папы была посылка с
продуктами и телеграмма -- он переводится из Норильска в Красноярск, от мамы
-- ничего...
Должно быть, уже улегшись, сержант едва ворочающимся языком не то себе,
не то девушке пробурчал:
-- Бросили тебя родители. И я вот возьму да брошу.
-- Ну и пусть!
Тут я уснул, точнее, провалился в небытие, и о чем Федя Рассохин
разговаривал с девушкой и разговаривал ли -- не слышал.
Проспали мы долго, и проснулся я от голосов людей, которые не привыкли
себя в чем-либо ограничивать, говорить вполголоса.
-- Спровадил я твоего фунтика в сибирскую, учти, в Отдельную сибирскую
бригаду! -- Федя Рассохин примолк -- чай пьют на кухне -- дошло до меня. --
Пусть на фронте родину любит, а то присосался, понимаешь!..
-- ЧЕ присосался-то? К кому присосался?
-- К тебе! Еле отодрал! Явись мамочка, ты же выканючишь фунтику бронь
-- хозяйство стеречь! А тут, -- Федя Рассохин громко хрюкнул, -- гутен
морген, гутен таг, хлоп по морде -- вот дак так!
-- Фе-едь! А одной-то чЕ хорошего?
-- Ты не дави мне на психику! Не дави! Одна-а! У тя институт, книги,
товаришшы...
-- Товаришшы! -- передразнила его, я начал догадываться -- сестра,
скорей всего, сводная -- совершенно они не похожи друг на друга. -- Где они,
товаришшы? Всех ты на фронт упек! И фунтика-душечку! У-у злодейский ундер!
-- Нашла о ком жалеть! Я помчался! Допризывник пусть еще часок-другой
подрыхнет -- и на пункт. Все! -- Дверь зашуршала обивкой, и уже с порога
Федя Рассохин строго приказал: -- Ты мозги ему тут не запудривай. Они у него
и так набекрень. Ну, я двинул. -- Федя, слышал я, громко чмокнул девушку, и,
щелкнув замком, дверь затворилась.
На кухне зазвякала посуда. Убирая ее в шкаф или в стол, девушка
напевала себе под нос физкультурную песню, потом громко сама с собой
заговорила:
-- Фунтик ты, фунтик! Укоцают тебя фрицы... -- Неожиданно девушка
появилась в столовой с полотенцем через плечо и властно приказала: -- Эй,
гренадер, подымайся давай! Выдрыхнешься, успеешь! О-о, да ты уже не спишь!
-- Она стояла среди комнаты, небольшая, но такая изящная, что казалась и
высокой, и стройной. В сером серебристом халате, отделанном черным бархатом
на рукавах и по бортам, подпоясанная черным же, витым поясом с кистями, в
узеньких шлепанцах без задника. На шлепанцах вилась сношенная, но все еще
золотящаяся нить. Волосы ее были едва сколоты шпильками, высоко колыхались
над головой. В разрезе халата виднелось тонкое кружево ночной рубашки и
что-то надетое на шею, какой-то шнурочек с серебрящейся кругленькой
штуковиной, оттеняющей тонкую, даже на взгляд ощутимо-теплую кожу. Лицо
девушки разделено на две половины -- никогда более не встречалось мне такого
лица! Когда-то, может, еще ребенком, девушка пережила страх, быть может,
ужас. Правую половину лица ее дернуло, исказило. Ей делали операцию, под
правой "санкой" виднелся припудренный шовчик, лицо поправили, но все равно
чуть оттянуло глаз, губы словно бы кривило надменной усмешкой, в то же время
как левая половина лица была спокойна, однако замечалась наперед, прямо-таки
магнитом притягивала, не давала оторвать от себя взгляда та, живущая
напряженной, нервной жизнью, половина лица, которую девушка научилась
прятать, поворачиваясь "красивой" стороной к свету.
С детдома доставшееся умение не замечать человеческой ущербности, -- да
и какая тут ущербность, Господи! -- скоро развеяло возникшую меж нами
неловкость. Мы сидели в просторной, богато обставленной кухне, девушка
кормила меня супом с вермишелью, болтали обо всем так, будто давно знали
друг друга.
Да, Ксения -- сводная сестра Федора Рассохина. Отец ее -- полярный
летчик. Однажды он летел из Заполярья с семьей на борту и с самолетом
случилась авария. Мать и брат погибли. Отцу переломало ноги, и теперь он не
летает, он ведает авиаотрядом на Севере. В момент вынужденной посадки
самолета, защищенная руками и грудью матери, девочка отделалась сотрясением
мозга и судорогой лица. Докторша Рассохина была безмужняя, Федя -- плод ее
институтского романтического увлечения заведующим кафедрой гистологии. У
докторши Рассохиной жила мама, тоже в прошлом докторша, курящая,
раскудлаченная, дни и ночи читавшая любовные романы. Выходив летчика и его
дочку, докторша Рассохина увела их к себе домой. Получилась семья, несколько
странная, диковатая, дети, предоставленные сами себе, жили хотя и в центре
большого города, но росли словно в поле трава.
Дом пребывал в полной заброшенности, и пришлось Феде с детства брать на
себя хозяйственные заботы. Поэтому и поступил он не в институт, а на курсы
шоферов, чтоб поскорее приобрести специальность, быть полезным дому. Ксения
определена была обожаемой бабушкой на филфак педагогического института, дабы
"догнать и перегнать" Ушинского.
-- Да и Макаренку заодно! -- веселясь, заключила о себе рассказ Ксения.
