как будто стряхивает с себя
неловкую поклажу. Сено начинает шуршать, и он затихает.
-- И верю, и не верю, -- выдавливает. -- А твое-то какое нело? ЧЕ
беренишь себя и меня. Молчи навай. Скоро принут!
-- Кто?
-- Да яманы-то. -- Кеша, отогнув воротник, обобрал с ресниц куржак и
всмотрелся в меня пристальней. -- Всегна ты за всех мучаешься. Оттого жить
тебе тяжельше. Тиха! Инут вроне?
Я поспешил отыскать рукой шейку ружья и отвернулся от Кешиного
заиндевелого лица, на котором глаза от луны светились беззрачно, будто у
идола. Кеша двинул меня локтем в бок, и я не вдруг, но очнулся, однако
ничего нового на покосе не увидел.
Приподниматься начал. Ожило сено.
-- Мри! -- Кеша глазами показал мне на то место, где покос уголком
вдавался в лес и где еще по сию пору виднелись заросли, не скошенные из-за
сырой погоды. Несъедобные там росли травы, больше медвежьи дудки в руку
толщиной, из которых в детстве мы делали брызгалки, охотники свинец для пуль
в них отливали. Широкие розетки дудочника роняли на снег семя. Шишки с елок
и сосен нападали, и оттого все там пестрело. Синими жилками вились,
сплетались заячьи и горностаевы следы. В кормных зарослях покойной дурнины,
накрытых серой тенью леса, произошла какая-то перемена -- сделалось там
темнее, дудки по отдельности уже мало где различались, и что-то едва слышно
пошурхивало, ровно бы кто задевал переспелые дудки и вершинки их прыскали
летучим семенем.
Сердце стронулось с места. Дыхание во мне сперло. Я еще не увидел коз в
тени леса, среди бурьяна, но почувствовал: они там, они пришли. Напряженно,
до тумана в глазах пялился я на нескошенный уголок покоса и различил
странные лоскутья на снегу. Из спутанных зарослей елок, осин и сосенок, из
снежной опушки леса проступили тени, похожие на деревенские лавки с четырьмя
ножками. На каждую лавку вроде бы брошена шапка, свесилось ухо. Скамейки
стронулись с места, зашевелились, словно отражения на воде. От них
отделилась тень, выдвинулась на белый покос, у нее вдруг объявились два
острых рога.
Не сразу, но я сообразил, что луна скатилась к Енисею и эта бесовская
тень с бородою и рогами есть не что иное, как тень козла-гурана. Едва
различимой прожилкой гуран спаивался со своим, причудливо вытянутым,
отражением. Задрав бороду, он процеживал ноздрями морозный воздух. Глаза его
взблескивали, уши напряженно стояли. Козлухи, гураны и анжиганишки --
малолетки -- замерли в отдалении: ждали, когда вожак двинется вперед. Eщe не
весь табун вышел из леса. Угадывалось движение на опушке и под деревьями, с
которых текла кухта, дырявила комьями снег. Дудки дребезжали, тренькали,
будто слабо натянутые струны на своедельной балалайке.
Я сглотнул слюну. Кеша придавил мое колено. Вожак ныром пошел по снегу,
оставляя после себя глубокую борозду, остановился посреди бугра и снова
задрал бороду. Я слышал, как он посапывает. Донесло противный запах старого
козла.
Можно было стрелять.
Но Кеша опять давнул мое колено и повел глазами в другую сторону. Я
медленно перевел взгляд, куда он показывал, и чуть было не закричал. Там, во
главе с другим, но уже безрогим гураном, стояла, рассыпавшись по нижней
поляне, еще одна козья стая. Безгласно и бесшумно возникла она из этих гор,
из белых снегов, из вылуженной ночи и двинулась в обход нас, на другую
сторону зарода. Вожак там был или молод, или менее осторожен -- к зароду
козы бежали нетерпеливо, будто солдаты с проходящих воинских эшелонов за
кипятком. Анжиганы отталкивали друг дружку, перепрыгивали через коз, глубоко
проваливавшихся в снег.
Кеша взглядом приказал следить за тем козлом, что двигался к нам из
дудочника. Козел, должно быть, не уловил никаких подозрительных запахов --
дыхание наше глушило сеном, но все равно осторожничал, заметил, видать,
куржак от нашего дыхания, возникший на сене, или потревоженный нами зарод,
может, и лыжня, оставленная нами, насторожила его. Он не торопился, хотя
козы другого табуна уже шумели сеном за нашими спинами, сопели алчно,
взмыкивали, анжиганишки бодали друг дружку безрогими лбами, хмелея от
соленого сена.
Осторожней и осторожней двигался к зароду вожак-гуран. Меня колотило, и
я с трудом сдерживался, чтобы не заорать во всю глотку и не пальнуть.
Подбористые в талии козлушки и тонконогие козлы пытались ослушаться вожака,
забегали вперед, рвались к сену. Гуран сердито мотал головой всякий раз,
когда народишко его бородатый зарывался, поддел рогами чересчур резвого
анжигана так, что тот отлетел в снег и больше вперед не совался.
Но вот рогатый гуран коротко мякнул -- и весь табун смешанной толпой
бросился к зароду. Лишь сам вожак прирос к месту, уперся в меня светящимся
взглядом, будто пригвоздил к мосту. Холодная струйка потекла по желобу моей
спины, ни дыхнуть, ни охнуть, даже единым пальцем шевельнуть я был не в
силах.
Кеша стиснул до боли мое колено, сыро выдохнул в ухо:
-- Его!
