вам и полетит весь транспорт под откос, старалась как можно
"интенсивней" использовать пригородные станции. Но станция Енисей не больше
нашей. Злобино -- еще только начинала разрастаться, однако окружена уже была
мощными предприятиями, действующими и восстанавливающимися в эвакуации, и
сделалась станция Базаиха, до которой еще "доставала рука", чем-то вроде
"милкиных ворот", перед которыми, "топнув копытами, конь, остановися!". А
как это -- остановися, когда идет война и Родина ждет!
Освоиться со "спецификой" успел лишь я, да и то не очень. Мишу
Володькина и Петю Железкина, не успевших "стать на броню", тут же
мобилизовали и отправили в формирующуюся отдельную сибирскую стрелковую
бригаду. Зачем, спрашивается, учили полгода, кормили и маяли ребят? Остался
я в просторном вагоне один, и завертела меня работа, так я уставал
попервости, что ни разу не побывал во второй половине вагона, куда битком
набили мобилизованных из деревень "на прорыв желдортранспорта" девок, и они
порой оживленно, можно подумать, с целью, повизгивали и молотили в стену
кулаками так, что из переборки выпадывали оконтуженные клопы.
Ох, не зря на транспорте говорится: "Бог создал любовь и дружбу, а черт
-- железнодорожную службу!" И поныне, едучи поездом, стою я у окна и гляжу
на тусклые огоньки маленьких станций, и как увижу дремлющую на отшибе
маневрушку, встрепенусь, провожая ее взглядом в дальше, глубже погружавшуюся
тьму набегающих лесов, перелесков, снегозащитных щитов и ельников. Десять
станционных путей! Кому и какое дело до них? Один или девять? Главное, чтоб
поезда шли. Маневрушку гоняли с первого пути, если встречный, то и со
второго -- стало быть, из девяти два долой. А так как полыхала война и
встречные да поперечные ошалело мчались день и ночь туда-сюда, то пускали
нас работать на главные пути лишь на самом утре, когда все на земле замирало
и транспорт тоже дышал устало, заторможенно. Девятый путь со ржавыми
рельсами был забит "больными" вагонами, заблудившимся порожняком. На третьем
и четвертом пути от входной до выходной стрелки, вытянувшись, ждали череду,
чтоб рвать в назначенные дали, "срочные", "спец", "литерные", "особые" и
всякие другие поезда, названия которых поначалу пугали меня своей
многозначительностью. В середке станции часто торчала беда и порча нервов --
балластная вертушка с до зарезу нужным грузом -- ко всем эвакуированным
заводам "срочно", "экстренно", "по особо важному приказу" прокладывались
ветки, без балласта им ни жить, ни дышать.
И выходило: два-три пути в твоем распоряжении, товарищ составитель
поездов или "товарищ бригадир". Как назовут меня, бывало, "товарищ", да еще
"бригадир" -- я и покраснею, чувствую, какой я еще зеленый, неумелый, как не
соответствую высокому и важному званию, как подвожу станцию, транспорт,
фронт.
Еще была в нашем распоряжении ветка в балластный карьер, где работали
злые, перекипелые в горе женщины и рвал ручки круглосуточно рычащего,
содрогающегося от дряхлости экскаватора пожилой, животом мающийся машинист.
"Использовать вспомогательные мощности!" -- призывал Порченый, вот и
вертишься, бывало, по-за станцией, "используешь", а по первому пути мчат и
мчат составы, высекая из рельсов искры -- на Запад, новые или латаные, с
поющими, пиликающими на гармошках солдатами; на Восток -- одышливо, будто
все время в гору, битые, издырявленные, сборные составы; реденько мелькнет
белыми занавесками санитарный; тяжело пробухает по стыкам рельсов
"спецпоезд" с тяжелым оборудованием из какого-нибудь еще одного большого
города, сданного врагу.
Станет поезд, отдаст машинист, чаще помощник, жезл дежурному по
станции, и тут же оба они ткнутся лицами в грязные, протертые подлокотники
окошек, охваченные тревожной дремой, опустится убито кочегар у горячей
топки, и коробит ему жаром грязное лицо. Не курит, не говорит, спит с
открытыми глазами кочегар, и машинист не убирает с реверса руку, так и
отдыхает в "боевом положении".
Поезд облепляли неуклюжие, в стеженые грязные брюки одетые, крикливые
бабы не бабы, девки не девки, смазчицы, осмотрщицы вагонов, матерились
громко, бегали прытко, а толку...
Выйдет с жезлом в руке дежурный по станции, товарищ Рыбаков, постоит,
глядя на убитого усталым сном машиниста, на облепивших состав "тружениц
тыла", вздохнет и виновато скажет: "Поехали, механик!"
"Поехали так поехали!" -- отзовется машинист, зевнет, протрет ладонью
глаза и, коротко взревев, ФЭДЭ или ЭМКА буксанет на месте, "кинув" состав
взад, и, дождавшись обратного толчка, который катится от хвоста, бренча
буферами, словно щелкая гнилые орехи, тихо, почти невидно шевельнется, и,
кажется, не состав поплыл, а наш желтый вокзальчик, по углам, наличникам и
дверям крашенный для фасона коричневым суриком; дежурный по станции поплыл
со свернутым желтым флажком; девчонки, бабы с длинными молотками, со
смазочными "чайниками" в руках, а за горой уже ревет, просится на станцию
другой состав, не менее важный и еще более срочный.