Не зная, как относиться к такому откровению, испытывая чувство
благодарности и неловкости одновременно, я сказал:
-- Однако засиделся. Товарищ сержант, он, ух строогий!
-- Жуть! -- наливая из фарфорового чайника заварки, подтвердила Ксения.
-- Это не ты починил ему нос? -- Я отмолчался. -- Пей! -- пододвинула она
мне сахарницу. -- Успеешь еще и командирам насолить.
"И в самом деле, куда торопиться?" -- размешивая витой серебряной
ложечкой чай, я во все глаза глядел на Ксению.
-- ЧЕ уставился? Девок не видел?
"Такую не видел!" -- хотелось мне проявить решительность, да храбрый-то
я среди своих, детдомовских корешей иль фэзэошников.
-- Ты чЕ молчишь, паря? Плети чего-нибудь. Ты родом-то откуда?
-- Из Овсянки, Ксения, из Овсянки. Гробовоз я.
-- 0-ой, так близко! Я думала, из Каталонии...
-- Неинтересно, да?
Она посмотрела на меня пристально:
-- Слушай, волонтер! Ты какое горе пережил? Болезнь?
-- Ничего я не пережил...
-- Любезнейший! Я и не таких орлов наскр-розь!..
-- Тебе бы в рентгенологи.
-- И без рентгена наскр-розь...
-- Фунтика, к примеру.
-- Ишь, чЕ вспомнил! Футлик его фамилия. Э-эх, Футлик-мутлик! --
рассеянно глядя куда-то, вздохнула она. -- Ему баба знаешь какая нужна? Во!
-- раскинула Ксения руки, -- и чтоб барахло меняла, золото скупала... А я?
-- она огляделась вокруг: -- Папа не прилетит, Федор уедет, все тут промотаю
и к маме дерну, санитаркой, в санпоезд.
-- С такими ручками только урыльники и таскать!..
-- А чЕ ручки? -- Ксения посмотрела на свои руки, вытянув их перед
собою, точно слепая. -- Потренируюсь -- и порядок! Я так-то здоровая, только
ленивая... Так какое горе-то? Болезнь?
Она помолчала, выслушав меня, затем тряхнула рукав моей гимнастерки:
-- Держись!
-- Ну, ладно. Мне пора! -- заторопился я. -- А то товарищ сержант...
-- Да поговори ты со мной еще, о славный железнодорож- ник! Хоть про
рельсы, хоть про паровозы... С сержантом я все улажу.
Застегнув все еще картошкой пахнущую телогрейку, с которой сыпался
крахмал, я протянул Ксении руку:
-- Спасибо за хлеб-соль!
-- Серьезный вы человек, товарищ боец! -- Не подавая руки, Ксения
быстро спросила: -- Кто твой любимый герой? Скоренько! Не раздумывая.
-- Допустим, Рудин, -- усмехнулся я.
-- О-о, сударь! Вы меня убиваете! Дмитрия Николаевича я полюбила и
бросила еще в школьном возрасте! -- Опершись спиной на косяк двери, она
прикрыла глаза и без форса начала читать: "Вошел человек лет тридцати пяти,
высокого роста, несколько сугуловатый, курчавый, смуглый, с лицом
неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых,
темно-серых глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами.
Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос".
-- Ну как? -- Ксения кулаком постучала себе в темечко. -- Варит
котелок?
Когда она читала, перекос ее губ и надменный прищур были заметней, в не
совсем закрытом глазу белела простоквашная мякоть, отчего лицо становилось
несколько уродливым, и меня, такого неотесанного, корявого, в себе самом
зажатого -- это как бы сближало с нею, придавало смелости.
-- А как насчет Фомы-ягненка? -- подсадил я собеседницу.
-- Фи, допризывник! Я ему про Ерему, он мне про Фому! Из вашей деревни
небось?
-- Сама-то ты деревня!
-- Подожди! -- Ксения ушла в комнаты и вернулась с богато изданной
книгой. -- На! Насовсем! Бери, бериТам наш адрес. Может, напишешь мне о
боевых подвигах? Напишешь, а?
Я не шел на пересылку, меня несло по городу. Случилось! Случилось! Я
встретил девушку, какую мечтал встретить, и хотя заранее знал, что она так и
останется мечтой, но "Рудин"-то со мною будет, он мне напомнит о том, что
она, эта так необходимая мне встреча, была на самом деле, и долго я буду
жить ощущением нечаянно доставшегося мне счастья. А девушка будет жить
где-то, с кем-то своей жизнью, неведомой мне, и в то же время останется со
мной навсегда.
Как прекрасно устроен человек! Какой великий дар ему даден -- память!
Письмо Ксении я так и не написал, точнее, так его и не закончил, потому
что писал и пишу его всю жизнь, оно продолжается во мне, и дай Бог, чтоб
слогом, звуком ли отозвалось оно во внуках моих.
***
Федя Рассохин повертел "Рудина" и скуксился:
-- Подарила так подарила...
-- Вернуть?
-- ЧЕ-о? Она те вернет! Она чЕ сплановала? Ты с этой книжицей явишься к
ней после войны, вы приятно побеседуете, и, глядишь, она совсем тебе голову
заморочит!.. Ох, сеструха, сеструха! Вот горе-то мое!..
Федя Рассохин выписывал бумаги на получение продуктов и в то же время
объяснял, что околачивается на пересылке из-за нее, из-за сестры, пока отец
с севера не прилетит, иначе эта фифа институт бросит, на фронт умотает либо
фунтика какого-нибудь опять к дому приручит.