А я наметил глазами рвущегося вперед ушастого анжигана, того самого,
которого отбросил рогами вожак.
Гурана мне стрелять не хотелось.
Дивен был вожак! Тонконог, грудаст. Рога у него набраны из толстых, к
остриям утоньшающихся колец -- различимо на тени. Голова гордо вознесена, но
все равно висит борода почти до снега. И эта борода, и умный покатый лоб,
тревожная и гордая поза гурана навевали что-то древнее, легенду о
жертвоприношениях, о библейских временах и притчах. Красавец был вожак.
И ночь красива и тиха была.
Никого мне убивать не хотелось. Но Кеша тут старший, я должен
подчиняться ему. Так мы уговорились. Он и ружье мне дал получше, потому как
не надеялся, что из расшатанного дробовика-брызгалки я попаду во что-нибудь.
Неохотно потянул руку из лохмашки, слабо надеясь, что Кеша остановит
меня, сменит решение, я опять суну руку в обжитое нутро собачьей лохмашки, и
рука обрадуется еще не выветрившемуся из рукавицы теплу.
Кеша не останавливал меня. Он прикладывался щекой к ружью,
установленному на старые деревянные вилы, замаскированные в сене. И я, чтобы
не опоздать, чтобы не упустить ту секунду, ради которой мы шли сюда из села
в морозную тайгу, сидели здесь чуть ли не половину ночи, начал шарить по
гладкой ложе ружья. Пальцы мои коснулись скобы и приклеились к металлу,
накаленному морозом.
Я должен стрелять! Стрелять в этого мудрого козла с бородой
чудаковатого волшебника Хоттабыча, в эту новогоднюю, зимнюю ночь, в тишину,
в белую сказку!
Ударил я гурана почти в упор из обоих стволов. Задумался, замешкался,
козел оказался вплотную передо мной, да и Кеша, приложившись, ждал моего
выстрела.
Я ощутил толчок от ружья и еще до того, как вспух облаком черный дым из
стволов, успел увидеть в проблеске пламени пружинисто прянувшего ввысь
вожака. Кешин выстрел сухой лучиной треснул чуть позже. Сбросив с себя ворох
сена, Кеша тонко завизжал:
-- Есть! Есть! -- и помчался от зарода.
Он проседал в снегу, падал, заваливался. За ним волочились полы
собачьей дохи, и походил он на неуклюжую росомаху. А по покосу, в беспорядке
и панике разбегались козы. Они уходили скачками, проваливались по грудь в
снег, блеяли, кричали. Анжиганишки судорожно бились в кустах, ломали их с
треском.
Разбежались козы. Мгновенно исчезли в горах, растворились в ночи, в
снегу. С деревьев еще какое-то время текла кухта. Но скоро все остановилось,
утихло, и снова сделалось покойно в тайге. Лишь белый бугор, исполосован-
ный вдоль и поперек темными бороздами и топаниной, да слабо, как изгоревшие
свечки, дымящиеся катышки напоминали о том, что сейчас только что здесь были
животные, много животных.
С боязливым любопытством я приблизился к козлу. Он был еще жив, хрипло
дышал и дергался, подбрасывая свое непослушное тело. Он пытался ползти к
лесу, но только выгребал яму в снегу и зарывался все глубже и глубже.
Я бил ему в грудь, и, должно быть, все же угодил, куда нацелил.
Вожак приподнял голову, рванулся еще раз и осел на подломившиеся ноги.
Так по-кроличьи, на лапах, лежал он и глядел на меня. По бороде его
быстро-быстро капала в снег черная кровь. Я загородился ружьем, попятился
было от козла, но неожиданная ярость ослепила и бросила меня на вожака, я
бил по рогатой голове прикладом и, не слыша себя, вопил:
-- А-а. шаман! А-а, оборотень! ЧЕ глядишь? ЧЕ глядишь? Сено жрал! Сено
жрал!..
Хрустнула кость. Я проломил вожаку голову, затоптал еще живую, но уже
вялую его тушу в снег и все кричал, кричал. Расщепал бы я приклад ружья,
если б не подбежал Кеша.
-- Ты чЕ? Снурел? Совсем снурел! -- оттолкнул он меня так сильно, что я
упал и лежал вниз лицом в снегу, дрожа, но не остывая. Хватив губами
мягкого, козьей мочой пахнущего снега, я проглотил его и потрогал лицо
рукавицей. Боль вернула мне живое ощущение, я высморкался, утер глаза и
принялся заматываться шалью.
А потом сидел на сене тупой, выпотрошенный, братан вертел в руках тулку
и виноватым голосом бубнил:
-- Ружье-то тятино, голова! Поломал бы! -- неожиданно Кеша наклонился,
пошарил и вынул из снега рога.
-- Гляни-ко, отвалилися!.. -- протянул их мне.
Я пощупал их. Острые бородавки на рогах цеплялись за пальцы.
-- Навно уж отвалиться имя нано, -- пояснил Кеша, -- а он носил,
маялся, помогли мы ему... -- и гыгыкнул: -- Трофей по горонскому называется.
Отдашь своей шмаре. Возликует.
-- Моя шмара рогов не любит, -- сказал я и поднялся. Узнавши про Кешину
ухажерку, конечно же, как истинный фэзэошник, я не удержался, расхвастался
-- у меня, мол, тоже шмара есть, и не одна.
-- А чЕ любит-то? Конфеты? -- вытаскивая лыжи из зарода,
полюбопытствовал братан.