Вагонный парк к этой поре уже шибко пострадал от войны, вагоны пожгли и
побили немцы, взамен их насобирали старые, со сплошь заржавелой, немазаной
сцепкой, худыми воздушными рукавами, расхлябанной тормозной системой, с
буферами, которые звякали по-боевому громко, но так и норовили вывалиться на
ногу или расплющить тебя. А уж борта платформ, стенки старых вагонов -- дыра
на дыре. Но попробуй на маневрах просыпать груз: уголь, руду, цемент, соль
или чего еще -- тебе так просыплют!..
***
На первых послесменных планерках меня еще "не замечали", и дежурный по
станции точил до дыр оператора, стрелочников, составителей поездов, весовщиц
и всех, кто подвернется под руку. Те отбрехивались как могли, женщины часто
ударялись в громкий плач, мне казалось, на станции обретается куча
бездельников и разгильдяев -- никто из них не умеет и не хочет работать,
только то они и делают, что изо всех сил подводят Родину. Солидно помалкивал
сидящий, как и положено главе семейства, в переднем углу густобровый,
насупленный начальник станции, чего-то черкал в откидном блокноте с
форменными бланками, строго поглядывал в ту сторону, где сидел распекаемый
дежурным нерадивый работник. Когда, наоравшись и наплакавшись, все умолкали,
Порченый прокашливался и подводил итог:
-- Значит, дежурный по станции товарищ Рыбаков смену проанализировал, в
опшэм и целом, так сказать, картину обрисовал, поработали, надо сказать,
ничего, в опшэм и целом с грузопотоком справились, хотя не обошлось без
накладок и все еще имеются простои, промахи и недостатки...
Не знаю, был ли он талантливым руководителем, если бы был, ему бы,
наверное, дали станцию или должность побольше, но он много поработал на
своем веку, поседел на железной дороге, хорошо знал ее "ндрав" и потому был
человеком терпеливым и добрым, в отличие от иных старых железнодорожников,
не чуждавшихся спеси и чинодральства, про которых прежде говорили: "Да,
туповат наш брат железнодорожник, зато пуговицы по пузу в два ряда!.."
Словом, начальник станции, как и полагалось отцу- миротворцу, всЕ на
шумной планерке успокаивал, вводил жизнь в берега, отпускал новую смену с
наказами сделать то-то и так-то, кому-то грозил пальцем вдогон, кого-то
поощрял добродушным воркованьем, обещал дополнительные талоны на кашу и
просил остаться ту или иную женщину после планерки -- значит, беда, значит,
похоронная. К этой поре прибывал пригородный поезд, под названием "Ученик",
который, пятясь задом, тащил паровозик "СУ" -- сучка по-здешнему, и все, кто
жил в городе, торопились уехать домой.
Мой наставник и бригадир, Кирила Мефодьевич Зимин, высокий, грузный, с
виду вяловатый мужик, умел, однако, без разгона, с места, запрыгивать в
катящийся вагон, на ходу сцеплял и расцеплял пусть и ржавые форкопы, на ходу
же мог соединить или разъединить и перекрыть воздушные рукава и вообще
работал как бы играючи. Во время планерки он садился в угол на пол и тут же
крепко засыпал, и на работе, если случалась хоть маленькая остановка, он
тоже мог мгновенно уснуть, хоть в дежурке, хоть на блок-посту, хоть в будке
стрелочника, хоть на угле в тендере маневрового паровоза -- большой силы,
крепкой натуры человек и опытный работник. Даже крикливый дежурный не
решался на него орать, потому что Зимин вперед него и лучше знал, как и что
надо делать.
Замечу, что работа составителя лишь со стороны кажется шаляй-валяй,
прыгай, бегай да сцепляй. И железнодорожный состав -- это не сборище
разномастных вагонов, как попало меж собой соединенных. Нет, железнодорожный
состав -- продуман- ное и довольно сложное сооружение, в котором все
рассчитано по осям, тормозам, тоннажу, по техническим возможностям
локомотива, по длине станционных путей, словом, с учетом многих технических
условий движения поездов и правил сигнализации железной дороги.
К примеру, если сунуть двухосный пустой вагон в середину тяжелого
состава -- его может при торможении "выдавить", ну вот как иногда в очереди
выдавят человека -- и он окажется наверху, и ему ничего не остается делать,
как "идти по головам". Если торможение к тому же начнется "под горку" -- не
миновать крушения.
Кроме всего прочего, составитель обязан распределить по составу ручные
тормоза так, чтоб в случае отказа воздушной магистрали можно было бы ими
приостановить состав. В сборных поездах одиночные прицепки-вагоны,
платформы, цистерны ли располагаются с хвоста или с головы состава, чтобы на
станции назначения их можно было отцепить, не делая лишних перекидок, но,
опять же, с учетом тормозящих средств. Многое я уже забыл из того, что
обязан был помнить в ту пору и что знал, несмотря на малую грамоту, как
верующий человек -- "Отче наш".
Если планерка заканчивалась до прихода "Ученика", Кирила Мефодьевич
Зимин оставлял фонарь в тамбуре "моего" плацкарта и долго, с неподдельным
изумлением смотрел на картинки, которые я вырезал из забытых кем-то на
вокзале цветных журналов и налепил на беленые стены вагона, чтобы жить
веселее.
-- Рубенс, -- шевеля губами, трудно выговаривал Зимин. -- Похишшэние
Яфродиты. Рембрат -- Ди-ва-на... Гляди ты, все бабы голые да справные какие!
