привычка, чтобы не забыть, потом спросил:
- Степанова Варвара?
- Так точно! - говорю.
- А отчество?
И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался.
- Отчество!
- Родионовна! - отвечаю.
Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени
неприязненно:
- Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не
стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два
дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма,
заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к
поезду, помахал он мне этими письмами.
Подумал мой дивврач и добавил:
- Нахалка несчастная! Был бы я штатский - надрал бы тебе твои паршивые
уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу
покаянное письмо.
Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя
сказал:
- Моя Нинка тоже убежала.
- Какая Нинка?
- Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку
обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков
- Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.
Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и
привел в избу, где квартировал с женой.
- Вот, - сказал жене, - рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона
Мефодиевича - помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее
военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены
очень строго.
Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела
на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом
тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно
жалко. Как она там - под немцами, одна, ни к чему не приспособленная,
избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока - это даже
представить себе немыслимо.
В общем, я уехала.
Уехала далеко - санитаркой в автохирургический отряд.
Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого,
легкого майора Козырева.
Понимаешь, какая я верная, Вовик?
А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!
И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко,
такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия
сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: "Вы
давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной
порошок. Пожалуйста, вот у меня запас..."
Чтобы кто-то думал!
Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не
бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь,
с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его
сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты,
военнослужащая, знала, как ему _не просто_ было договариваться со своим
сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о
тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он
размышлял о тебе.
Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого - с
душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может
быть, и есть любовь, но за которую _заплатить_ любовью нельзя.
Плохо мне, Володя.
Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.
Мне было одиноко и тоскливо, он... впрочем, какое тебе до этого дело.
Будь здоров.
Козыреву я даже ничего не написала.
И не напишу.
И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо
выдумала - эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только
труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я
постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы
оказалась немножко медиком, но и это минует.
Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.
Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.
И с тобой мы никогда не увидимся.
Прощай!
Я устала тебя любить!
Декабрь. Заполярье".
ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ
- Ничего я не понимаю! - раздражаясь, как ему показалось, очень громко
сказал Устименко. - Есть тут кто-нибудь?
В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий
язычок каганца.
- Сейчас вы будете спрашивать "где я?", - ответил Цветков. - "Где я",
"что это", а потом, как в одной пьесе: "Мама, дай мне солнце!"
Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым,
сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.
- Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что
ввалился...
- Откуда?
- С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что
нынче война?
- Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?
- Шут его знает! - с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков.
- Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой
инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не
отдали концы...
- Ну да? - удивился Володя.
- Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись...
Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс,
вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова - дневала и
ночевала тут.
- Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, - с тихим смешком
добавил он. - Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы...
Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду.
Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он
закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про
своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал
выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал:
все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с
ключицей, вот поправится Устименко, будет видно - здесь оперировать или
отправить на Большую землю.
- А есть связь? - спросил Володя.
- Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш,
светлой памяти, летучий отряд...
Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да
нелегкие, вернулись в строй?
- Времени прошло порядочно, - неопределенно ответил Цветков.
Они помолчали.
- А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?
- Умер, - раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. - Похоронили
мы нашего немца.
Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что
люди вот так умирают...
- Что он был за человек? - погодя спросил Устименко. - Вам удалось
выяснить?
- Очухаетесь - расскажу! - коротко пообещал Цветков и, растянувшись на
своем полушубке, сладко заснул.
Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но
голова была ясная, мысли - стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги
- так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем -
жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг
усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы
фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных,
теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего
занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в
этом человеке - высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и
поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на
соответствующие полочки это "разное" в Цветкове, что с "итогами" тут
решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с
которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не
завел.
Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами
присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду "Смерть
фашизму". И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к
людям, - если, конечно, копнуть поглубже - не соответствовали первым его
впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был "старым солдатом, добрым
человеком и надежным товарищем". То есть все это в нем содержалось, но не
эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера
определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не
был "беззаветным храбрецом", "душой отряда", "первым заводилой". Он выучил
себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно
механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у
эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку
хуже, наоборот, он был даже лучше, _вынудив_ себя быть необходимым отряду
этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь
оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по
существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить
начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение,
что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину.
Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда
имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о
других, тем самым, в _первую_ очередь, заботился о себе. Самый же
простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, "хитрее
самого себя", - это для Володи было неожиданным открытием, но главным
открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки
оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг
в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом
относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все
это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке
крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда
"Смерть фашизму" Павел Кондратьевич Копытов.
- Та мы ж не ангельчики, - сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные
усы. - Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы - нормальные советские
бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я
вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика.
Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то
сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь
от чистоты светится. А мы - ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день
выполнили...
Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий,
подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что "принял
решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной
болезнью в условиях партизанской жизни не управишься", осведомился, нет ли
у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос
"Люкс".