-- Слушай! Да ну ее! Слушай! Народ понаехал из тайги -- сплошь блатняки
и бывшие арестанты. В карты дуются, пьют. Назначаю тебя старшим десятка. Иди
получать продукты. Следи, чтоб не стырили. Завтра отправка.
-- Куда?
Зачесался, замялся товарищ командир.
-- Ладно! -- Махнул он рукой. -- Куда едешь -- не скажу. ЧЕ везешь --
снаряды... -- И сообщил, что команда отправляется под Новосибирск, в
пехотный полк, но если я хочу подзадержаться, мы можем вместе двинуть уже в
сам Новосибирск, и не в пехотный, а в формирующийся автополк -- есть
разнарядка на него, Федю Рассохина, он добьется, чтоб меня
"прикомандировали", -- и мигом железнодорожника превратят в классного
шофера.
-- Нет, Федя, отправляй меня с командой. Вот в Овсянку, можешь если,
отпусти... попрощаться.
Утром я прихватил возле мелькомбината сплавщицкий катер. Пока он
скребся вверх по Енисею на деревянной горючке, солнце поднялось высоко,
пригрело обеленные утренним заморозком голые склоны гор, и засверкали горы,
и дохнули знобкой стынью ущелья.
Село стояло на берегу реки, оглохлое, пустое. Крыши домов парили, в
щелях теса серебрился иней. На дверях домов виднелись старые, тяжелые замки,
ворота заперты на заворины, люди ходили через огороды, собак не слышно,
старух на завалинках не видно, стариков под навесами -- тоже, дети не играют
на улицах -- все при деле, от мала до велика, все готовятся ко второй
военной зиме.
Августа ушла на работу. И бабушки не было дома. Прихватив девчонок, она
отправилась на Фокинский улус -- перекапывать поле подсобного хозяйства,
которое шаляй-валяй убирали студенты и наоставляли много картошек в земле.
Отправилась бабушка по той самой дороге, которой ушел навсегда маленький
Петенька, и, знал я, непременно всплакнет она о маленьком внуке, помолится о
его душе, бестелесно витающей в лесах и горах, желая ей, невинной, скорее
отмучиться и опасть на землю березовым листом, перышком голубиным, лепестком
цветочным, белой ли снежинкой.
Никто не умеет так складно, как бабушка, причитать, никто не может всех
нас, живых и мертвых, больших и маленьких, так верно помнить, так жалостно
жалеть, так горько оплакивать.
Лишь дядя Ваня и тетя Феня были дома. Встретили они меня со слезами --
в составе той самой сибирской бригады, которую я не застал на пересылке,
братан мой Кеша отбыл на войну.
Смеясь и плача, дядя Ваня и тетя Феня рассказывали, как, дернув на
прощанье водчонки, хорохорился Кеша. "Я этому Гитлеру-блянине все кишки
выпушшу!" Родители и невеста умоляли бойца поберечь свою отчаянную
головушку, но он ярился пуще того -- не только Гитлера, всю его клику
грозился извести подчистую!
Ценя Кешину отчаянность, соглашаясь с его намерениями, невеста все же
просила, чтоб хоть после боя -- не все же время идет сражение -- вспоминал
он о родителях и хоть немного, совсем чуть-чуть думал о ней. На что Кеша
выдал:
-- Тут, в неревне, в нраке, чуть, бывало, занумался -- и плюху поймашь,
там и вовсе нумать нековды, там, невка, зевни -- пулю проглотишь!..
До Гитлера Кеше добраться не довелось, но, воюя в Сталинграде
командиром пулеметного расчета, искрошил он довольно противника, заработал
орден, медаль и с оторванными пальцами на левой руке и на правой ноге, одним
из первых вернулся в село. Я интересовался впоследствии -- держался за ногу,
что ли? Кеша, а он сделался боек на язык после фронта, отшил меня, заявив,
что держался совсем за другое место и не растряс ничего, в целости доставил
своей дорогой невесте.
Так и не повидавшись с бабушкой и Августой, передав прощальный им
привет через дядю Ваню, я переправился на известковый завод и неторопливо
побрел в город дачным местом, привычной прибрежной дорогой, проложенной
моими односельчанами, натоптанной рекрутами, переселенцами, мешочниками,
арестантами и просто нуждой и судьбой по земле гонимым людом.
***
Ночью на пересылку прибыло еще несколько команд.
В казармах сделалось людно и шумно. Днем началась отправка. Федя
Рассохин крепко пожал мне руку и, потирая поблескивающий нос, улыбнулся,
желая всего хорошего, сожалея, что не вместе едем, наказывал, чтоб я не
партизанил -- пехотный полк не детдом, и коли я буду себя недисциплини-
рованно вести, из меня винегрет сделают.
Я обещал Феде Рассохину вести себя дисциплинированно.
-- Да-а! -- спохватился он, убежал в контору и вынес оттуда кулек. --
На! Ксюха послала. Бери, бери!
В пакете оказались соевые конфеты местного производства -- такими
конфетами отоваривали карточки вместо сахара. Все съедобное и сладкое, что
могло и должно было попасгь в конфеты, на фабрике работяги слопали и унесли,
пустив в производство лишь соевую муку и какую-то серу или смолу. Когда
конфету возьмешь на язык, она по мере ее согревания начинает набухать,
растекаться, склеивать рот так, что его уж не раздерешь, и чем ты больше
шевелишь зубами, тем шибче их схватывает массой, дело доходит то того, что
надо всю эту сладость выковыривать пальцем.