Не по карточкам кормленные.
Я растоплял печку, целясь плеснуть на сырые дрова керосину из своего
маневрового фонаря.
-- А вот у тебя, скажем, пожрать есть чЕ?
-- Картошек сварю. В одиннадцать хлеб привезут...
-- До одиннадцати на картошках, после такой-то смены...-- Он выглядывал
в окно вагона и торопился. -- Паровоз обернули. Я поехал. Ты вот чЕ, как
выспишься, ко мне валяй -- дрова пилить поможешь, баба покормит. Пока!
Скоро Зимина вернули в Красноярск, и я начал работать самостоятельно,
встречал его редко. Но вот запомнился он мне почему-то на всю жизнь,
добродушием, хлебосольством ли, ничего не стоящими в сытой мирной жизни и не
имеющими цены в войну, умением ли все делать справно, ко всем относиться
ровно, без подобострастной улыбки к начальству и без обидного снисхождения к
такому работяге, как я. Он не давал мне лихачить -- прыгать с места в вагон,
сигать на ходу с подножки, работать меж катящихся вагонов. "Поспеешь еще шею
сломать! -- увещевал Зимин. -- Работа считай что саперная. Много нашего
брата без ног, без рук мыкается. Калеке какая радость в жизни?.."
Бригада моя состояла из четырех человек: составитель поездов, сцепщик,
машинист паровоза и его помощник, который по военному времени совмещал и
должность кочегара. Машинист у меня был хотя и в годах, но на вид моложавый,
и звали его все Павликом. Любил он страстно пожрать и такой матерщинник был,
что всей станцией его было не перематерить. Помощников его я не успевал
запоминать -- они часто менялись, уходили на самостоятельную работу, да и не
выдерживали парни и девки крикливого нрава машиниста, а главным образом --
его сыпучей матерщины.
Сцепщик мне достался небольшого ростика, какой-то занюханный, драный,
сонный, с бородавкой на глазу и с грязно темнеющими усами. Звали его
Кузьмой, жил он в Красноярске, тамошние мудрецы знали, чего сбыть на
пригородную станцию, -- "на тебе, Боже, что нам негоже"; не менее мудрые
деятели пригородной станции, конечно же, сунули Кузьму самому молодому
простофиле-бригадиру.
Моего сцепщика никуда нельзя было послать одного, он забывал или делал
вид, что забыл, зачем его послали, засыпал на подножке маневрушки, прятался
от меня на тормозных площадках вагонов, один раз сонный выпал с площадки и
чугь не угодил под вагоны. Кроме всего прочего, он никак не мог запомнить
правила сигнализации, путал "вперед" и "назад". Павлик крыл его на чем свет
стоит, мне на каждой планерке всыпали но первое число, потому что работы
становилось день ото дня больше и больше, один я с нею не справлялся.
Но однажды с Кузьмой случился голодный обморок, и мы узнали, что у него
пятеро детей, все сыновья, хлеба не хватает, он давно уж досыта не едал,
работа тяжелая, а уходить нельзя -- где дадут такому трудяге хлебную
карточку на восемьсот граммов да еще дополнительные талоны в столовую.
Присматриваясь к невзрачному, плохо умытому мужичонке, я дивовался --
как такой вот хмырь-богатырь сумел замастырить пятерых парней?
Павлик тоже был многосемейный, но изворотлив, как дьявол, не давал
жизни подмять себя, постоянно соображал и высматривал, где бы и чем
поживиться, чтоб только паек его оставался семье. Как-то углядел он
двухосный вагон, который долго не ставили ни в какой сборный состав. Вагон
шибко нам мешал, и мы его то и дело катали с одного пути на другой. И
Павлик, как я ему ни махал флажком или фонарем: "Тише!" -- долбал и долбал
этот вагон, да еще и паровозишко при этом ругал, совсем, дескать, дряхлая
машина, либо на меня наваливался, что я-де сперва высплюсь, потом сигнал
даю.
Скоро, однако, все объяснилось. Павлик так разогнал свою "овечку" и так
резнул ее буферами в буфера вагона, что оттуда раздался вопль, открылась
дверь, на землю соскочил заспанный, лохматый человек и заорал на меня: "За
все ответишь, враг!" Павлик ухмылялся и подмигивал мне. Человек шумел, шумел
и сказал:
-- Ведро яиц и полчайника сгущенки, но чтоб сегодня втиснули в состав!
Человек этот сопровождал вагон с продуктами, был уже бит, стрелян и
обираем в пуги. Но и Павлик духом не поослаб, на легкий посул не
откликнулся.
-- Два ведра яиц, чайник сгущенки! Ставим сквозняком до Боготола, а там
пособляй тебе Бог...
По сию пору, если яйцо хоть чуть-чуть залежалое -- воротит меня от него
-- так мы тогда намолотились переболтанных, припахивающих яиц.
Любила наша славная бригада ездить в балластный карьер -- там
экскаватор подкопался под совхозные поля, и поначалу машинист выбирал из
загруженных платформ проросшие картофелины, с конца июля -- и молодой
картофель; осенью начали попадаться в ковш экскаватора вместе с гравием
турнепс, свекла, морковь. В топках экскаватора и нашей маневрушки, на крюком
изогнутых ломах все время клокотало какое-нибудь варево, в ведерном медном
чайнике кипяченая вода, запаренная то травою, то ветками малинника, одичало
растущего по-за огородами и на пустырях.