-- Браслет ей надо золотой. А лучше -- пайку черняшки. Да побольше!
-- С претензией барышня. Они такие, горонские-то!
-- Ты зубы не заговаривай! И не проболтнись... как меня тут родимец
хватил...
-- Че я, маленький, че ли... -- Кеша сочувственно вздохнул: -- Нервный
ты человек, потому што жизнь твоя с малолетства...
-- Н-ну, заве-ол! Еще попричитай, как бабушка.
-- И попричитаю. И попричитаю! Я, может...
-- Ладно, кончай! Говори, чего делать?
Кеша сопел, промаргиваясь на луну.
-- Навай туши связывать} Эк ты его измолотил! Воин!
От Кешиного избяного ворчанья мне сделалось легче, я стыдиться самого
себя начал и хотел как можно скорее уйти с покоса, из тайги этой, мерзлой,
чужой, даже как будто враждебной.
Связав широкие охотничьи лыжи, мы завалили на них застывшего вонючего
козла, сверху примостили добытую Кешей козлушку с махоньким вымечком и
темными, дамскими ресницами, полуприкрывшими мертвые глаза. Связав туши
бечевкой, надели по одной лыже и побрели вниз, к Манской речке. Идти на
одной лыжине по целику и волочь за собой кладь тяжело. В момент согрелись
мы, сбросили дохи, привязали их поверх добычи, двинулись ходчее.
Скоро достигли санной дороги, потопали без лыж. Местами катались под
гору, навалившись на мягкие дохи, под которыми моталась голова козла и
бородой мела снег. Вся тягость схлынула, как только мы покинули зарод, и я
уж радовался, что все так хорошо получилось -- с добычей, коз на время
отпугнули. Только глубоко-глубоко во мне таилось ощущение, будто в спину
вонзился живой чей-то взгляд и, пронзивши меня, не отдаляется, не исчезает,
а как бы растягивается все дальше, все тяжелее провисающей над дорогой
проволокой, конец которой соединен с густо темнеющей тайгою и мерцающими в
небесах хребтами, где скрылись и залегли в снегах козы в мохнатой зимней
шерсти. И в то же время меня все больше глодал стыд за ту слабость, которую
я выявил на охоте и которую ни один мой селянин не захотел и не смог бы
понять. У нас от веку жили охотой, и если ты взял в руки ружье -- стреляй.
Нет -- сиди, как сапожник Жеребцов, на вытертой седухе, починяй обутки --
тоже промысел.
Мы миновали сплавной участок на Усть-Мане. От него доносился треск
остывающих в ночи домов да запах едкого древесного дыма. Я потянул носом и
вспомнил шорницкую, Дарью Митрофановну -- надо будет занести ей на
варево-два мяса, вот обрадуется женщина.
Чужая сделалась Усть-Мана без заимок. Казенное место с казенными
службами. Но деваться некуда, многие наши односельчане работали здесь, бегая
через горы летом и зимой, еще работали на Слизневском лесоучастке, на
известковом заводе, на подсобном хозяйстве института, потому как село
Овсянка, в котором колхоз так и не удержался, хотя канителились с ним долго,
повисло как бы между небом и землей. Но большинство населения продолжало
жить от земли: огородом, лесом и рекой, и теперь люди без определенных
занятий, как их называли, получивши иждивенческие карточки в сельсовете, не
знали, где их отоваривать. Торговая точка в нашем селе, пережив все
переходные названия -- винополка, потребиловка, казенка, лавка, кооператив,
так и не достигнув солидного названия -- магазин, переместилась в
Слизневский лесоучасток и не скоро вернулась восвояси.
На Енисее дорога укатана обозами. Стужа меж скал не стояла, двигалась в
одну сторону -- вниз, всегда вниз, всегда по течению, даже зимой, видно, так
уж в наших местах наклонена земля. Потные спины и разгоряченные лица начало
сводить и корежить морозом. Я плотнее закутался шалью. Мы снова натянули
дохи, впряглись в лямки, покатили.
По всей реке от прибрежных скал лежали зубчатые тени, однако дороги они
не достигали, и ехать было весело. Лишь тень Манского быка перехлестнула
дорогу. Мы ступили в полумрак тени, пошли медленней, тише, вовсе
остановились.
Манский бык залит лунным светом. Вершина его металлически блестела.
Сиротливо чернели наверху голые лиственницы. Тяжело вламывался бык в твердь
Енисея. Обдутый ветрами лед у подножия вспучился и растрескался. Камень быка
резко очерчен по то место, докуда поднималась вешняя вода. Выше черты
вспыхивали прослойки слюды. По ржавчине, выступившей из камня, наляпаны
пятна ползучего плесенного мха, живого даже в такую морозину, когда и камень
сам не выдерживает -- лопается. В углу быка, в том месте, куда веками били
две реки -- Мана и Енисей, -- зияла пустым жерлом губастая пещера. В
холодной ее пасти белели наплывы льда.
В детстве мы боялись ходить сюда поодиночке, хотя в коренную воду у
этого гиблого места здорово брал налим. Нам все чудилось, что пещера вот-вот
каменно хрустнет челюстями и заглотит нас заживо.
У подножия утеса в трещины льда насыпался камешник. Под быком, под
тяжелой его грудью, на льду там и сям остроуглые булыжники. Иные докатились
до дороги, завалились в корыто, выбитое копытами коней.
