет?" Все понятно, што военная
тайна, што нельзя, стало быть, сообчать местонахож- денье. Но пошто Санька
вопрос такой задал? Он же знает все про бадоги! Сам на них рабливал.
Колотушка деревянная, топор, клин! -- вот и весь прибор. Гадали мы с
матерью, гадали, аж в голове загудело. Ничего не отгадали.
-- Не отгадали, не отгадали, бестолочи! -- подтвердила тетка Васеня.
Лицо и глаза ее светились радостной нетерпеливостью. Она подняла руку, будто
школьница, собираясь вступить в разговор.
-- Погоди, мать, -- остановил ее дядя Левонтий. -- Вот на смену вышел,
тогда я еще на рядовой работе состоял, -- важно заметил дядя Левонтий, --
колю бадоги, а вопрос Санькин не идет у меня из башки. Я вечером в
сельсовет. Покрутили там, повертели письмо Александра. Обормот, говорят, он
был, ваш Санька, обормотом и остался -- не мог уж без фокусов отцу-матери
написать. Тогда я сказал сельсоветским кое-што! И к учительше. Она дрова
пилит, усталая, ничего не соображает. Помог я ей дрова напилить, в избу
снес, а там у ей сестра с Кубани, эвакуированная, больная, и, скажи ты мне
на милость, вмиг она мне все и разобъяснила, остолопу. Клин! Понимаешь,
Кли-и-ин! -- Лицо дяди Левонтия сияло таким восхищением, тетка Васеня так
хорошо по-куричьи квохтила на курятнике, что порешил я продлить маленько
ихнее ликование.
-- Какой клин?
-- Да город! Го-о-ород, оказывается, есгь такой на свете! -- простонал
дядя Левонтий и утер выступившие на глазах слезы. -- Как он их, а?!
-- Мозговитай, ох мозговитай! -- причитала тетка Васеня.
-- Н-ну Санька! Ну-у Санька! -- ахнул я. -- Вот ушлый так ушлый! -- И
чтоб совсем уж ублаготворить дядю Левонтия и тетку Васеню, прибавил: --
Кто-кто, а такой человек, как Санька, и на войне не пропадет!
Что иногда значат для людей слова, обыкновенные слова! У дяди Левонтия
и грудь, как в молодые, моряцкие годы, колесом сделалась.
-- Да. Александра наш, он уж такой! Он уж так: либо голова в кустах,
либо грудь в крестах! -- гордо заявил дядя Левонтий и туг же укорил тетку
Васеню: -- Ты чЕ это, мать, сидишь-то? Напой, накорми человека, после и
вестей проси.
Тетка Васеня всполошилась, тетерей себя обругала и загремела заслонкой
печи. А дядя Левонтий трудно закряхтел и сказал, как будто оправдываясь:
-- Совсем она у меня потерялась, совсем. Токо весточками от ребят и
жива, -- и покачал седой, ровно бы мохом обросшей головой. -- Э-эх, ребята,
ребята, матросы мои...
Переломившись в пояснице, он начал сосредоточенно крутить цигарку и
сорил табаком на брюки, и все, что было за словами, читалось на его лице:
как жили-то, дружно, весело, артелью непоборимой! Ну и што, што не всегда
досыта едали? Не плакались! Ну и што, што гонял семейство по пьянке? С
дурака какой спрос! Ну и што, што дрались и пластались меж собой братья и
сестры? Зато чужому было никому их не тронуть. Орлы! Друг за дружку стеной.
Растилишшут любого врага, в клочья разорвут!..
Дядя Левонтий начал было прятать кисет в стеженые брюки, но вдруг
приостановился, подумал и протянул мне кисет: кури, дескать, возраст твой
подошел.
Скобленый пол, тетка Васеня без сажи под носом; дом без ребятишек;
слова "отец" и "мать" и скорбно сочувствующий взгляд дяди Левонтия, его
степенность. Полно, уж в тот ли дом я попал?
Тетка Васеня и дядя Левонтий, сколько мне помнится, псегда называли
друг друга "он" и "она". Дядя Левонтий чаще: "размазня", "тетеря". Тетка
Васеня: "мордоплюй", "костолом", "рестант" и в самые уж обиходные дни, то
есть в дни получек: "сам" или "хозяин".
Надо сказать, что дядя Левонтий хотя и был "пролетарьей", в колхоз, как
производственный кадр, не записался и в актив комбеда не вошел, а попивать с
Болтухиным, Вершковым, Митрохой и прочей властью связался и сразу же стал
прятаться от людей, в первую голову от дорогой соседушки" -- Катерины
Петровны, но еще не нашлось во всей округе человека, который бы от нее
спрятался.