Но однажды Павлик узрел воробьев в спутанных бухтах проволоки, нагретой
за день, открыл клапаны, продул котел, паром сшиб столько пташек, что
нагребли их почти полное ведро, навздевали на железные прутья и стали
обжигать в притушенном котле, и я поцапался с Павликом, а цапаться с
машинистом -- последнее дело -- он в бригаде важнее составителя.
Мы вытянули порожняк с оборонного завода, и поскольку на станции была
теснотища, я решил на заводской стрелке подобрать вагоны, чтобы на станции
поставить их в поезд без возни. Порожняка было не так много -- пара
полувагонов, четырехосная платформа, штук семь крытых вагонов -- "пульманов"
-- заводу много приходило сухого, ценного химиката. Перешучиваясь с
заводской стрелочницей, известной мне по нашему училищу, я быстро разбросал,
затем собрал вместе порожняк и повелел Кузьме оставаться в середине состава,
который стоял на только что уложенных рельсах новой ветки.
-- Магистраль соединять не будешь? -- спросил меня машинист.
-- Не-э, -- откликнулся я, шагая по гребню насыпанного гравия, -- ветку
продолжали тянуть дальше, и мы каждую смену подавали сюда из карьера по
две-три вертушки сыпкого материала.
-- Дело хозяйское, -- буркнул Павлик, ревнул гудком "овечки" и,
пробуксовывая, тронул порожняк.
Тормозную воздушную магистраль полагается соединять и приключать к
паровозу, даже если ты тянешь пяток вагонов, а тут их вон сколько.
Нарушение. Я стоял на куче балласта, поджидая платформу с тормозной
площадкой. Постукивая о новенькие, свежерыжеющие рельсы, платформа кособоко
приближалась ко мне, чуть опав на ослабевшие передние рессоры -- флажок у
меня за голенищем сапога, грудь нараспашку, сейчас вспрыгну на платформу,
сяду, ножки свешу, сверну цигарку, покурю всласть, отдыхая и блаженствуя до
самой станции.
Глаз уцепил скобу с отвинченной гайкой -- схватись -- и загремишь под
колеса. "Ах, сучки осмотрщицы! Куда только глядят?" -- отмечая чужое
нарушение, ругнулся я и приподнял ногу, чтоб вскочить на другую подножку,
ползущую на уровне с горкой балласта. "Стоять на осыпях, на песке, балласте,
куче извести, асбеста, тем более прыгать с них категорически запрещается!"
-- вспомню я минутой позже наставления по технике безопасности. Пока я
стоял, опора хоть и ненадежная, но все же была на две ноги, но поднял одну
ногу, и вторая сильнее давнула гравий, он стронулся, потек, камешки
защелкали о рельсы и шпалы -- я вскрикнуть не успел, как забарахтался в
потоке гравия, гребя его под себя руками, но меня сносило на рельсы, под
платформу, колесо которой надвигалось неумолимо. Вдруг стиснулись,
заскрипели вагоны, из-под колеса платформы порхнул дымок, но колесо, хоть и
с визгом, дымясь, искря, продолжало катиться. Я уже не барахтался, а,
подобрав под себя ноги, парализованно наблюдал, как оно приближалось, давило
в порошок камешки на рельсе, успел еще зацепить взглядом тормозные колодки
-- они болтались безработно -- тормозная воздушная магистраль разъединена.
Прошло много, очень много времени. Вечность пронеслась надо мной!
Платформа дрогнула, звякнула железным скелетом, с ее щелястого пола
сыпанулась пыль, произошло какое-то непосильное напряжение -- и колесо
ладонях в двух от моих колен замерло, перестало крутиться.
Мне говорили потом, что я не сразу выскочил из-под платформы, решили --
зарезало. Первый, кого я увидел, был Павлик. Он молча бежал от паровоза с
чайником в руке. Подскочив, он сперва сунул мне рожок чайника в рот, но я не
мог сделать ни единого глотка. Тогда ото всей-то душеньки Павлик отвесил мне
пинка под зад и снова сунул горелый носок чайника в рот. Я поперхнулся
водой, протолкнул в себя первый глоток и жадно, звучно, как конь, начал
пить, затем отлип от чайника и загоготал, глядя на собравшихся путейцев, на
Павлика, на Кузьму.
-- Эй, ты! ЧЕ хохочешь-то?
-- Видать, того он...
Павлик заматерился, подпрыгнул, принялся хлестать меня со щеки на щеку:
"Сосунок! Сосунок! Жись-то одна! Жись-то одна!.."
Не раз и не два отсечет потом рукавицы на моих руках при сцепке "на
ухо" -- это когда фаркоп -- винтовую сцепку набрасываешь на специально для
того сделанное на автосцепке приспособление, формой и и самом деле
напоминающее свиное ухо. На той же самой заводской ветке, поскользнувшись,
попаду я снова под вагоны и, вытянувшись в струнку меж рельсов, пропущу над
собой несколько платформ, покажется мне, что простучит надо мной бесконечно
длинный поезд, однако сильнее того страху, того остолбенения, которые
пережил я под кособокой платформой, не испытывал вплоть до фронта.
***
Работая в ночную смену, я послал Кузьму на хвостовую платформу вертушки
и велел глядеть "в оба" -- ветка в карьере не ограждена, связана на
живульку, ее все время передвигают к экскаватору, и когда спускаешь вертушку
в карьер -- испережи- ваешься.