Ксения получила соевые конфеты на студенческую карточку и -- не
выбрасывать же добро -- послала допризывнику гостинец, как тонко воспитанный
человек, она к пайковым конфетам сунула в пакетик горстку клубничных
карамелек довоенного производства.
И вот, занявши третью полку в полупустом вагоне, я лежу, сунув мешок
под голову с последней в нем буханкой хлеба, да поглядываю через
полуоткрытое, на зиму не заделанное окно да посасываю карамельку.
Нас отправляли в Новосибирск пассажирским поездом -- этакая роскошь по
военному времени!
Провожающих нет. Никто не пел и не плакал. На станции и на перроне шла
будничная жизнь, война сделалась привычной, отъезд на войну -- делом
обыденным. Но я все же грезил: возьмет да кто-нибудь из наших, деревенских,
прибежит. Или... Вот уж блажь так блажь -- возникнет Ксения, да при всем-то
сером, неинтересном народе руку подаст, всего мне хорошего пожелает.
От сладостных грез отвлек меня живописный, в полном смысле этого слова,
человек, так много стриженный тюремной машинкой, которой не столько стригут,
сколь выдергивают волосы, что голова его от напряжения сделалась фиолетового
цвета. Обут он был в опорки, одет в холщовые исподники и драную телогрейку,
болтающуюся прямо на голом костлявом теле. Впрочем, на голом ли? Под
телогрейкой выколотая майка, меж лямок ее, прямо на сердце, профили двух
вождей и клятва в великой к ним любви, а также намек насчет свободы, которою
он будет дорожить и честно жить.
-- Н-ну, с-сэки! -- праздно фланируя вдоль вагона, сжимая и разжимая
кулаки, грозился живописный парень.
-- Н-ну, фрицы, трепещите!
На перроне возникла и стала полнеть толпа парнишек, отдетых в
железнодорожную форму. Я поглядел на перронные часы -- вот-вот на второй
путь подадут рабочий поезд до Базаихи. Высунувшись в окно, я спросил у ребят
-- не из первого ли они училища, не со станции ли Енисей? "Из первого", --
ответили мне.
Второй набор. Ребята позаморенней, смирней, но полностью уже
обмундированные. Нам так и не выдали всю форму, мы так и не пережили до
конца "организационный период" в совмещенном с ФЗО ремесленном училище
ускоренного выпуска. Эти учатся уже как следует: и наглядные пособия,
наверное, есть, и учебники, и тетради, и макеты, и инструменты, только
кормят их еще хуже, чем нас, -- война-прибериха затягивает пояса все туже и
туже.
-- Эй! -- позвал я одного парня. -- Сымай фуражку! -- И когда он,
недоумевая, снял и подставил фуражку, я вытряхнул из бумаги комком слипшиеся
соевые конфеты, саму бумагу, повременив, бросил в окно и подмигнул
братьям-фэзэошникам.
-- Шшашливо! -- пожелал мне кто-то из них слипшимся ртом.
Появились в вагонах и провожающие. Семья. Плотный мужик в долгополом
армяке, в рубахе из домотканого холста, в древних, залиселых сапогах играл
на гармошке. За ним хромал мужик или парень -- не понять -- так заморен был
и вычернен солнцем, ведя в обнимку допризывника, на котором вперед всего
замечалась старенькая шапка с распущенными ушами и узкие латаные штаны с
бордовыми заплатами на коленях. Чуть в отдалении за мужиками тащились
молодая, но уже сильно изношенная женщина, она вела за руку бледную девочку
на вид лет трех-четырех.
"Вот тронулся поес, вот тро-о-о-онулся по-о-оес! Во-от тро-о-о-нулся
по-оес и рухнулся мо-ос..." -- вместе с компанией ворвалась в вагон песня.
Вымученно, словно по обязанности, не пели -- кричали мужики и этим
"рухнулся" так подействовали на меня -- хоть реви тоже в голос.
Компания шумно расположилась внизу подо мной, и я порадовался тому --
не набьется таежная хевра -- еще в детдоме надоело канителиться с
блатняками, любоваться на них.
Мужик передал гармонь призывнику, тот продолжал песню на одних басах --
трудно, видать, жили и учились всему эти люди, скорей всего переселенные на
оборонный завод из южных старообрядческих районов. Отец небось жизнь убил,
чтоб одновременно на басах и на "пуговицах" играть три-четыре песни, коих
вполне хватало на нехитрую деревенскую компанию. Призывник в семье, судя по
всему, самый младший, так и не успел полностью освоить гармонь.
Вытащив из глубочайшего брючного кармана бутылку с заткнутым бумагой
горлышком, хромой мужик из кармана же выковырял кружку -- и забулькало,
запахло самогонкой.
-- Тятя! Савелий! -- попыталась протестовать женщина, не смеющая
подойти к столу. -- Не пили бы, обоим на работу во втору.
-- Цыц! -- брякнул по столу кулаком отец и, отпив, передал кружку
Савелию. Тот начал пить, вдруг поперхнулся, заплакал. И все трое заплакали,
заобнимались.
-- Да, мы можот... мы, можот, по-оследний ра-а-ас...
-- Тя-атя! -- бросился ему на шею призывник. И мужики заревели громче
прежнего, затоптались на месте, сцепившись мослатыми руками.
Девочка, лицо и глаза которой налиты тяжелыми, недетскими слезами,
обхватив ногу призывника, жалась щекой к бордовым заплатам и с истовой
бабьей страстью, со взрослым страданием повторяла и повторяла что-то. Я
напряг слух, вслушался и наконец разобрал:
-- Свидания! Звините! Паси бох! Свидания! Звините! Паси бох!..