Наверху, за лесистым загорбком утеса, где он отделился от хребта, из
теплой трещины выходил ключ, роняя тонкие струи. Они катились по корням
дерев, по проточинам камней, стужа на лету схватывала воду, и потому весь
утес был в многосложных ледяных наростах. Связки сосулищ висели на
козырьках. Должно быть от ржавчины сосульки были желтые, но под луною все
они хрустально сверкали. В одном месте на пути ключа оказалась лиственница,
и ее так заковало льдом, что ствол до середины был в панцире, на сучьях
дерева рядами висели и крошились сосульки.
Вспышки в сосульках и слюдяных жилах, лунное мерцание на вершине утеса,
шевеление и треск воды, дерево в панцире -- создавали ощущение
завороженности, потусторонности мира. Еще никогда не казался он мне таким
потаенным и величественным. Его спокойствие и беспредельность потрясали.
И давно наметившаяся в моей душе черта сегодня, сейчас вот, под Манским
быком, ровно бы ножом полоснула по мне -- жизнь моя разломилась надвое.
Этой ночью я стал взрослым.
-- Мне грустно и легко, печаль моя светла...
-- Ты чЕ все бормочешь?
-- Стихи, Кеша. Пушкина стихи.
-- Стишки-и-и? -- Кеша оторопело уставился на меня. -- Пойнем отсюнова
скорее, -- заторопился он и совсем ужо испуганным, настойчивым шепотом
повторил: -- Пойнем, пойнем!
Долго оборачивался я на утес, будто ждал чего. И дождался. Сзади
послышался гул, грохот. Обвалившаяся льдина ударилась о подножие Манского
быка, разорвалась шрапнелью, звонкие осколки рассыпались по реке, и снова
все замерло.
Но долго нес я в ушах и в сердце гул, звон, грохот, который медленно
утишала глубокая снежная ночь и тихое движение воды, кровью сочащейся из
груди утеса, которому суждена была тоже роковая кончина -- его взорвут и
сотрут с лица земли гидростроители через какие-нибудь полтора десятка лет.
***
Со скрипом, бряком вломились мы в теткин дом.
Августа суетилась вокруг нас, помогала раздеваться, спрашивала,
всплескивала руками:
-- Живы? Шибко замерзли-то? Я все поджидала, вот, думаю, застучат, вот
застучат, и задремала... Лезьте на печь...
-- Некогда. Мы дичину приперли. Сейчас чередить начнем.
-- Да ну? Вот так удалые охотники! Убоиной Новый год встретим.
Ночью же на кухне мы с Кешей свежевали козла и козлушку. Точнее, делом
занимался Кеша, а я больше путался, бегал по кути, ронял посуду, мешал ему.
Августа хлопотала возле Кеши, сноровисто и ловко орудовавшего ножом,
подставляла тазы, ведра, чугунки и уверяла быстрым шепотом:
-- Я все приберу... Все обихожу: и голову, и кишки. Ничему пропасть не
дам.
Наутре мы покончили с делом. Полусонные уже, поели картошки, жаренной
со свежей, ароматной козлятиной. Кеша убежал домой и унес в мешке половину
козлушки. Я полез на печь, отыскал там пузырек с гусиным салом и еще раз
натер им щеки и уши, взявшиеся сухой коркой.
-- Заживат? -- спросила Августа снизу, услыхав запах старого, затхлого
сала.
-- Как на собаке.
Тетка приподнялась на приступок, поглядела на меня, подсунула еще одну
подушку мне под голову:
-- Мягче лицу-то будет. -- Она хотела еще что-то сказать, но не
сказала, а пошарила за кофточкой, достала вчетверо сложенную бумажку и
протянула ее мне. Справка из сельсовета. В ней говорилось, что я задержался
на неделю по причине болезни. И я догадался, почему девчонки последние дни
не пили молока, ныли, просили есть.
"Зачем ты это сделала?" -- хотел я упрекнуть Августу, но ее так легко
было сейчас ушибить, и я сказал, что это хорошо. Со справкой, мол, я избегу
нагоняя в фэзэо. Словно дитя, обрадовалась моя тетка тому, что справка
пригодится.
Больше она спать не ложилась, топила печь, быстро и неслышно бегала по
избе, а когда открыли магазин на Слизневском участке, сгребла кусок мяса и
умчалась туда. Возвратилась она возбужденная, с четушкой спирта, и сказала,
что мы будем пировать.
Пировали вчетвером: я, Кеша, Августа и дядя Левонтий. Тетка Васеня не
пришла, ей немоглось.
Прежде чем выпить по первой, я маленько поговорил. Люди ждали не
столько выпивки, сколько разговору, и я не стал куражиться.
-- Чего бы на земле ни происходило, а время идет, -- начал я. --
Наступает Новый год, и никому ничего тут не поделать. И люди тоже, -- я
взглянул на Августу. -- и люди тоже вместе со временем идут дальше. Раз
родились, и в такое время жить им выпало.
Августа, пригорюнившись, держалась за рюмку и слушала, затем
длинно-длинно вздохнула, подняла глаза, протянула рюмку, чокнулась со всеми:
-- Ладно. Чего уж там. Запили заплатки, загуляли лоскутки! С Новым
годом, мужики! -- Она с сибирской удалью хлопнула рюмку спирта, поддела на
вилку гриб, пожевала и расхвасталась: -- Гляди, Левонтий, племяш-то у меня,
а? Скажет, так чисто по-писаному! Заслушаешься прямо! Одну книжку, сказывал,
в тюрьме человек сочинял. Калпанела по фамилии. В воде по горло сидел и
сочинял...