Надвигалось утро, на экскаваторе погасили свет и спали. Мы его в
потемках миновали. Чувствуя что-то недоброе, я помахал фонарем сбоку --
"тише, тише". Машинист давнул тормоз, пшикнула, напряглась воздушная
магистраль, скрипнули, заискрили колодки, прижимаясь к бандажу колес. Я
собрался попросить паровоз гуднуть экскаватору, чтобы нам тоже свистком
откликнулись из темноты, но в это время впереди послышался удар, вертушка
грохнула, сыпанулся и защелкал о рельсы недобранный при разгрузке балласт.
Меня толкнуло так, что, не схватись за поручни, а ехал я в середине
вертушки, на тормозной платформе, то и свалился бы. Я прыгнул в темноту,
угодил в горку балласта, упал на колени, разбил стекло фонаря. От паровоза
бежали. Выхватив фонарь у помощника машиниста, я крикнул, чтоб завернули на
платформах ручные тормоза, и помчался в хвост вертушки, с ужасом
представляя, как увижу под колесами растерзанное тело сцепщика, -- уснул,
сбросило, измяло, порезало на куски...
Без фуражки, с разбитым вдребезги фонарем, заплетаясь в длинном
спецодежном плаще, Кузьма спешил на огонек моего фонаря, ударился в меня,
остановился, что-то шлепая губами, и я, обрадованный тем, что он жив, не
сразу разобрал: "Ой, чЕ будет? Ой, чЕ будет?.."
-- Десять лет штрафной, -- пробубнил подошедший дежурный экскаваторщик.
Мы свалили две платформы с "подвижного" тупика: одна лежала на боку,
другая сошла с рельсов, и пара колес врезалась в гравий, другой парой как бы
на последнем издыхании удерживалась на нуги. Мы все осмотрели и начали
ругаться. Моя бригада материла бригаду экскаваторщика за то, что на машине
не светилась сигнальная лампочка. Экскаваторщики крыли нас за незаделанный
тупик, затем все вместе мы крыли Кузьму. Он все так же без фуражки,
косматый, мятый, дрожмя дрожал и не защищался. Кто-то нашел фуражку, сунул
ее козырем на лицо Кузьмы.
Паровозным домкратом, ломами мы подняли и вкатили на рельсы одну
платформу, пододвинули экскаватор, опрокинули на колеса и вторую,
подсоединили ее к вертушке. Экскаватор густо задымил, зарычал, забренчал --
пытаясь спасти нас, экскаваторщики спешно бросали на платформы вертушки по
ковшу-друтому балласта -- авось не заметят. Но вот совсем рассвело, и мы
поняли: аварию не "замазать" -- у одной платформы лопнула рессора, погнуло
тормозные рычаги, оборвались воздушные связи, да и вторая платформа
изуродована, побита.
На планерке я доложил о случившемся и заявил, что всю вину беру на себя
-- был на хвосте, недосмотрел.
-- А сцепщик где был?
-- На середней платформе.
-- А где ему быть полагается?
-- Дак то ж в работе, да еще ночью?..
Кузьма сидел в углу все в том же плаще глиняного цвета, утянув голову в
горбом взнявшийся брезент, и, что было самое возмутительное, продолжал
дремать, лишь иногда встряхивался, приподнимал голову, утирал мокро с губ.
"У-у, запердыш несчастный! Наплодил ребятишек, я их спасай! Меня вот кто
спасет?" Обессиленный тяжелой, лихорадочной работой, ночным страхом, плел я
чего-то совсем уж несусветное и скоро был изобличен целиком и полностью. "Да
будь что будет, дальше фронта не сошлют, больше смерти не присудят...
Ребятишки-то, ребятишки-то у хмыря этого -- богатыря -- по детдомам мыкаться
пойдут. Вот горе-то..."
Велено было писать объяснительную, я сказал, что не могу. "Как это не
можешь?" -- начал было начальник станции, но, видя, что я едва стою на ногах
и ничего соображать не могу, отослал поспать, после чего честно и объективно
все изложить. Я побрел из комнаты дежурного. Впереди меня, продолжая
подремывать па ходу, тащился Кузьма. Полы его плаща волочились по порогу,
мели окурки, и мне хотелось пнуть своего помощника что есть силы, да вот
силы-то и не было.
***
Немало, видать, попыхтел Порченый, много с кем переговорил и поспорил,
может, кого и умаслил, чтоб "в опшэм и целом" дело обошлось без трибунала.
Меня лишили премиальных и дополнительного талона и еще поставили "на вид",
Кузьму было решение понизить в должности -- но ниже некуда, разве что в
"помазки", к девкам, так я и продолжал маяться с ним. Теперь уж чего хотели,
то с нами и делали! Работали мы по двенадцать часов, через сутки, один
выходной в неделю, война не война, вынь да положь -- труд составителя
требует много сил, сообразительности, ловкости, чуть притупилась
осторожность, сдали силенки -- и ты кандидат в покойники либо в вечные
инвалиды.
Мои выходные "испеклись". Я все кого-то подменял, меня постоянно
просили провожать вертушку на завод вместо кондуктора либо какой-нибудь
приблудный сборный составишко до Красноярска. У всех семьи, дети, беды,
горе, годы, болезни. У меня ничего этого нет, и виноват я, выслуживаться
надо, вот и вертелся волчком и довертелся-таки до беды, которую не сразу и
почувствовал.
Проводив вагоны на Злобинский комбинат, я припозднился и смену принимал
с ходу -- как ездил теплым сентябрьским днем в сатиновой рубахе-косоворотке
по ветерку, с форсом, так в рубахе и в ночь работать вступил, надеясь
вырваться с маневрушкой на первый путь, заскочить в свое жилище, пододеться.