Заскребло, стиснуло мое простудное горло. Заморенных, давно спиртного
не пивших мужиков развезло. Промазывая пальцами, призывник жал на басы и
ревел все одно и то же, вместе с отцом и шурином: "Вот тронулся поес, вот
тронулся поес, вот тронулся поес и рухнулся мос..." И маленькая девочка,
схватившись за ногу дяди, по-прежнему никакого на нее внимания не
обращавшего, все твердила и твердила: "Свидания! Звините! Паси бох!
Свидания! Звините! Паси бох!.."
Мужики допили самогонку, наревелись, успокоились. Праздно положив руки
на колени, расселись они на нижней полке. Прилепилась на краешек полки и
женщина, терпеливо дожидаясь конца. Так и не успела она ни разу заплакать,
заботы о мужиках не оставляли ей времени на слезы.
-- Ну вот... пиши... почашшэ!.. -- тяготясь молчанием, придумывая, что
бы сделать ему, родителю, всегда и во всем главному в доме, знавшему, что и
как должно в нем и в семье быть. -- И помни дедов завет: сердцем копья у
недруга не переломишь, дак всякой-то пуле голову не подставляй... сам себя
не обережешь, никто не обережет... Ах, мать-то не пришла, нету матери... Не
отпустили с работы. Военно положенье... Э-Эх! -- Мужик поглядел в окно, и у
него до шепота осел голос: -- Нету, нету матери-то... -- Знал мужик: будь
сейчас мать, легче бы всем было, ему-то уж непременно легче, свалил бы с
себя тяжесть, мать голосила бы, он бы на нее прикрикивал.
В вагоне сделалось содомно -- грузились таежные вояки. Даже для меня
неожиданно, призывник остался один на просторной скамье и, отвесив губу,
сидел от выпивки тупой, потерянный, недоумевающий. Что-то вспомнив,
подобрался, поглядел направо, обвел взглядом вагон, задержался глазами на
окне и заплакал, да так, излившись слезами, и уснул в уголке, за обшарпанным
столиком -- первая разлука с семьей, с родным домом.
Доведется ли возвратиться? Э-эх, нету выпивки! Саданул бы и я
кружку-другую -- сосет у меня в груди, подмывает мое, тревогами и бедами
клейменное, валенное, тертое, мятое, живое -- полосатое сердчишко.
Я достал из мешка буханку хлеба, отворотил от нее ломоть, вылил остатки
масла на хлеб, посолил крупной солью, поел, сходил к цинковому вагонному
бачку, напился воды и скоро уснул.
Пробудился ночью, далеко от Красноярска. В вагоне было тихо и мрачно,
лишь храп и бред таежных новобранцев нарушал вагонный покой и душный его
уют.
Я свесился с полки к окну. В щели окна сквозило прелым осенним холодом,
за окном бесконечно развертывалась плотная лента лесов, тяжелое осеннее небо
почти не отделялось от непроглядной, отчужденной, тесно сомкнувшейся тайги.
И оттуда, из-за вагонного окна, из иного мира, пугающего холодной
пустотой, словно разгоняя с пути нечистую силу, испуганно кричал паровоз:
"Свида-ання-а-а-а!" А внизу, под вагоном, как бы извиняясь за слишком
громкий рев паровоза, колеса, сдваивая, угодливо частили: "Паси-бох!
Паси-бох! Паси-бох!"
1977, 1988
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Пир после Победы
Сергею Павловичу Залыгину -- земляку
Это было в ту пору, когда все казалось радостным и от жизни ждались
одни только радости. В немыслимо яркий, ослепительный день спешил я в родную
деревню по левой стороне Енисея, по дачной местности. На правой, гористой
стороне, где проходит сейчас асфальтовая дорога на Дивногорск, пути тогда
были худые, за войну и вовсе задичавшие.
Я был молодой, недавно женатый, ноги мои пружинисты, душа пружиниста,
голова пуста, внутри все ликовало, и от "восторгу чувств" мне хотелось петь,
даже прыгнугь в еще холодные речные просторы хотелось, ухнуть в одежде, и
вся недолга! Блаженненькое состояние пронизало всего меня насквозь, ветрено,
вольно было, ни о чем долго не думалось, да и не хотелось ни о чем думать, и
в то же время думалось обо всем разом. Но мысли внутрь охмелелой башки не
проникали, едва коснувшись ее, они, будто по круглому арбузу, соскальзывали
в безвестность.
Все я видел вокруг, все замечал и радовался всему вместе, ничего не
отделяя и не выделяя. Мир без войны пригляден как он есть. Вон сытая,
дородная, солнцем убаюканная корова возле светлой лывы, проткнутой иглами
травы, лежала, лежала, да ни с того ни с сего и заблажила: "Ух! Ух! Ух!" --
и с этаким надрывом, будто по убитому мужу рыдало животное. Ей, корове, все
равно, как она выразила свое коровье отношение к миру Божьему, но невдомек
жвачной потЕме, что чуть было не вспугнула она с моей души, резиново
сжавшейся, всю благость и ребячество, которое я, сам того не сознавая,
старательно взбадривал в себе.
Ладно, блажи, корова, кормилица-поилица, тебе можно и поблажить -- рать
кормится, а мир жнет, -- потрудилась ты за войну, молочком попоила детей,
солдаток, госпитальников, бороны потаскала и плуги, гнилую солому жевала,
кровью даивалась от надсады, но дотягивала до зеленой травы и снова
впрягалась в работу, исполняла свое назначенье -- кормить и поить людей.