-- Н-ну? -- приподнялся с табуретки Кеша.
-- Слушай ты ее, -- махнул я рукой в сторону Августы. -- Будто не
знаешь свою лЕльку.
-- Нет. Гуска правильно утверждает, -- поддержал Августу дядя Левонтий.
-- Сельсовет у ее племяша на месте. -- И дядя Левонтий выразительно постучал
себя по голове.
-- Да будет вам! -- пресек я эту тему и потряс бутылкой так, чтоб в ней
забулькало. -- Давайте еще по одной.
-- Говорят, нуша милей ковша! -- поддержал меня Кеша. -- А нонче ковш
нороже нуши.
Пошло за столом веселье. Мы с Кешей рассказывали про охоту. Августа
угощала нас, дядю Левонтия, девчонок мясом:
-- Ешьте, ешьте, хозяйку тешьте!
Пестрели половики в горнице. Кровать с бойко взбитыми подушками, с
кружевной зубчатой простыней, словно бы подбоченясь, шагала куда-то на
четырех ножках. На угловике скатерка с зелеными ромбиками. Возле сундука
вершинка ели -- отрубил кто-то и выбросил -- не вмещалось дерево в избе, а
тетка подобрала вершинку, поставила в горнице и клочья ваты на нее
набросала.
Хорошо-то как в избе. Празднично!
Много болтал я в тот день за столом смешного. Тепло было в избе и
душевно до того, что Кеша закрыл глаза, скривил рот и затянул: "В
воскресенье мать-старушка". Но всем вспомнилась бабушка Катерина Петровна, и
сразу все начали сожалеть, что нет ее с нами за столом. Грустные песни
сегодня петь не надо, веселые не к разу, да они и не приходили на память,
веселые-то.
И чтобы поправить испорченное настроение компании, взялся я
рассказывать, как перепутал с морозу женщину с мужиком в Собакинском совхозе
и как шорничиха кашляла, отведав табаку "Смерть Гитлеру!"
Получилось у меня смешно.
Девчонки хохотали вместе с нами. Я пощекотал Капу, и она завизжала. Шум
поднялся, переполох. Я догадался приладить себе на голову козлиные рога и
бодать ими девчонок. Они с хохотом и воплями забились под кровать. Кеша и
дядя Левонтий покатывались тоже и, как только девчонки объявлялись на свет,
запевали: "Идет казара по большому базару, до кого дойдет, того забодет,
забодет!" И не знавшие никаких игр и забав сестренки с топотом, вроссыпь
бросались по углам, даже Лидка подпрыгивала в зыбке и взвизгивала.
-- Ну, эту рыжу седня не уторкать будет, -- разморенно качала головой
Августа. -- Не уторкать. Девки! Будет вам, будет! -- несердито унимала она.
-- Наигрались уж.
Но Лийка с Капой еще долго не могли уняться, вертелись вокруг стола,
теребили дядей.
Раскрасневшаяся, в пестреньком ситцевом платке и в такой же кофточке,
Августа сидела, облокотившись на стол, и просила:
-- Вы поговорите, мужики, поговорите или попойте. -- Она уже не
вынимала шерсть изо рта, и серая земля с губ ее почти стерлась.
Одну беду над моей теткой пронесло. Она потянет тяжелый свой воз
дальше, одолевая метр за метром многими русскими бабами утоптанную вдовью
путь-дорогу. Но каким-то наитием, шестым или десятым чувством, там, в ночной
остановившейся тайге, я постиг -- война будет долгой, и на долю нашего
народа, стало быть, прежде всего на женскую долю падут такие тяжести, какие
только нашим русским бабам и посильны.
Лучше других знающий свою тетку, даже я дивоваться стану, как она
выдюжила лихолетье и сохранила детей. Коровы семья все же лишится -- весной
ее променяют на семенную картошку. Лесоучасток умудрится выжить семью из
дома в пустую избушку-развалюшку, откуда она переберется к бабушке под
крышу, и уже совместно с бабушкой проедят бедолаги одну половину нашего
старого дома и останутся жить в другой. Бабушка возьмется домовничать с
детьми Августы, которая поступит на лесоучасток валить лес и до конца войны,
пока не пригонят в наше село пленных японцев, по грудь в снегу, вместе с
вербованными и арестантами будет волохать в тайге. И вот наконец-то легкая
бабья работа -- Августа наймется стирать на военнопленных.
Зубоскалка и добрячка, она быстро "отошла" на легкой работе, и жалеючи,
сморкаясь, рассказывала о том, как ей жалко было забитых японских
солдатиков. Даже в плену японские офицеры объедали солдат, заставляли
работать за себя, выполнять и офицерам назначенную трудовую норму. Один
офицер особенно лютовал, бил солдат палкою -- рук не хотел марать. Бил он и
того солдата, который помогал Августе носить воду с Енисея в прачечную.
-- И зубит моего япошку, и зубит. А солдатик-то очкастенький, ростику
небольшого, Яшей я его звала, по-ихнему -- Ямага, да выговаривать неловко,
вот я и звала по-нашему. Да што ты, говорю, ему поддаесся? Дай ты ему хоть
раз по морде. Нельзя, говорит Ямага, офицер, самурай... Мне чего... самурай?
Зачал бить как-то мово помощника, я вырвала палку да по башке самурая, по
башке! Собирался он повеситься от бесчестья, сказывал Ямага, да не
повесился, уехал с пленными домой. Жить-то всем охота, и самураям тоже...