-- ЧЕ отец-то не заходит? -- спрашивала у Саньки бабушка. -- Стыдно
роже-то, видать?
Санька виновато молчал и отворачивался к окну.
-- Говорят, оне домнинских описали и продают да пропивают добро?
-- Не знаю. Наверно.
Углядев в окно или со двора, что развеселая компания с барахлом под
мышкой, с бутылками в карманах вваливалась в домишко дяди Левонтия, бабушка
повязалась платком, подобралась, поджала губы и с черемуховым своим батогом
пошла через дорогу.
Увидев ее в своем жилище, дядя Левонтий засуетился, залебезил:
-- Екатерина Петровна! Екатерина Петровна! Милости просим. Милости
просим...
-- Сядь! -- строго приказала бабушка, не проходя от дверей. И дядя
Левонтий, как нынче говорят, слинял и даже отрезвел разом.
-- У тебя сколько детей нажито?
-- Много.
-- Счету не знаш! -- Бабушка говорила только с дядей Левонтием, ни
взглядом, ни словом не удостаивая сидящую за столом компанию.
Тетка Васеня, что современный сталевар на картинках современных
уральских художников, стояла возле полыхающей мартеновской печи, опершись на
железную клюку, и всем своим видом показывала, что она вечно была, есть и
будет в союзе с бабушкой Катериной и больше ни с кем, что бы та ни делала,
ни говорила -- все правильно и верно, лучше нее никто не сделает и не
скажет. Даже брови насупила тетка Васеня и клюку сжала рукой, будто перед
страшным боем -- двинься с места хоть муж, хоть кто -- зашибет.
-- Ты сопьешься, сдохнешь. Ребята без тебя, такого заботливого папы, не
пропадут. Не дадим мы имя и Васене пропасть, последнюю крошку разделим. Но
эти твои дружки-приятели. -- Бабушка потыкала батогом в каждого гостя в
отдельности, и они перестали лыбиться, почесываться, строить рожи. Митроха
начал было: "Старуха..." -- но дядя Левонтий придавил его взглядом: "Молчи!"
-- Как пропьют Расею, деревню, себя и портки последние -- имя страшный Божий
суд будет и проклятье от людей, имя и детям ихним проклятье и презрение, дак
за что же твои ребята страдать-то будут? Оне детства не знают, жизни сытой
не видели, от папы имя одно беспокойство, матерщина, гонение да насмешки от
людей. Дак хочешь, чтоб, и вырастут когда, люди их оплевывали, пальцем на
них показывали, как на шпану: "... вот, оне, лиходеи, лоскутники, пьяницы:
разорители..." Санька, ты хочешь, штабы так было?
Санька встал, будто в школе, оправил рубаху на животе и, глядя в пол,
дрожащим голосом произнес:
-- Не-эт.
-- Чего нет? -- объясни дорогому родителю. Он все плават по морям да по
чужим застольям, сраму не имет, седин своих не стыдится. Чего нет-то,
Александра?
-- Чтоб нас просмеивали... чтоб плевали на нас.
Тетка Васеня кивала головой каждому Санькиному слову, лицо ее еще более
посуровело, но под конец Санькиной речи подняла фартук к глазам и начала
было подвывать, однако бабушка остановила ее.
-- Погоди, Васеня, погоди. Об тебе речь ишшо будет, и сичас я робят
спрошу. Ребята, вы с Александром согласные?
Ребята, загнанные на печь, на полати, в замешательстве начали прятаться
в глубь жилища, но хотя и разрозненно, оттуда раздались голоса:
-- Согласные. -- А потом орлы пришли в себя и три раза четко, как на
пионерском сборе, повторили за Танькой следом: -- Согласные! Согласные!
Согласные!
-- И откуда у такого обормота разумницы такие родятся?! -- вскользь
заметила бабушка и громче продолжала: -- А раз согласные, значит, громилу
своего и забулдыгу пьяного домой не пущайте. Неча в добром дому таким
бродягам делать. Пущай со своим советчиком и наставником Болтухиным
запивается и под забором валяется. Тот обоссаннай, вшивай, и этот такой же
станет. Оба и околеют в канаве, как псы бездомныя...