Пегонькая птичка прыгнула из канавки и совсем уж было наладилась
юркнуть в кусты, к гнезду, может, и к кавалеру, но стоило ей подлететь, как
повело ее выше, дальше, и забыла она обо всем на свете, захлебнулась вешней
высотой, далями, ей лишь видимыми, и пошла камешки-стекляшки сыпать, хвостом
рулить, крыльями играть, перья ветрить.
"Вот интересно в природе устроено: коли птичка мастерица петь, вида она
непременно скромненького. А как дармоед, прихлебатель какой, то разукрашен,
расписан он природою". Но сей же момент я уловил противоречие в
размышлениях, вспомнив про снегиря. Уж такой ли трудяга, этот выпик --
снегирь! Так ли ему корм тяжело достается ранновешней порой, однако свистит
птаха застенчиво, как бы извиняясь за беспокойство, да свистит. "Интересно
знать, куда снегири деваются? Покуда снежно -- висят яблоками по кустам,
светятся фонариками в палисадниках, но хлынет водотечь, налетит всякой
птахи, и снегири стушуются, в сторону, что ли, отодвинутся?"
Быстротекучие, случайные эти мыслишки ворохнулись под пилоткой и тут же
сменились другими, не менее случайными и пустыми. "Вот взять кошку, --
катились размышления дальше, -- тварь хищная и подвидная". Я ненавидел кошек
до войны и догадывался отчего. Жилось им всегда лучше, чем мне. Я их пинал и
бил чем попало. Теперь бить не стану. Вот приду к бабушке, увижу
семиковрижницу, поглажу по-девчоночьи изогнутой спине и скажу: "Ну што,
шушшештвуешь, тварь?" -- так и скажу -- "шушшештвуешь!" -- я уже вспоминал о
том, что так говорил в детстве, когда у меня выпадали молочные зубы и
преподобная моя бабушка Катерина Петровна все подъелдыкивала меня; "Шушлик,
пишшуженец, шопли, шушшештво".
Это я шушшештво, потому что шушшештвую! Не убило меня на войне, и я к
бабушке иду, к Катерине Петровне. Только через порог переступлю, непременно
гаркну: "Здравия желаю, товарищ генерал!" -- она аж присядет и с испугу
уронит чего-нибудь. "О, штоб тя, окаянного, приподняло да шлепнуло!" --
скажет. Так и скажет. Я-то уж знаю свою бабушку!
Хорошо! Правда, хорошо. Ну просто замечательно! Что хорошо? Вот и не
знаю, как сказать, -- что хорошо и что замечательно. Хорошо, да и только!
Так вот шагал я, улыбаясь солнцу, свету, радовался, что живой вернулся
с войны, и ноги мои, чем меньше становилось мне идти, тем скорее бежали. В
дальних сосняках, по солнцебоким гривам доцветали сон-трава, медуница и
стародубы; под заборами и обочь дороги отгорели, обуглились мать-мачехи, по
оподолью гор уже занималось пламя жарков, раздувало белую пену дубровных
ветрениц; прибрежные таи вызолачивало лютиком-курослепом; синие жеребчики
мохнатой гривой возносились из трав, набирающих рост; первые колокольцы без
звона качались на ветру. В заустенье, где до полудни холодеет роса и куда
солнце падает уже горячее, гордо взнимался из аремника багровый, угарно
пахнущий марьин корень.
Речки отбушевали, сделались смирными, миротворно покурлыкивая, они
катились с гор в гранитное межреберье, ничего уже не волокли, не крушили.
Снеговые кипуны, те и вовсе засохли, едва шевелились в мокрых, плесенью
берущихся камнях, прерывисто падали с яра в Енисей, где вода тоже шла на
убыль, но река все еще кружилась, гудела и буйствовала возле быков и скал,
бья в каменные оплеухи бревнами, однако и на реке вода выпустила на волю
рЕлки, и по ним воскресали, отряхивали струпья глины со стволов и ветвей
трепаные вербочки, замытые ивняки; остро торчали из сувейно намытых песков и
дресвяников лозы краснотала; дегтярно темнели черемшаники с торопливо
набухающим цветом; по речкам и оподольям шиханов черемухи отпенились, уже
сорили белой чешуей, оттого и спешил островной кустарник нагнать всякую
природу, и нагонит, сравняется, потому что стоек его корень, и свету, влаги,
ветра теперь ему много будет с реки. По виске -- так красиво зовется у нас
обсыхающая после водополья протока, будто для креста сложенная щепотью,
припоздало всходила осока, копытень на обмысках с листом торопился, и всякий
цвет, всякая травка хотела скорее занять свое место на земле, отгореть в
цвету и успокоиться семенем.
Сверкающая полоса мелкой гальки разноцветно струилась вдоль берега. Я
не удержался, спрыгнул к виске, снял сапоги, побродил по ней, уже чуть
прогретой и мелкой, зачем-то набрал полный карман гладких камешков, огладив
каждый перед этим, на иные я даже дышал, отчего они сразу делались ярче и
веселей, -- опять вспомнилось, как бабушка таскала за ухо, если я бегал с
каменьями в карманах и драл их. Ах, бабушка, бабушка! Иду я, иду!..
И опять я качу на своих двоих по-над яром, по дорожке, и опять глазею.
Из лога и бочажин вода совсем почти ушла. В теплых лывах вяло плавились
мальки, ища выхода. Охотиться на рыбью мелкоту слеталось воронье. Вокруг
лыв, усеянных живым крошевом головастиков, ярким хороводом пошли калужницы.