- Ему же вредно! - укоризненно сказала Вера Николаевна.
- Война вреднее! - усмехнулся Лбов. - Я, кстати, товарищи доктора, до
войны болел - и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой
сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда
книгу свою писал...
- Вы писатель? - удивился Володя.
Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:
- Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством.
Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом...
- Про куриц? - совсем уж неприлично удивился Устименко.
Лбов немножко обиделся:
- Да, про куриц! А что удивительного?
- Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.
- Был и в кадрах, - поднимаясь, ответил Лбов.
"Курицы - и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный
отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов - директор совхоза.
Разве не странно?" - думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.
- О чем вы все размышляете? - спросила Вересова.
- О том, куда наш Константин Георгиевич девался, - соврал Володя. -
Вторую ночь не ночует...
- А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и
врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не
чают...
Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но
заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это
была справка из энциклопедии или некролог:
- Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами,
вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный
хирург - я ему не раз за это время ассистировала, - и организатор
блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он
партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной
работе...
Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну.
Что означает это - застрянет партизанским врачом?
Но она уже говорила о другом - о влюбленном в нее летчике с красивым и
книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него "щедрое
сердце" - она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей
нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же
"большой ребенок", как и Устименко.
- Почему это я большой ребенок? - вдруг рассердился Володя.
- Ах, да не спорьте! - прижимая пальцы к вискам, как при головной боли,
сказала Вера. - Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас
знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно
вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший
первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко
слишком настороженный к человеческому теплу, к участию...
"Да она, оказывается, пошлячка!" - тоскливо подумал Володя.
И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:
- Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.
Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков -
голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого -
немецкие консервы, из третьего - немецкие галеты. Глаза его блестели;
громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он
стал рассказывать, как "рванули составчик", как взрывом подняло и свалило
оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били
партизаны из автоматов по гитлеровцам.
- А раненые? - спросил Устименко.
- Раненые? Двое! - рассеянно ответил Цветков. - Пустячные ранения. Вот
фрицам досталось - это да! Четыре классных вагона, один перевернулся
совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы - в окна, но, по-моему, никто
не ушел.
- Послушайте, - сказал Володя, - вы же обещали мне рассказать про этого
немца-доктора.
- А, да! - нахмурился Цветков. - Но понимаете, какая идиотская штука. В
войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего,
а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно...
- Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!
- Решили зубки показать? - вглядываясь в Володю, спросил Цветков. - Они
у вас имеются, я знаю...
Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому
и попросил:
- Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к
чему. Понятно?
Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:
- Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут -
рассказывай...
Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что
сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.
И Цветков рассказал.
Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы,
проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика
была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец - в армии. Полубезумная,
плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село
Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе
избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате,
прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося,
протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по
специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев
здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку
и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не
сказал и смотрел, по ее словам, "зверюгой".
Ребенок выздоровел.
Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал
старуху и с тем же "звероподобным" выражением лица швырял ей какую-то
смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.
Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во
всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был
гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую
дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с
сеном.
Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро
пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие
матери понесли к Хуммелю своих детей - дифтерия тогда сильно тут
разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не
отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни "курку, ни
шпик" не брал в качестве обычного мужицкого приношения - "шпиком и
курками" швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.
В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он
_любил_, чтобы его "перехватывали", когда отправлялся он на охоту, и
раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется,
сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических
случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на
самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом
Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье...
Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про
Хуммеля, будто он имеет такой _секретный_ приказ от своей _пропаганды_ -
облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с
партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это
было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все,
что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с
большой помпой!
И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти
никогда ничего не убивал - видимо, стрелок он был препаршивый, - однако же
стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и
привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После
этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее
брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики,
конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что
Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих
пациентов.
Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда
имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых
разнообразных медикаментов...
Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что
дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут
в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил
этот слух - неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже
не позволила Хуммелю "колоть" ребенка, а попросила лучше дать "порошки".
Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.
Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два
или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного
немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все
другие фашисты.
Вот как это произошло.
В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья,
партизаны Лбова попытались взять "языка". Ночь была темная, холодная, с
дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по
тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали
своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными
пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.
В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив
зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только "злости"
добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе
проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были
"некоторые взаимоотношения". И вдова спрятала своего милого в погреб,
оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.
Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли
в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной
группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы
к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к
большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.
Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть
граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила
Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает
"ребеночек", что у него "ножка загнила", и привела толстого, пыхтящего и
хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в
погребе, и сказав, что это "ошень некорошо, глюпо!", доктор тем не менее
спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и
даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым
врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и
Щорса.
- Очень некорошо, глюпо! - повторил он, спустившись и, конечно, сразу
догадавшись, в чем именно дело.
Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке
у него был пистолет. Вдова взяла гранату.
- Вот так! - сказала она, не в силах более ничего объяснить.
Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.
Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего
необычайного пациента.
- Гросс малшик! - сказал не без юмора немец. - Колоссаль!
И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был
украсть - по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему
тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали - это тоже следует себе
представить - эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой
в руке.
Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае
Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии.
После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного,
который теперь сам держал гранату и пистолет.
С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он
говорил не раз: "Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!" А
однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать "бух!"
- Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, - без
всякого юмора ответил Гришка, - таки сделаю "бух". И большой "бух". И себя
не пожалею, имейте в виду.
- Глюпи болшой малшик! - сказал Хуммель. - Ошень!
Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок,
поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме,
что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.
Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца
заявление, но потом вспомнила, "то при разговоре присутствовал фельдшер
Хуммеля - стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и
ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что
он ради забавы перестрелял немало народу.
Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор
Хуммель - не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на
своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало - внимательно
следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный
послужной список.
И Герц старательно следил.
История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но
нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место
нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где
следовало бы, его и заметили бы и _отметили_.
Ясноглазый фельдшер стал "копать". Полностью он ни до чего не
докопался, но о слухах донес.
Хуммеля увезли в гестапо.
Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается
детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это
скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть
деньги пойдут в "зимнюю помощь". Он виноват, но достоин снисхождения -
страдания детей для него невыносимы.
Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно
спросил:
- А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы
брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы
оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его
прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем
вас больше тревожить...
- Я не брал хирургический набор! - желтея под спокойным взглядом
обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. - Это недоразумение!
Вот, в сущности, и все.
Предыстория на этом заканчивается.
Толстого доктора отпустили с таким напутствием?
- Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы
должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем
_особому_ допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем
лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как
круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы,
чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я
сам не слишком верю в него - в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы
брали и оперировали ими - они до восемнадцатого еще ни разу не
употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?
Хуммель ничего не сказал и уехал.
На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер
не зря грозился кругами по воде. А что такое _особый_ допрос, Хуммель
знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными
пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и
большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там
заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего
преступление, позорящее имперскую армию...
Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская
мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.
Покончить с собой у него не хватало сил.
Сознаться?
Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно
рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог
покончить с собой.
Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался
к вдове и попросил ее связать его с другими "гросс малшик", которые делают
"бах" и "бум". Потом он показал, что иначе его повесят.
- Некорошо! - сказал он.
- Нехорошо! - зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.
Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.
Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На
эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная
разведчица Маня Шерстнюк - девушка боевая и толковая.
Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное
время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло
хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа
ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его
представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то
выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из
которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих
мальчишек и мужиков села Заснижье.
Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но
толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.
- Что же он все-таки хотел рассказать? - спросил Устименко, когда
Цветков закурил. - Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?
- Многое.
- Что многое?
- Погодите, передохну...
Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:
- У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает -
Хуммель понимал это, - он, представляете, чему радовался? Тому, что этот
гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на
дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и,
заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц
убит. Он интересно про Германию рассказывал - про систему доносов, как все
на всех доносят. "Каждый третий - это уши богемского ефрейтора, - так он
говорил, - а каждый второй - Гиммлера..."
- Ладно, - нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, - это все интересно,
но не это же главное. Главное - почему он себя так вел, ваш Хуммель.
Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром
докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо
более значительное, так вот _что_?
- Сложно тут все! - неохотно заговорил Цветков. - Очень даже сложно. Он
рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи
осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном!
Вот он и запомнил эту атаку - один знаменитый залп, за которым не
последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и
дали...
- Сидел он?
- Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали - и на Украину. Здесь
опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот
двенадцатого года они ее поют: "Твое отечество должно стать _еще более
великим_". Это Хуммель мне сказал _еще более_. И тут-то вот начинается
самое странное.
- Что? - спросил Володя.
- Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только
потому, что жалел их. "Нас отучили от человеческих чувств", - так он мне
объяснял, а главное - потому, что любит свою отчизну. "Ради Германии стоит
рисковать" - так он выразился.
- Это как?
- А довольно просто, - наклонившись к Володе, сказал Цветков. - Хуммель
объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы
узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень
мало, "почти ничего", тогда весь мир, все человечество возненавидит его
великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет
в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со
своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его,
Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто
не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И
толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как
подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь
подлинную совесть. Но ведь моя жизнь - пустяки по сравнению с тем, что
вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна
русская баба скажет:
- А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!
- Хорошо! - вздохнув, негромко сказал Володя. - Ах, как хорошо: тоже
человек был...
- Тоже человек! - повторил за Володей Цветков.
В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял
валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей,
сказал:
- Ну его к черту - это все!
- Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? - тихо
спросил Володя.
И тут Цветкова словно прорвало.
- Я так и знал! - бешеным голосом почти крикнул он. - Я был уверен, что
вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих
мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про
это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите
к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями...