-- Но ты знаш... но ты знаш! -- начал хорохориться и пробовал подняться
из-за стола затяжелевший Митроха. Болтухин уже спал, уронив на стол
безвинно-детскую голову, стриженную лесенками. Шимка Вершков очухался, снова
ерзал, похохатывал и глаза закатывал.
-- Тьфу на вас, на срамцов! -- плюнула бабушка и, бацкнув дверью,
величественно удалилась, но дома заперлась в горнице, и оттуда донесло запах
мятных сердечных капель.
Васеня, откуда что и взялось, всю компанию из дома выдворила, барахло,
что они принесли, на улку выбросила, дядю Левонтия на известковый загнала и
неделю домой не пускала.
-- Пока прошшенья тебе от людей и от бабушки Катерины не будет, глаз
бесстыжих не кажи!
С тех пор дядя Левонтий от "властей" отбортонулся, а бабушка еще долго
здоровалась с ним вежливо и в особенные, душевные разговоры не вступала.
Много в доме дяди Левонтия было народу, велика команда, и потому будет
здесь много горя и слез. Одна похоронная уже пришла. Старший, тот самый, что
водил когда-то нас по ягоды, погиб на границе. Двое удались в отца --
моряками воюют под Мурманском, во флоте. Санька -- истребитель-артиллерист.
Татьяна, мне так и было сказано -- Татьяна, а не Танька, я даже суп перестал
хлебать, -- учится в городе на швею. Еще двое в ремесленном, в Черемхове, на
шахтеров обучаются. Остался самый младший, да и тот зимой не при доме, в
школе на Усть-Мане -- десятилетки в нашем селе нет.
Я хлебал суп, хороший, наваристый суп с костью, но уж лучше бы как
прежде -- хлеб с водой, чем пирог с бедой. Тетка Васеня подливала мне и
глядела, глядела на меня, с жалостью, с испугом, и я угадывал ее
бесхитростные бабьи печали: "Может, и тебя последний раз потчую..." Мне и
неловко было, но не было сил отказаться от еды, ранить душу тетки Васени,
лицо которой одрябло, как прошлогодняя овощь. А было всегда это простоватое
лицо то в закопченности, то в саже и сердито понарошко.
По врожденной ли доброте, из-за бесхарактерности ли ее, воспринимал я
тетку Васеню раньше, да и бабушка моя, и все наши соседи, -- как доверчивое
дитя, способное одновременно и плакать, и смеяться, и всех пожалеть.
Другое дело теперь. Вон слеза выкатилась, запрыгала по морщинам, будто
по ухабам, упала на стол -- такое горе, и такая беспомощность.
-- Да будет, будет, -- с досадливостью махнул на жену дядя Левонтий. --
Ест же человек, кушает, а ты мокренью брызгаешь!
Тетка Васеня торопливо утерлась передником, сидит, опершись на стол,
тупая, послушная. В позе, в лице, в движениях ее такая неизбывная, дна не
имеющая тоска, что и сравнить ее не с чем, потому что не для горя-тоски
рождался этот человек, и оттого это горе-тоска раньше других баб размоют ее,
разорвут, как злая вешняя вода рыхлую пашню. Дядя Левонтий, мне кажется,
понял это, боится за жену.
-- Ровно пустая кадушка рассохлась, -- дядя Левонтий проговорил это
так, будто и нет тетки Васени рядом, будто она уже его и не слышала.
Она и в самом деле не слышала ничего. Ей все безразлично оттого, что в
доме ее пусто, нет гаму и шуму, не рубят ничего, не поджигают, все ей тут
кажется чужим, и хочется попасть обратно в ту жизнь, которую она кляла денно
и нощно, вернуться в тот дом, в ту семью, от которой она не раз собиралась
броситься в реку. Вот теперь бы она никого из ребят пальцем не тронула, сама
бы не съела, все им отдала, все им, им...
Дядя Левонтий подтянулся, построжел. Одежда на нем застегнута,
прибрана, постирана -- тетка Васеня ублажает его вместо ребят. Из рубахи,
как всегда малой, длинно высунулись большие, ширококостные руки. Бритые
скулы на обветренном, длинном лицо отчего-то маслянисто блестят. Он курит
казенную махорку и пепел стряхивает в жестяную банку. Против осенней поры,
когда мы выкатывали вместе лес, он заметно ожил, зарплату ему прибавили,
паек дополнительный идет. Не признать в нем никак того разболтанного,
безалаберного мужика, который прежде куролесил и чудил так, что даже в нашем
разгульном селе считался персоной особенной и на веки вечные пропащей.