Шебарша кожаной листвой, бегали под калужницами долговязые кулик с
куличихой, под названием фифи, выпугивая из-под них трясогузок, бабочек,
жуков и пчел. Потоптавшись под листами, в дурманном озарении цветов, насорив
желтой пыли на воду, кулик с куличихой масляно скользнули но кругу лужи,
затем их как бы подхватило легким воздухом, скользящим по логу, и вынесло к
Енисею. Фифи реяли над водой, работали всем телом, несясь над темными
стремнинами, нежней, переливистей делалась их песня, полумесяцем изогнутые
крылья, хвосты с беленькой каемочкой, пушистые брюшки с прижатыми к ним
лапками, безбоязно опрядывали гиблую с виду гладь воды.
Из скал выметнуло стрелку чеглока. Он вкрадчиво запиликал -- и кулик с
куличихой -- от греха подальше ткнулись в тень берега. Обстригая остриями
крыл лохмы одинокого облака, чеглок упоенно плавал по небу, все глубже
погружаясь в призрачную голубизну, вот сделался с воробья, с пчелку, с мошку
величиной и наконец совсем утоп в небе:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали!
Не прячь гармонь, играй на все лады!.. --
заорал я ни с того ни с сего. Усталая женщина с вязанкой дров на спине,
уступая мне дорогу, сказала:
-- И чЕ орет, дурак! -- но, увидев меня в гимнастерке, да еще и с
медалями, пошевелила усталым ртом, пытаясь улыбнуться.
Я потянул у нее вязанку дров, она не сопротивлялась. Шагая рядом,
женщина смеялась моим шуткам и свойски уже спрашивала, не стаскаю ли я всю
поленницу с берега в казенную дачу, которую она сторожит?
И рад бы, отвечал я, да не могу, спешу к бабушке в родное село, в
котором не был с сорок второго года.
И женщина сказала: чего же я тогда дурака валяю? Чего прохлаждаюсь? С
войны людей как ждут? -- и стала отбирать у меня вязанку. Но я не отдал
вязанку, донес ее до дачи, присел на краешек крылечка, огляделся и, не веря
самому себе и времени, так, оказывается, твердо отпечатанному во мне,
сказал:
-- Вы знаете... Где-то здесь... здесь вот чуть было не замерз... до
фронта...
Женщина, клеткой укладывавшая дрова возле низкого заборчика,
приостановила работу.
-- И замерз бы. Чего хитрого? Сколько тут народу тоже погинуло-о. --
Она еще говорила, ну, как водится, про своих, которые тоже где-то загинули,
а может, и живы, -- находится сейчас народ, из мертвых восстает.
Но я перестал ее слушать, на меня вдруг накатило волнение: неужели
тогда зимой сорок второго я мог так, запросто?... Ничего не понявши в жизни,
ничего не увидев, не дожив до этой вот светлой весны? Да как могло такое
быть? Несправедливо же! Но теперь-то я хорошо знаю, как проста смерть. Как
она ко всем одинаково равнодушна. "Могло быть, уважаемый, могло!
По-настоящему!" -- такой же ты, как и все люди, смертный. Это ведь только в
юности да в дурной молодости кажется, что ты не тюх-тю-лю-люх, а что-то там
этакое-переэтакое, и умереть не сможешь. Другие могут, ты -- нет! Ну, а если
умрешь, чтоб кому-нибудь досадить, то, как насладишься раскаянием обидевших
тебя людей, тут же и воскреснешь, и милостиво, как Иисус Христос, простишь
их всех, несмышленых, даруешь им возможность полюбить тебя, искупить перед
тобой грехи малые и большие.
Мне сделалось жалко самого себя, того дураковатого фэзэошника. Умирают
насовсем, товарищ фэзэошник. Насовсем! Ничего не остается. Был ты, и нету
тебя! Понял? Совсем нету! Вот какую науку я прошел на войне. И вот почему
только теперь, давним временем, задним умом я по-настоящему испугался той
смерти, которая приступала ко мне здесь, в этой местности, брала за горло,
давила мерзлыми перстами...
Я передернулся, встал, попрощался с женщиной и побрел по берегу, разом
почувствовав, как устал и как мне хочется есть. Впереди неожиданно встал
забор из досок, прибитых внахлест, крашенный густой зеленой краской. Я повел
по забору единственным, уцелевшим на войне глазом и обнаружил: забор уходит
в глубь леса, к подгорью, конца его не видно, в загородь угодили лучшие
дачи, строенные еще енисейскими толстосумами-золотопромышленниками да
местной знатью. Как бы нечаянно пригорожены лучшие клинья соснового бора и
колки березового леса. Меж деревьев виднелась водокачка, толсто укрытые
дерном подвалы и приземистый склад -- все это ограждено ниткой колючей
проволоки, застенчиво-тонкой по сравнению с окопной, но все же штаны и кожу
на заду порвать годной. Одним концом забор опускался в Енисей прямо в воду,
с реки его было не обойти. Я решительно двинулся в ворота, из которых только
что выпорхнула полуторка и, звякая бидонами, рванула к городу. Едва я сделал
несколько шагов по ограде, где успела уже зарасти и превратиться в тропку
торенная деревенскими телегами, ногами моих односельчан, а также местными
дачниками езжалая дорога, по обе стороны которой были излажены теперь гряды
разных форм, на них что-то уже взошло и налаживалось цвести, как услышал:
-- Гражданин!