- Ладно, не орите, ну вас, - светло и прямо глядя в глаза Цветкову,
сказал Володя. - Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих
мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист - это одно,
а немец - другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения
советской власти другая?
- Устал я, - вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и
неожиданно погасил каганец. - Спать буду!
Но заснул он очень не скоро - Володя слышал, думая свои думы. А
подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора
Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще
жить.
...А через два дня - ночью - его, совсем еще слабого, на розвальнях
привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие
место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку
сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими
легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной
Армии "внутри фашистского логова". Володя знал, что это вздор, но солидный
Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так
таинственно при этом предупреждал, что "трепаться не надо", что у Володи
не было сил возражать.
- Они сюда рванули, временно довольно удачно, - говорил Колечка, - но
мы им там наковыряли - в районе Мюнхена - Кельна, это тоже дай бог на
пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно.
Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе
голову в это время отвинчу...
Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый
Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в "кузов", как выразился
Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег,
самолет сделал круг и лег курсом на Москву.
В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с
отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной
болезнью других...
Глава четвертая
НЕКТО ФЕДОРОВА ВАЛЕНТИНА
Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме
нашлепка в форме щита - черно-бело-красная. "Даже пехоту бросили меня
ловить, - устало подумала Аглая, - СД не хватило!" Лицо у гауптфельдфебеля
было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без
оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах -
добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник,
противопоставленный доктору-хапуге...
Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со
"шмайсерами" и псы - эльзасские овчарки, специально натренированные ловить
людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась
задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда
собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал
собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать
духом. А гауптфельдфебель морщился.
Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не
отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки
отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами,
бил ее сапогом по икрам - очень больно, умело и равнодушно.
На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых
"групп уничтожения" СА - здоровенные ребята, мордастые, веселые,
светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в
Бугаевских лесах "этих чертовых партизан", ловили и не поймали, а
гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД
рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она "дьявольски наглая
русская потаскуха", как она "шипела и царапалась", как с ней "трудно
пришлось" и как "она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим,
какой из нее сделают порядок!"
"Да уж они постараются!" - с тоской подумала Аглая Петровна.
В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы
забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно
следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а
другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и
взволнованы из-за собаки. "Господи, да что же это я! - подумала Аглая
Петровна. - Вовсе он не пехота, а горные части - этот фельдфебель. Пехота
же белый цвет!" Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь
раздобудет, потом пригодятся.
Фенрих в коротеньком кителе - начальник этого домика - смотрел на возню
с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая
овчарка, покуда ее научат и воспитают, - принес из другой комнаты аптечку
с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков.
Минут через сорок пришла машина - маленький грузовик с окнами в
решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть
ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку
резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как
прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего
особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний
день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько
их будет завтра, и какая это Непереносимая вещь - русский холод.
В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее
сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились
и рычали овчарки. Было холодно и ветрено.
- Откуда она взялась - эта чертовка? - спросил ветеринар.
- Спрыгнула с самолета, - ответил гауптфельдфебель. - Фигурально
выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом.
- Не девочка, но еще ничего!
- Слишком худая! - произнес гауптфельдфебель. - Не мой тип. Впрочем,
для рядовых сойдет!
- А парашют? - спросил ветеринар.
- Мы не нашли! - вздохнул гауптфельдфебель. - Да и черт с ним. Бабенка
расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства
оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные
доказательства все равно не помогут, не так ли?
Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный
шерстяной подшлемник.
- Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, - сказал
гауптфельдфебель. - Я в этом совершенно убежден.
- А я нет, - ответил ветеринар. - Я вообще ни в чем не убежден.
Абсолютно ни в чем!
- И в том, что вы есть вы, - тоже не убеждены?
- Конечно, не убежден! - воскликнул ветеринар. - Единственно, в чем я
убежден, - это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю,
мне пора выходить, это Черный Яр.
"Черный Яр, - подумала Аглая Петровна. - Сколько времени я здесь не
была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я
должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда".
Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями.
Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях
дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы
в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке.
"Как же это все произошло? - спросила себя Аглая Петровна. - Надо пока
обдумать, проверить, приготовиться!"
И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение
и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда
Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в
который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать
и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было
правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку,
- это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло
быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали.
Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная
Москве площадка...
Дурацкая случайность войны!
А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой
человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот
такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не
закричать!
Впрочем, об этом не следовало думать.
Нынче нужно было думать о том, что ее ждет.
Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще
губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного
ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна
Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда.
Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет?
Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома,
когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и
когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза:
- А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня
припадок стенокардии начинается, уведите Устименко!
И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после
"аппендэктомии", как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было
вставать, но позвонил Криничный и сказал:
- Не умрешь! Тебя там ждут!
Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно,
как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было
с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной
комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения
Криничного, вдруг приоста