Смена выпала горячая, суетная, работы было много. Где-то о полночь пошел
дождичек. Беззвучный такой, мелконький, детский, он постепенно загустел,
разошелся, набрал силу. Я залез в паровоз, повернулся к топке спиной,
мелко-мелко и нехорошо как-то все во мне подрагивало, и я с ужасом начал
вспоминать болезнь детских лет -- лихорадку.
Налетел дежурный по станции, заорал, замахал руками. Павлик сунул ручку
реверса вперед, вроде бы нечаянно сбросил горластого дежурного с подножки
паровоза. Мы замотались по станции, быстренько сделали срочную работу, после
чего я наконец-то смог переодеться в сухое.
Днем заболела голова, морозило меня, трясло изнутри, я ушел на
блок-пост, к посказителю Абросимову -- прежде он работал на этой же станции
оператором, но по старости "сошел с дороги", однако нужда заставила найти
его и упросить помочь транспорту. Был Абросимов немножко уже не в себе,
орудуя рычагами на блок-посту, непрерывно "орудовал" он и языком. Лежа на
его нехитрой постеленке возле отопительной батареи, я наблюдал, как лысый, в
нимбе седых, архангеловых вихров, метался Абросимов по просторному залу
блок-поста и, не стесняясь своей помощницы, -- женщины из эвакуированных,
складно плел охальную нечисть.
К вечеру стало мне хуже, сделалось больно глотать, кружилась голова, и
тот же балабол Абросимов проводил меня на здравпункт. Размещался здравпункт
в одном помещении со столовой: одна половина -- столовая, другая --
здравпункт. Ведал лечебным заведением молодой белобрысый парень с такими
челюстями, что лицо его напоминало чугунный утюг, заканчивающийся остреньким
и так далеко вынесенным подбородком, что он полностью оттеснил все предметы
лица вверх, расширив почти до ушей скобу рта, вдавив в плоскую губу висюльку
недоразвитого носа. Зав. медпунктом все время щурил косенькие глазки и важно
сдвигал брови, отчего кисельно морщилась дряблая кожа лба.
-- Температура? -- с ходу задал он вопрос и сунул мне градусник.
Здравпункт организовали наспех, в связи с восстановлением эвакуационной
промышленности, чтоб мы не мотались в Красноярск, нас тоже приписали к этому
заведению, к столовке и к магазину. И везде-то на нас фыркали, выходило, что
мы только перегружаем собой "точки", мешаем планово и усердно вести дела.
-- Мм-мах! Max! Max! -- пошлепал губами фельдшер и с серьезной
значительностью сдвинул дужки бровей: -- Температуры нет, молодой человек,
стало быть...
"Стало быть, вы -- симулянт!" -- прочел я на его лице и, пока пятился
из медпункта, видел, как уничтожительно лыбится медицинское светило и
поправляет, все время поправляет узелок атласного галстука, ярко сияющего в
глуби бортиков халата, -- первый это признак: хватается за галстук, стало
быть, непривычен к нему, завязывать не умеет -- выменял у эвакуированных.
Выскочив из медпункта, я храбро ругнулся и подумал, что, наверное,
правду говорят путейские бабы, будто фельдшер этот снимает по три раза в
день пробы в столовке, не пропустит и бабенок, тем паче девок без пробы на
кухню работать, да и "помазков", которые обитают за моей стеной, не
забывает, постоянно проверяет санитарное состояние их общежития, от девок
клопы тучей прут -- навезли из сел клопа тощего, жадного, на деревенского
мужика задом смахивающего. Девкам что? Их много. Которую и съедят -- не
горе, а я вот один остался, должен стеречь сундуки Миши Володькина и Пети
Железкина -- кинули имущество на меня, уверяя, что быстренько управятся с
фюрером и вернутся.
Эх, ребята, ребята -- шутники!
Ночную смену я едва дотянул и, когда пришел в вагончик, не раздеваясь,
замертво упал на кровать. "Ты, машина, ты железна, -- тянули за стеной
"помазки", -- куда милова завезла-а, о-о-ох, о-о-хо-хо-хо, куда-а
ми-ыло-о-о-ова завезла-а-а? Ты, маши-ы-ына, ты-ы, свисто-о-о-очек, подай,
ми-ы-ылы-ый, голосочек, о-о-х, ох-хо-хо..".
Под эту песню, жалостно думая о девках и о себе, я и уснул. Разбудила
меня вокзальная уборщица, которая по совместительству обихаживала общежития.
Лицо старой женщины было напугано.
-- Ты чЕ, захворал?
-- Кажется. -- Я еще мог говорить.
Уборщица поставила к кровати таз и собралась бежать в медпункт. Я
запротестовал: "Гниду видеть не хочу!" -- и попросил купить молока.
От горячего молока, которое я проталкивал в горло, точно каленый шлак,
сделалось полегче, и я задремал, а старушка бренчала посудой, отыскивала
поваренку, которую, говорила она, надо лизать и глотать слюну, глядя на
утреннюю зарю -- как рукой снимет "болесь". Поваренки в моем хозяйстве не
было, уборщица постукала кулаком в стенку, спрашивая у девок, но и у тех
поваренки не оказалось, может, и была, да они послали уборщицу и меня ко
всем чертям, пропади, мол, он пропадом, раз такой гордый и никого замечать
не хочет.