Из будки, крашенной тем же зеленым цветом, что и забор, ко мне шел
угрюмый мужик в милицейской фуражке. Дверца в будку осталась открытой. Я
увидел в ней столик, покрытый газетой, чайник, банку с медом, в которой
шевелились комком осы-воришки. "Ух, ты! -- обдало меня жаром. -- На
подсобное хозяйство, а может, на военный объект затесался!.."
-- Гражданин! -- взмахнув рукой у виска, глухо повторил милиционер. --
Здесь ходить не положено!
-- Военный объект? -- понимающе отозвался я. Но вышло это у меня как-то
игриво, потому что хоть и опечалился я, вспомнив про то, как не замерз чуть
было давней порою, с души все равно ничего не сдуло -- ни вешней певучести,
ни ветреной легкости, и по-прежнему все вокруг казалось излаженным по моим
душевным чертежам, двигалось и звучало согласно настроению моего, еще совсем
молодого сердца.
Милиционер и тот начал высветляться взглядом, но, вспомнив про службу,
насупился:
-- Не положено, и все!
Нет, не военный тут объект -- уразумел я и полез в пузырь, не зло лез,
как бы играя в гнев, напуская его на себя, забавляясь им:
-- Значит, пока мы воевали, пока кровь проливали, вы тут дачки
старобуржуйские отхватывали! Устраивались!
-- Я тоже воевал, гражданин, -- бесцветно и вяло отозвался милиционер,
явно сожалеющий, что сбивает меня с намеченного пути, глушит во мне радужное
настроение и должен убеждать в том, в чем убеждать ему, как можно было
догадаться по тону и лицу, никого не хотелось.
-- Чего ты заладил: гражданин, гражданин... Я пока не подконвойный, и
ты мне не начальник!
-- Вернитесь, пожалуйста, гражданин...
-- Не вернусь! Стреляй! В спину стреляй! -- вспылил я и дерзко пошел по
мягкой, еще не совсем заросшей тропе, которая была прежде дорогой и вела в
мое родное село. Мне хотелось шуметь, ругаться, доказывать правоту, которую
я ощущал в себе полновесно, законно. Ах, как нравится нам доказывать то, что
в доказательствах не нуждается, что доказывать легко, заранее зная, какое
внутреннее удовольствие получишь от этого. Молодой я был, прыткий, но с
очень обостренным чутьем окопника, точно знающего, где могут выстрелить, где
нет, где могут "качать права", а где и самому качнуть их возможно.
Милиционер тащился за мной, просил вернуться, но рук не применял, сознавал,
видать: руками трогать фронтовика нельзя, драка будет, бой.
-- Что тут происходит? -- услышал я властный, как бы худо смазанный
голос курящего человека. На резной деревянной терраске старинной двухэтажной
дачи стояла женщина. Одета она была в роскошное японское кимоно, на котором
чего только изображено не было! Волосы женщины в крупных завитках, со лба
прихвачены голубой лентой, лицо густо смазано кремом, и оттого сразу не
разглядишь, что женщина уже в немалых годах, девственно-небесная лента не
гармонирует, книжно говоря, с ее обличьем, истасканным и несколько даже
суровым. В ухоженных, пухленьких руках ее детская лейка.
-- Да вот... -- все так же тускло и бесцветно пояснил милиционер, глядя
мимо меня, -- не подчиняется гражданин, век, говорит, здесь ходили.
Женщина остановила работу, держа лейку в наклоне над узеньким ящиком,
прибитым вдоль борта терраски, взглянула на меня темными, все еще горячими в
глубине глазами и чуть свела брови на переносице, но, вспомнив про морщины,
тут же расцепила их. Мы лишь секунду, может, и меньше, смотрели друг на
дружку, однако и за короткий миг успела возникнуть между нами неприязнь.
Здесь, напротив дач, по ту сторону Енисея, возле Шалунина быка, нашли мою
утопленницу-мать. Бабушка моя, тетки и дядья, братья и сестры, односельчане,
гонимые нуждой и бедой, перетаскивали в котомках из города и в город по
старой дороге столько всего, что поезду не увезти. Возле этих мест я чуть не
замерз военной порой, идя на помощь к овдовевшей многодетной тетке. Здесь
все освящено прошлой жизнью и памятью родных мне людей, а она, эта вот дама,
по какому праву здесь? И от кого загородилась?
Женщина с лейкой была проницательной, она постигла мою нехитрую мысль,
и правоту мою постигла -- кто поросенка украл, у того ведь в ушах верещит!
-- и задохнулась от бешенства, может быть, впервые осознав: всю жизнь ей
неспокойно будет от таких вот, как этот молодец, прямых и правых в своем
гневе, со своими первобытными требованиями, привитыми не первобытными,
правда, книгами, фильмами, учителями, пионервожатыми и родителями, -- жить в
братстве, все делить пополам. И сама она, барственно устроившаяся в лихое
для своего народа время, небось учила или учит детей -- жить братством,
каждую крошку делить пополам и, если придет час, -- по-братски защищать
Родину.
-- Я здесь, -- твердо вбивая каблук в травянистую тропу, уже со
злостью, раздельно сказал я, -- я по этой дороге на войну уходил!.. -- Я еще
хотел заявить, что по этой дороге и вернуться загадал, много всякой всячины
наговорил бы и про войну, и про разбитые города и села, где люди, опухшие от
голода, складывают камень на камень, про забитые народом поезда, общежития,
тесные бараки, про госпиталь, где на палату выдавалась одна пара тапочек и
один халат, раненых перевязывали старыми и плохо отс