Вспомнить только получку дяди Левонтия! Стол ломится от яств,
объевшиеся ребятишки бегают с пряниками, конфетами, наделяя всех гостинцами,
хохот, пляски -- окошки, потолки, бревна в избе дрожат и вот-вот рассыплются
от хора, рявкнувшего песнь про "малютку облизьяну". Санька-мучитель. Без
потехи не вспомнишь, как пьяный дядя Левонтий таблице умножения его учил:
"Сколько пятью пять?" И сам себе: "Тридцать пять!" -- "Што такое
жисть?"
Не задает любимые вопросы дядя Левонтий. Некому и некогда.
-- ЧЕ ж Августа чуждается? Почему не обратится? -- укоризненно
пробубнил дядя Левонтий, прощаясь. -- Конешно, конишко занятой, уезженный до
ребер, но в наших же руках! Обеспечим, коли надо, вдову Отечественной войны
всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла...
С открытым ртом внимал я дяде Левонтию. Он приосанился во время речи,
преобразился, и понял я, что должность у дяди Левонтия не меньше десятника,
а то и выше хватай.
Быть может, я чего и сморозил бы в ответ на речь хозяина, но тетка
Васеня так расплакалась, когда я стал уходить, так рыхло и сиротливо сидела
на курятнике возле печи, где она теперь, видать, сидит все дни, так
по-детски, совершенно по-детски зажимала глаза тыльной стороной руки, что я
заторопился на улицу.
***
Я стоял перед бабушкиным домом, промаргивался. Ставни закрыты. На трубе
снег шапкою, будто на пне. У ворот не притоптано, даже в железном кольце
ворот полоски снега. Снег, снег, везде снег, белый, нетронутый. Мне хотелось
снять фэзэошную шапку, вцепиться зубами в ее потную подкладку. Движимый
каким-то мучительным чувством, с ясным сознанием, что делать этого не надо,
я все-таки решительно перелез через заплот и оказался во дворе моего
детства.
Не совладал с собой.
Всюду снег, внезаправдашно белый, пухлый, и ни одного следочка! Подле
навеса в беспорядке набросаны крестики птичьего следа, но и те несвежие.
Амбар снесен, стайки тоже, остался лишь этот старый, дощаной навес. Под ним
стоял толстый, истюканный чурбак, на котором заржавели зубцы держалки.
Дедушка всегда чего-нибудь мастерил на этом чурбаке. Снег слежался в его
морщинах. Старые, порыжелые веники висели под навесом. В углу прислонены
серые от пыли и оттого, что ими давно никто не пользовался, черенки вил и
граблей. Меж досок засунуто сосновое удилище с оборванной кудельной леской.
Вершинка у него не окорена -- это мое удилище. Я всегда оставлял кору на
вершине, чтоб крупная рыба не сломала. Столько лет хранилось!
Неслышно пошел я по мягкому снегу к избе. На ступеньках крыльца лежал
припорошенный полынный веник, на высунувшемся из-под крыльца метловище
надета продырявленная подойница. Я смел веником снег с крыльца. Сметался он
легко. Не удержался, заглянул в сердечко, вырезанное в кухонной ставне.
Сначала ничего не увидел, но постепенно глаз привык к темноте и обнаружил
давно не беленный шесток печи, на нем синяя большая кружка. В эту
эмалированную кружку с беленькими цветочками наливала мне бабушка молоко.
Пока выпьешь до дна, устанешь, и брюхо сделается тугое-тугое. Бабушка
пощелкает по нему ногтем либо щекотнет: "Самый раз на твоей пузе блох
давить!"
Дно у кружки однажды продырявилось. Дедушка вставил вовнутрь кружок
фанерки, и в кружке держали соль. Она и сейчас стоит с солью? Нет, кружка
опрокинута. И соль у бабушки вывелась. Нынче она стоит немалых денег.
Сколько я ни напрягался, сколько ни вытягивал шею, увидеть больше ничего не
смог.
За желтым наличником торчали раскрошившиеся пучки зверобоя и мяты. Я
пошарил под травами -- ключа там не оказалось -- бабушка никого не ждала. И
сама дома не живет -- нечем отапливать такой большой дом. Да без людей хоть
сколько топи -- выстывает жилье.
Я стоял, глядел на желтую дверь, на скобу. Желтое в ней осталось лишь в
сгибах. Огромный, тоже крашенный желтым замок. Желтый дверной косяк, в
центре которого один на одном крестики, углем и мелом начертанные к
какому-то святому празднику.