Я и заметил бы, да стеснялся, а девки, будь одна или две, так и
поощрили бы меня чем, выманили, но когда их много, они ж выдрючиваются друг
перед дружкой, решетят насмешками. Да и уставали девки на работе.
Мне наконец-то "вырешили" выходной. Заходил Кузьма, спрашивал: "Может,
чЕ надо?" -- "Ничего не надо". Кто-то натопил у меня печку -- жарко, душно.
На табуретке стояло горячее молоко в кружке, но я уже не мог его глотать.
Поздно вечером в мое жилище, как бы по своей воле, завернул фельдшер,
глянул, пошлепал губами: "М-махМах! Мак!", взял мою руку, нащупал пульс, и я
увидел, как отваливается тракторная челюсть, раздвигаются бровки и провисает
меж них кожа его лба. Хватаясь за галстук, фельдшер черкнул на бумажке
закорючку, послал куда-то уборщицу, а мне сказал укоризненно:
-- Что же вы, молодой человек, не являетесь на здравпункт?
Обложить бы его звонким желдорматом, но повернешь язык -- и в горле
угли шевелятся, рассыпаясь горячими искрами по всей утробе.
-- Ладно уж, не оправдывайтесь!
В вагончик забежал дежурный по станции, встревоженно глянул на меня, на
фельдшера. Медик важно взял его под ручку, склонился доброжелательно головою
-- ведь выучилась обезьяна где-то и у кого-то "виду".
-- Немедленно! -- услышал я из-за печки. -- Немедленно, понимаете?!
-- Где же вы раньше-то были? Сейчас только на товарняке...
-- Нельзя!.. Категорически!.. И до меня дошло: я опасно заболел. А так
все пустяково началось: дождичек, на спине рубашка намокла, покатался на
маневрушке "с ветерком". В войну болеть нельзя. В войну больные никому не
нужны -- пропасть можно.
Я впал в забытье и очнулся от быстрого, заполошного шепота:
-- Одевайся! Одевайся! Одевайся, скоренько!
Шатаясь, не попадая ногой в штанины, я надел железнодорожную форму,
обулся в ботинки. Передо мной шаталась уборщица, плавало в тумане ее лицо с
шевелящимся ртом. Стесняясь непривычной беспомощности и того, что не спит
из-за меня изработанный человек, я пытался вымучить благодарствие, ко
старушка приказала молчать, забрякала кулаком в заборку.
-- Девки! Язвило бы вас! Люди вы иль не люди? Проводите парня в город.
Мне на смену.
-- Подменись!
Ругая девок, уборщица набросила мне на плечи телогрейку и, бережно
обняв, повела. На перроне с развернутым красным флажком стоял дежурный по
станции. Я глянул на станционные часы -- четверть пятого, из Владивостока
шел скорый, нашу станцию он обычно пробрякивал напроход.
Мне захотелось протестовать и плакать.
Вдали яростно рявкнул "И. С." и сжал ребра колодок. Весь поезд
содрогнулся, громыхнул вагонами, задымил колесами и придержал бег. "Что у
вас?" -- знаком спрашивал помощник машиниста с грязным и недовольным лицом.
Сворачивая флажок, дежурный по станции указал на меня, помощник растопырил
пять пальцев -- и меня тут же втолкнули в медленно катящийся вагон с
единственным во всем поезде открытым тамбуром.
Это был мягкий вагон. Все двери купе в нем плотно закрыты, ворсистая
дорожка, расстеленная в коридоре, глушила шаги.
-- Вот здесь садись, -- участливо прошептала проводница и откинула
мягкую скамейку от стены. -- ЧЕ, заболел? -- Я кивнул, и она шепотом же
продолжала: -- На Заозерную по селектору сообщили...
"Наши, -- расслабленно и жалостно подумал я. -- Хорошие у нас люди
работают, а я все от них в стороне, все с книжечками..."
***
Что три станции для скорого! Я и оглянуться не успел в мягком вагоне,
как загрохотал он по мосту, пронесся мимо кирпичной больницы, уютно
приткнувшейся под высокой насыпью и под огромными тополями на берегу Енисея.
В эту больницу у меня и лежало направление в кармане черной железнодорожной
гимнастерки, и идти-то до нее от вокзала пустяк бы... Я вышел из вагона на
сырой осенний перрон, меня зашатало. "Э-э, парень! Ты чЕ это? -- подхватила
меня под локоть проводница и подождала, пока я устоюсь. -- Не вздумай по
путям!"
Да, по путям нельзя, хотя и близко. На путях стрелки задержат -- они
ловят всех кряду, да с таким лютым видом, будто станция кишмя кишит шпионами
и диверсантами. А если не напорешься на стрелков -- раннее утро все ж,
дрыхнут небось, что, как закружится голова? Быть под колесами.
И я двинулся в обход. Дурацкий тот обход не забыть мне вовеки. Какие-то
ларьки, забегаловки, мастерские, и все это соединено заплотами, заборками,
переборками -- богата Сибирь древесиной. Изводи -- не изведешь!