И после веселого рассказа о пленных, давши мне отдохнуть, глядя куда-то
поверх меня, тетка, треснуто и безоружно рассмеявшись, сообщит:
-- А муженька-то я зря оплакивала. Жив-здоров товарищ Петров! Нашел
себе помоложе, покраше... -- Оказалось, Тимофея Храмова не убили на войне,
он подделал похоронную, спрятался от семьи, предал ее.
Я, вроде бы уж все перевидавший и переслышавший, не верил тетке --
надругаться над похоронною -- самым святым документом, да еще в начале
войны, большую сообразиловку надо иметь. Это уж потом, когда войско на войне
сделалось пестрое, кадровых вояк почти не осталось, всякая тля, проходимцы и
ловкачи и на войне начали устраиваться.
Августа кротко вздохнула, сунула руку за надбровник окна и подала мне
письмо:
-- Вот, погляди, полюбуйся!
Письмо было от сестры Тимофея Храмова, которая и сама не верила
происшедшему, пока не съездила к братцу в гости, а съездив и все узнав,
сказала ему в глаза, что нет у него ни стыда, ни совести, и она его "больше
за брата не считает..."
Да-а, новость! Впрочем, я-то зачем и чему удивляюсь? Мне-то, как любил
выражаться мой папа, "в натури" известно, что война не только возвышала
людей, она и развращала тех, кто послабее характером. Тимофей Храмов работал
шофером у какого-то большого генерала и разболтался от сытой жизни. Недаром
у нас -- окопников -- на фронте родилась поговорка: "Для кого война, а для
кого -- хреновина одна".
Но никакое предательство, никакая подлость даром не проходят. Один мой
фронтовой товарищ утверждал, будто за всю человеческую историю ненаказанными
остались всего несколько подлецов, не больше десятка, заверял он. Если не
живых, то хотя бы мертвых подлецов настигало возмездие. Рок то или не рок,
судьба то иль не судьба, может, и простое совпадение -- Храмов все-таки
погиб: упал лесопогрузочный кран и задавил его.
Пора заканчивать рассказ. Но тянет вернуться в жарко натопленную избу,
за новогодний стол, где мы сидели, осовевшие от сытой еды, от жидко
разведенного спирта. Девчонки до того разошлись-развеселились, что сплясали
нам. Мы хлопали в ладоши и подтутыркивали им. Девчонки же пристали с
просьбой спеть песню, какую всегда пела из подхалимских соображений самая
хорошенькая из бабушкиных внучек, тети Любина Катенька:
Ты, сорока-белобока,
Научи меня летать,
Невысоко-недалеко,
Чтобы бабушку видать...
По большому носу дяди Левонтия, захмелевшего от такой малой доли
выпивки, покатились слезы. Швыркнул носом и протяжно выдохнул Кеша:
-- Н-на-а-а...
И мне глаза жечь начало.
-- А ну вас! -- сказал я и полез на печку.
Сквозь сон слышал, как целовал меня в ухо обветренными губами дядя
Левонтий.
-- Не лезь ты к нему, не лезь! -- настойчиво отдергивала его тетка. --
Ему скоро в фэзэу свою идти.
"Верно, пора. Отвыкать начал", -- вяло подумалось мне.
Дядя Левонтий не подчинялся Августе, называл меня сиротинушкой, ронял
на лицо мое теплые слезы и в который раз заверял, что любит потылицынских
пуще всякой родни, и если бы была здесь его дорогая соседушка Катерина
Петровна, он обсказал бы ей все, и она поняла бы его, потому как прожили они
век душа в душу, и если соседушка честила его иной раз, так за дело -- шибко
неправильно жил он в прежние времена, шибко.
Дядя Левонтий все же отлип от меня, но я какое-то время слышал еще, как
вполголоса разговаривали Августа с Кешей, однако голоса их постепенно
отдалились.
Сон мне снился все время один и тот же, точнее, сначала ничего не
снилось, потом елка, а елка, было мне известно из старой книжки, снится к
женитьбе, и хотя во сне дело было, все же я притих в себе, ожидая, как это
будет выглядеть. Но вместо одной елки образовался колючий ельник -- это уж к
сплетням. Потом пошло-поехало: голый мужик -- ну, это ничего, это к радости,
глядь, а он на деревянной ноге -- дальняя дорога, глядь, двери -- это к
смерти. Я побежал от смерти, упал, провалился куда-то и летел, летел в
темную, бесконечную пропасть, ударяясь о что-то твердое. И сердце устало, и
весь я устал и готов был хряснуться обо что-нибудь, разбиться в прах, лишь
бы только не болтаться в пустой темноте. Измученный, задохнувшийся, услышал
я наконец детский плач, полетел на него и проснулся.
Капа, втиснувшись за трубу печи, дрожала и плакала. Я хотел погладить
ее по челке, но она боязливо втянула голову, сжалась вся.
-- Что ты, что ты! Не плачь, не бойся.
Я свесился вниз. Никого дома нет. Кеша ушел. Лидка спала. Лия с
Августой, должно быть, отправились доить корову и сунули Капу на печку.
Я оторвал от связки продолговатую луковицу, запихал ее в рот и стукнул
себя по щеке кулаком. Пулей вылетела изо рта луковица и ударилась в стенку.
Я повторил фокус несколько раз. Капа, малое дитя, перестала плакать и сама
принялась обучаться фокусу у дяди-фэзэошника.
Осторожно начал выведывать я у Капы, чего она так испугалась, и Капа,
как могла, объяснила мне, что я мычал, дергался и махал руками.