Мучительно, словно это было сейчас главное, пытался вспомнить, почему в
нашем доме все окрашено желтой краской.
Вспомнил! Незадолго до смерти дедушки появился у нас с двумя ведрами
чумазый моторист с буксира, подвалившего к берегу, и о чем-то таинственно
шептался с бабушкой. Ведра с краской остались у нас, а моторист, спрятав
что-то под рубаху, ускользнул со двора.
Вот тогда-то, дорвавшись до дармовой, как утверждала бабушка, краски,
она и перекрасила в один цвет все -- от пола до коромысла. Краска сохла чуть
ли не все лето, ходить в избу надо было по доскам, ни к чему не
прислоняться. Сколько колотушек добыл я в то лето -- не перечесть. Зато
когда высохло, бабушка нахвалиться не могла красотою в избе и своею
хозяйственной предприимчивостью.
"Желтый цвет -- измена! Красный цвет -- любовьЗеленый цвет -- ..." Что
ж означает зеленый цвет в Танькиной, в Татьяниной песне?
Опять какие-то пустяки. Сплошные пустяки в голову лезут.
Надо уходить.
И я побрел со двора, в котором отшумело мое детство. Здесь было все: и
игры, и драки. Здесь меня приучали к труду: заставляли огребать снег,
выпроваживать весенние ручьи за ворота. Здесь я пилил дрова, вертел точило,
убирал навоз, ладил трактор из кирпичей, садил первое в жизни деревце.
Здесь, среди двора, ставилась летом железная печка. На ней бабушка варила
варенье. А я жарился подле, с терпеливой и твердой верой: бабушка не
выдержит характера и даст мне пенок с варенья или хотя бы ложку облизать.
Здесь, под навесом, лежала утопленница мать, меня не допускали к ней, но я
все равно пробрался, посмотрел, и потом она долго приходила ко мне сонному.
Меня лечили травой, опрыскивали святой водой. Отсюда же, из-под навеса,
унесли на кладбище моего дедушку. На этом дворе, покрытом белым, нетронутым
снегом, меж сланей летами торчали иголки травы, по ней валялся Шарик. В
стайке вздыхала корова, на амбаре кричали курицы, исполнивши свое дело, и
громче их, будто тоже хотел снестись, но яичко никак не пролезало, базланил
петух. Бабушка держала петухов красных, драчливых, и руки у нее всегда были
до крови исклеваны. Ворота заложены гладким бастригом, превращенным в
заворину, тем самым бастригом, который забросил когда-то в крапиву
забунтовавший дед. Я подпрыгнул, крепко ухватился за верхние бревна заплота,
подтянулся и сел. Чего еще жду? Окрика: "А ворот тебе нету, окаянная твоя
душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и и
печенки!.."
Никто меня не окликнул.
Я спрыгнул в сугроб, наметенный подле забора, подошел к палисаднику. За
тонкими осиновыми частоколинами краснела калина. Бабушка не собрала ее на
зиму, чтобы сварить пользительной и сладкой кулаги. И птицы почему-то не
склевали ягоды, а калина из тех ягод, которые они склевывают раньше других и
охотней других.
Видать, и птицы покинули забедованную землю.
***
Над Манской речкой луна, полная и прозрачная до того, что на ней видны
проточины и темные лоскутья, должно быть, лунные горы и земли.
Зарод сена, в котором затаились мы с Кешей, высвечен луною, и нет
ощущения ночи. Мы как бы попали в другое царство, где все околдовано сном,
все призрачно и до звонкости остыло. Зарод сметан на бугре, отодвинувшем в
сторону речку и клубящиеся ольшаники. Бугор гол, и зарод поставлен так,
чтобы продувало его со всех сторон. Сено сметано рыхло, на шалашом
составленном решетиннике. Зарод хорошо зачесан сверху и даже прикрыт
пластушинами корья. Но все равно сено в нем осенью согрелось, подопрело, и
не будь оно посолено, так и вовсе пропало бы.
Вокруг зарода пестреет козья топанина, снег усыпан черными шариками. Не
один табун пасется здесь. И пасется явно давно. Зарод поддерган и сделался
наподобие кулича.
Мы с Кешей одеты в собачьи дохи, раздобытые на селе. Оба в подшитых
больших валенках, меховых шапках и рукавицах-мохнашках. У меня еще замотаны
пуховой шалью лицо и уши, оставлены только глаза, и смотрю я пристально па
снег, истоптанный козами, на ближний, прореженный лес с коротко подобранными
под себя тенями. Луна стоит почти над головою.