Закоулки, дыры, перепутья, повороты. Вроде бы вот он, тупик, идти
дальше некуда, но вправо какая-то ленивая, полуслепая, тропинка, западая в
лебеду, исчезает в дебрях избушек, будок, железа, досок, обрези. Миновал
лебеду, уперся в ржавую железнодорожную ветку, увенчанную пестрым
шлагбаумом, дремно свесившим хобот. Фонарик на нем не светился, по хоботу
слой пыли. Жизнь угасла и остановилась. Но теперь уже по левую руку, в
тополя, видны ворота, и сквозь прорезь листов просматриваются лоскутья
давнего плаката: "пере... летку..." -- винный завод! От него мне вперед и
дальше. Виляя по каким-то натоптанным плешинкам, я обхожу грязные колдобины,
вдавленные в землю рельсы, скоропостижный огород, забранный отходами,
подлажу под старые вагоны и -- Господи, спаси и помилуй! -- впереди вроде бы
засеребрился Енисей, выстуженный холодным утром.
Ан, радость преждевременная! Опять меня повело, повело, вроде бы уж в
обратную сторону, но через дыру меж хибарой, вросшей по брови в землю,
солидным, по случаю военного времени упочиненным заплотом, выбросило на
улицу, к железнодорожному предприятию, на котором белым по ржавому написано:
"Вагонное депо".
Ну как тут не порадоваться и от радости не послабеть!
Глянул вперед -- мосты видно и вершинку мелькомбината; обвел глазами
вокруг -- трубы вдали дымятся, гудки где-то поблизости раздаются,
электросварка за забором трещит, отбрасывая сияние; на реке пароход колесами
хлопает.
Есть, есть жизнь на планете, движется она, и больница, чую я, где-то
рядом.
Вот и улица Ломоносова! Тут уж я не пропаду, больница-то фасадом к реке
выходит, на улицу Дубровинского, задом на Ломоносова. Или наоборот? Да черт
с ней! Дойти бы. Найти бы. Скажу я: "Больница, больница! Повернись к городу
задом, а ко мне передом!" -- И готово дело! Только отдохну малость. Малую
малость. Отдышусь, силенок накоплю и пойду. Ох, пойду!
Вот и скамейка, завалинка ль уютная такая. Привалился к чему-то
холодному, поймался руками -- круглое и твердое, и вроде бы дребезжит.
Отдышался, открыл глаза -- змей! За змея держусь, за железного -- такой
формы дождевая труба. Пасть зубастая, расхабаренная, в пасти язык белый --
ледышка намерзла. Я осмотрелся и с тупым изумлением открыл: сижу на
завалинке старого-старого деревянного магазина и держусь за водосточную
трубу, память подсовывает фактик -- это первое в моей жизни торговое
заведение, посещенное мною еще в младенчестве.
Зачем? Почему я был в городе? С бабушкой был -- это точно. И вроде бы в
другом веке, на другой планете -- тогда еще люди ходили пешком, ездили на
лошадях под красноярские железнодорожные мосты. Возле узенького пролета по
ту и по другую сторону лежали клубки колючей проволоки -- это если шпион
объявится и полезет мосты взрывать, так чтобы запутался. Не знаю, напоролся
ли на колючку хоть один шпион, но деревенские дураковатые конишки,
застигнутые в подмостной дыре автомобилями, храпя, вставали на дыбы,
бросались на проволоку. Не одна крестьянская коняга запуталась в проволоках,
изорвала себя, поуродовала. Когда ситуация обострилась еще пуще и кругом
объявились враги народа, лаз под мостом закрыли, мужики сотворили далекий
объезд мимо мелькомбината, к речке Гремячей.
Скорее всего мы с бабушкой шли тогда к мосту, чтобы перенять возле него
подводу и выпроситься подвезти нас. Смутно помнится, что до этого я был в
белой комнате и меня больно тискали, заставляли широко отворять рот белые
люди -- вытаскивали рыбью кость из горла. Я подавился сорогой, самим же и
наловленной на Усть-Мане. По случаю избавления от беды и во исцеление
младенца на последнем городском рубеже дрогнуло сердце бабушки, и она завела
меня в магазин, который совершенно меня ошеломил своим изобилием -- в нем
столько было конфет! Ничего больше не помню. Кажется, пахло селедкой, икрой,
постным маслом, мясом, кажется, все витрины и прилавки ломились от хлебного,
мясного, рыбного, овощного изобилия, но я смотрел на ящик с "раковыми
шейками", который как бы в изнеможении высовывался из стены собачьим красным
языком и клонился к полу. Там были еще и еще ящики с конфетами, дорогущими,
красивыми, защипанными уголком или завернутыми узелком, но меня отчего-то
заворожили "раковые шейки", я вроде бы даже ощущал на языке их рассыпчатую,
чуть приторную, ореховую сладость. Но бабушка купила мне горстку подушечек и
два пряника, велела завязать их в чистый носовой платок, который был выдан
по случаю поездки в город с тем условием, чтоб в него не сморкаться.
С узелком в правой руке, держась левой за бабушкину руку, брел я,
усталый, к мосту, такой маленький-маленький, с таким бедным-бедным
гостинчиком, из такого захудалого-захудалого магазинишки. Да что же это
такое? Да почему же все так в моей жизни паскудно-то? Почему? И в магазин-то
угодил в крайний, убогий. И обутчонки-то жали. И бабушка-то кланялась
подводам, на меня показывала, взывая к состраданию. И конфетки-то самые
дешевенькие. И пряники, кем-то уже облизанные...
И надо ж было мне именно теперь, в такую крайнюю минуту, оказаться у
задрипанного того магазинишки, чтоб дрогнуть, разреветься, израсходовать
последние силы.
Дальше я брел почти уже в темноте, на ощупь, шаря руками по штакетинам
палисадников, по занозистым сколышам заплотов, по черствым и щелястым
бревн