Тяжело мне, видать, одному было, и я кричал во сне, звал людей на
помощь.
1966, 1988
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г. Примечание
ЛЕлька, лЕля -- так во многих районах Сибири зовут крЕстную.
Сорока
Возвращаясь домой, в Рейкьявик, после получения Нобелевской премии,
Халлдор Лакснес давал в Лондоне интервью, и один ехидный английский
журналист спросил его: "Правда ли, что в Исландии каждый четвертый ребенок
незаконнорожденный?" Писатель ответил вопросом на вопрос: "Правда ли, что
Англия занимает одно из первых мест по смертности детей?" И, смягчая
обстановку, может быть, и блюдя законы чопорного английского этикета,
потомок славных викингов заявил, что он приветствует жизнь в любом ее
проявлении и ненавидит смерть в любом ее виде...
Прочитавши об этом, я сразу вспомнил взволновавший меня когда-то
рассказ о том, как один человек, едучи на теплоходе от Дудинки до
Красноярска, за рейс, продолжающийся неделю, сумел жениться четырнадцать
раз!
В ту пору я еще мало чего смыслил в женительных делах и особого
значения двузначной цифре не придал, меня больше интересовал сам ход
сватанья и женитьбы, бытовая, так сказать, сторона вопроса, потому что
легендарной личностью был не кто иной, как мой родной дядя Вася, по прозвищу
-- Сорока. По моему разумению, дядя Вася мог жениться и двадцать, и тридцать
раз за рейс и никакой паники средь пассажиров не вызвал бы, разлада в работе
теплохода не произвел. Я гордился успехами дяди!
Когда я подрос и мне показалось, что могу задавать людям любые вопросы,
спросил дядю Васю насчет того удачного рейса по родной реке. Он провел узкой
ладонью по моим волосам, по лбу, по глазам, по носу, как бы ненароком утер
мне губы и, сияя золотом, обнажил зубы в снисходительной улыбке:
-- Четырнадцать раз?! -- Дядя погрузился в размышления, что-то
подсчитывая и уточняя. -- Два раза в сутки? Нет! -- вздохнул он с
прискорбием: -- He-возможно! Технически невозможно.
А был дядя Вася из нашей родни, хоть с одной, хоть с другой ее стороны,
-- самый технический человек: бракер на лесобирже, что к чему в работе или
там в жизни -- разбирался. Я ему поверил. Я всегда и во всем верил моему
дяде. И все верили. Порой опрометчиво, особенно женщины, но куда же им было
деваться-то? Не верить Васе было нельзя, не любить его -- невозможно.
***
Дядя Вася, Сорока. Что я знаю о нем? Мало, слишком мало. Ах, если б все
сначала! Если б повторить жизньДаже писем Васи не сохранилось, лишь
фотографии остались, много фотографий -- он любил фотографироваться, любил
наряжаться, любил нравиться, любил плясать, веселиться, хохотать, озорничать
-- мой дядя любил жизнь в любом ее проявлении.
Первая фотография: Васе лет четырнадцать-пятнадцать. Снят он вдвоем с
деревенским дружком -- Федором Скоковским. Судя по тумбочке и заднику --
занавеска с намалеванным на нем букетом цветов, -- фотографированы друзья в
Красноярске. Вася в шелковой, мешковато на нем сидящей, "на вырост" шитой
рубахе, по вороту которой вьется едва заметная вышивка. На голове у Васи
большой картуз, уже обретающий формы кепи, с ремешком по тулье, и на самом
лбу картуза, должно быть, для фасона, прилеплена медная пряжка. Наверное,
дед мой, Павел, по дешевке отхватил шикарную фуражку на базаре при
распродаже барахла прогоревшего нэпмана. Явственно вижу, как дед долго и
сосредоточенно примеряет кепи у треснутого базарного зеркала, то откидывая
ее задиристо вверх, то приопуская козырь головного сооружения на
возбужденный торговлей зрячий глаз.
Я потому так много о Васином наряде, что сам он на фотографии "не
глядится", еще остренько, простовато лицо, еще напряжен и скован его взгляд,
еще мослата и детски слаба рука, держащая спинку стула. Чуть, только чуть
искрит, даже не искрит, лишь брезжит в глубине взгляда улыбчивость,
настырность ли человека, устремленного к полной независимости, к дух
захватывающему полету неизвестно куда -- лишь бы вольно было, лишь бы
дышалось и жилось в радость.
Дальше -- больше. Вася с друзьями, Вася с девушкой -- дальней
родственницей. Вася с двоюродным братом. И на всех фотографиях видно, как
крепнет он небольшим телом, как ладнее и ладнее на нем наряд, как ярче
выявляются. сияют, точно после здорового ребячьего сна, никогда для меня не
гаснущие глаза.
И обрыв...
На какое-то время прекращается фотолетопись.
***
В тридцать первом году вся семья деда Павла была вывезена в Красноярск,
на переселенческий пункт, который я описывать не буду, он известен полнейшей
беспорядочностью, доморощенной сибирской злобой, которая лютей всякой
привозной, и неизвестностью. Васе же исполнилось шестнадцать лет, и его
вместе с отцом продержали в тюрьме до осени, как совершеннолетнего. Тысячи
здоровых, позарез нужных заполярной стройке мужиков продержали до последнего
парохода.