Я сжимал дяди Ванину двустволку, Кеша -- дробовик, взятый у тетки
Авдотьи, недавно лишившейся мужа -- Терентия. Он без вести пропал на войне.
Так-таки и пропал, утерялся Терентий. В плен его лешаки унесли, героем ли
погиб?
С удивлением смотрел я на оцепенелый, отрешенный мир, залитый светом
луны, на белую поляну покоса в бесконечных пересверках. Накатывал морок на
луну, выплывало невесть откуда взявшееся облачко, и тогда бугор темнел, по
нему чешуистыми рыбинами плавали тени. Лес за покосом делался плотнее,
смыкался бесшумно. Но яснела луна, переставали бродить по снегу тени, и
окутанный мохнатой дремою лес покоился на своем месте. Космы берез обвисли
до белой земли, и хотя много их, этих крупных, несрубленных берез, все же
кажутся они одинаковыми. Вдовьей грустью наносит.
От луны четко пропечатались далекие утесы. Деревья в вышине, словно
обгорелые былинки, и все это: и горбатые выгибы перевалов, и темные скалы,
ровно бы приклеенные к окоему, и деревья, как будто с детской небрежностью
нарисованные, ближние ельники, увязившие ветки в снегу, и спутанные в ржавые
клубки лозины, черемушники, ольшаники по извилистой речке -- весь этот край,
убаюканный тысячеверстной тишиною, никак не давал поверить, что где-то
сейчас гремит война и люди убивают людей.
Никакой войны нет.
В древнем, завороженно-сонном царстве, среди заснеженных лесов, за
этими дальними, волшебно светящимися перевалами, люди пьют вино за
новогодними столами, поют песни и целуют любимых женщин. Все они желают друг
другу счастья, никто из них не таит в сердце зла. Зла не должно быть в таком
прекрасном, в таком тихом и чистом мире!
Как обворожительно подвиден лес. Зимний лес!
Хочется забыться, довериться ему, закрыть глаза и остаться в нем
навсегда, глубоко погрузиться в мягкую вековечную дрему. Это так легко!
Осторожно поднимаю руку, стягиваю шаль с одного уха. Ничего не слышно.
Ничего!
Какие тут могут быть козы? Что тут вообще может быть живое?
Безуспешно пытаюсь я уверить себя в том, чего нет: Августа спит
спокойно, бабушка моя, гордая и шумливая, не ходит по людям и не выглядывает
куски, на всей земле моей тишина, -- но впасть в самообман не удается --
даже в этом лесу, в горах этих. окутанных младенчески-тихим сном, таится
ощущение тревоги. Или тревога намертво въелась в мою душу, как въедается
пыль в легкие силикозников?
Острой занозой входит в сердце беспокойство. Ровно бы опухает оно. Не
раз, не два будет потом вот так же бояться и болеть сердце, непрощенно
станут вонзаться в него какие-то недобрые предчувствия, и такое уж свойство
нехороших предчувствий, что ли, -- они обязательно сбудутся.
Наверно, в ту минуту, когда погибла фэзэошница Катя, та самая, с
косами, в беретке, которой собирался я сочинить письмо с эпиграфом, --
заныло, стиснулось во мне сердце. За отсутствием сцепщика она пыталась
перецепить паровоз у пригородного поезда, на котором проходила практику.
Такая же, как она, соплюха, прошедшая за пять военных месяцев путь от
кочегара до машиниста, расплющила девушку буферами.
Я не застану ее, но узнаю, что звали ее не Катей, а Груней, Грушей, и
что схоронили ее в братской могиле вместе с умершими в соседнем госпитале
бойцами.
Много лет прошло. Девушку Груню небось забыли все на свете, а я вот
отчего-то помню. Сдается мне, что она-то и была бы моей первой любовью.
Впрочем, я много раз в жизни придумывал себе любовь, придумал, должно быть,
и эту.
-- Мне грустно и легко, печаль моя светла...
-- Ты чЕ шепчешь? Молитвы или наговоры? -- Кеша уставился на меня,
смотрит, рот открывши. Ресницы его густо обросли бахромой, бородка и усы,
едва пробившиеся, тоже.
-- Наговоры. -- Я шевелюсь в сене и любопытствую: -- Кеша, есть такие
страны, где люди ходят сейчас босиком и без штанов. Веришь?
-- Не-а.
-- А что война идет?
Кеша туго думает, затем поводит плечами,