За старшего в семье ломил на лесобирже рубщиком второй мой дядя --
пятнадцатилетний Ваня, и с него, как свидетельствует расчетная книжка,
делались вычеты, как и со всех спецпереселенцев. Посадили кормильца,
обозвали "элементом", да еще и "вредным", вот и пусть с четырнадцати лет
кормит и содержит этот "элемент" мордатых и беспощадных дядей с наганами.
Мудрая ж политика -- уничтожат, а потом спохватятся: "Ах ты, разахты, опять
перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого
порядка, кормить некомуСыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за
него работать должны?!"
Вася по совету Ивана подался на лесокомбинат, но вскоре увильнул от
ломовой работы на бирже, поступил на курсы бракеров и с тех пор более
физическим трудом не занимался. Дед Павел, как и ожидалось, засуетился в
роли распорядителя по подрядным работам, то плотничал, то печки клал, то
пушнину принимал, то в порту лодочной базой ведал, но, не поборов соблазна,
устремился в коммерцию, начал торговать в овощном ларьке, где, как я уже
говорил, и потерпел полный крах.
***
Первая игарская фотография дяди Васи. Простой, без букетов занавес, без
всяких загибов и архитектурных излишеств стул. На спинку его твердо опершись
рукой стоит дядя Вася. Ему восемнадцать. Волосы зачесаны назад, белая
рубашка застегнута на все пуговицы, не по росту большой, мятый пиджак, и по
тому, что он мятый, можно заключить -- с чужого плеча, -- никогда и нигде
больше не увижу я Васю мятого, неопрятного. Брюки галифе, хромовые сапоги
старого покроя, с высоким голенищем и закругленными передками, не форсистые
"джими", эра которых только еще надвигалась, а наступив, много лет волновала
сердца модников, да и по сей день нет-нет заявит о себе.
На этой, пока еще простенькой фотографии знакомый мне уже вживе
человек. Гордо, с чуть заметным вызовом молодого петушка вскинута голова, да
слаба и тонка еще шея, однако лицо обрело формы законченные, мужские. Но над
всем "мужским" и "суровым" властвует нежность, которую так давно и упорно
отвергаем мы и осмеиваем оттого должно быть, что даруется она природой редко
кому, в особенности по деревням, среди крестьян, заезженных вечной тяжелой
работой. Природа- матушка штампует, вырубает, склепывает нашего брата и
вдруг вспомнит: да есть же у нее инструменты и потоньше топора или молотка,
и для собственного удовольствия, для отдыха иль для проверки -- не
разучилась ли она еще творить вдохновенно? -- возьмет и трепетными пальцами
вылепит и раскрасит что-нибудь этакое, до чего и взглядом коснуться боязно.
Откуда бы у деревенского парня, почти не помнящего матери, выросшего в
доме гуляки и картежника-отца, почти без догляда и обихода -- этакая
"дворянская" тонкость и чистота лица? Горделивая осанка? И так ему никогда
не изменившая "интеллигентность" в одежде, да и в манерах обращения, и
особенности с женщинами, из-за которых он много горя принял, но еще больше
они из-за него.
Еще фотография. Еще одна страница жизни дяди Васи. Больше уверенности в
себе, характер тверже, ярче разгорающиеся глаза, на фотографиях -- темные,
наяву -- шоколадно-коричневые, с шоколадным же, неуловимым блеском в
заманчиво отполированных зрачках, в которых не светятся, пляшут бесенята,
беспокоя и распирая взгляд удалью. Так и тянет заглянугь за обрез
фотографии, высмотреть -- что там, за нею?
Но никогда и никого не пустит Вася себе в душу, да, наверное, и не
тянуло никого особо-то заглядывать вглубь -- слишком много привлекательного,
ослепляющего было наруже.
Нынешним, уже много видевшим глазом и даже не глазом, вторым зрением,
годами выстраданным опытом, я угадываю -- слишком все же быстро повзрослел
Вася -- в восемнадцать лет полная независимость, спокойное достоинство
человека, зарабатывающего свой хлеб, но в уголках смешливого рта как бы
закушена и обращена в легкую улыбку чуть заметная горечь. Да ведь и то
заметить: не каждому юнцу ни за что, ни про что доводилось валяться на общих
тюремных нарах, кормить вшей, хлебать баланду, раз в месяц мыться в
городской бане -- артельно из одной шайки, плыть неизвестно куда под
конвоем, который особенных жестокостей не проявлял, но на берег не пускал и
после каждой пристани, на всякий случай, пересчитывал по головам вверенную
ему команду.
Игарская лесобиржа. Штабеля досок, будто домики, амбарно покрытые
односкатной крышей. Меж штабелей бригада молодых укладчиков в спецовках.
Работяги держат доски кто торчмя, кто в беремя, и все чему-то смеются.
Фигурки маленькие, тусклые, в одной из них -- по сверкающим зубам -- с
трудом узнается дядя Вася. Истощенный тюрьмою и дальним путешествием, он
маялся зимой цингою, частью потерял, частью починил зубы, но я считал, что
золотые зубы были вставлены для красоты. Не я один ослеплен был блеском
золота, сколько девчоночьих и бабьих судеб перекусил, как нитку, теми зубами
любимый мой дядя!
Снимок возле управления лесокомбината. Народ все солидный, в себе
уверенный. Но среди конторских Вася не потерялся -- при шелковом
галстуке-трубочке, модном тогда, прическа "политика", взгляд чуть притушен
сознанием занимаемого положения -- он "служащий", ведает целым отделом в
комбинате, ведет курс бракеров на вечерних курсах. Жизнь дяди Васи отлажена,
начальство сулится переселить всю семью деда Павла из барака в отдель