ями дома,
- оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть...
Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при
падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку
солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток.
Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее,
автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по
булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия
Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с
обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли
Жовтяка, подали ему шляпу...
Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи,
еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это
такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и
другой - на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты,
профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на
страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось
неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне
снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон...
Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи.
Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку,
а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую
мысль: "Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант".
Наконец все кончилось.
Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один.
В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то
сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику.
И Жовтяк понял - это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить.
Теперь он - изменник, предатель Родины...
И тогда он пополз.
Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его
видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему
казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем,
как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер.
Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились
патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет
не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу.
С утра Жовтяк отправился в город.
Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого
переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть
проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то
совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и
желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем
сердцем привержен "новому порядку", - его просто выгнали вон. И только в
конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице,
которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем.
Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь
история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице
вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на
голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, - так он
думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту
города майору цу Штакельберг унд Вальдек.
"Бог правду видит, да не скоро скажет, - рассуждал профессор Жовтяк,
тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. - Если этот самый цу
и есть тот цу, на которого я надеюсь, - жизнь моя еще впереди. А если
нет..."
Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет
Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному
остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное
одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет
всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости
применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует
новый порядок...
С этими мыслями Жовтяк уснул.
Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне
не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал
ораторов. Это было счастье - обрывать. И сладкие слезы кипели у него в
глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору,
что пришло время лаять собакой...
Глава пятая
ШНЕЛЛЕР, ИУДА!
Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка
стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая
профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо:
- Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных
инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих
пор смешит друзей и приятелей... как это? Нашего дома - вот так! Садитесь
же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка?
Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не
оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал:
- Барон?
Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями:
- Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы
развалин. Но мне приятно, что вы и это помните.
Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил
сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и
напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк
узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома,
оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института
Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом
диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома...
Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в
кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны
"умненько", как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной
деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об
изобретениях - он был соавтором в тех случаях, когда требовалось
профессорское звание. Кроме того, он умел "проталкивать". Эти
свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув
бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы:
- Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас... или как
это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да,
прекраснейший бургомистр...
Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот.
- В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили
объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество...
- Да, - сказал Жовтяк, - я бы все силы...
- Прекрасно! Именно - все силы! Крупный... Нет, не так: крупнейший!
Знаменитый профессор Жовтяк...
Захохотав, он нажал кнопку звонка:
- Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он - умеет, он -
сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр,
завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа!
Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул
перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим
задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли
выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из
вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в
типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом,
словно по команде, выпили за здоровье бургомистра - профессора, доктора
господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и
немного вперед руку и воскликнул:
- Хайль Гитлер!
И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и
крикнул вместе со всеми другими:
- Хайль!
"И тотчас же все завертелось", как читал когда-то Геннадий Тарасович в
какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули "юпитеры", мягко
и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа
профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы
военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на
хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку.
Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь,
переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля
"бенц-мерседес" - вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним
распахивается, вот машина тронулась...
- Куда это мы? - спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках.
- В больницу, - не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил
переводчик. - Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать
ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете?
- Но в какую именно больницу?
- Шофер знает. Он получил распоряжение.
Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена,
киношники их обогнали. "Бенц-мерседес" мягко покачивался на ухабах, Жовтяк
потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную
больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь?
- Шнеллер! - заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк,
пыхтя, вылез из машины. - Шнеллер, шнеллер!
- Быстрее! - приказал переводчик. - Киновзвод торопится, их нельзя
задерживать, быстрее!
- Шнелль, - торопили киносолдаты. - Шнелль, шнелль!
Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец
разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина,
он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о
покойном Прове Яковлевиче. "Как все-таки странно складывается судьба! -
подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. -
Удивительно!"
Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в
лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом
сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху
присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами
грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на
профессора халат...
- Вы думаете! - переводил за его спиной переводчик. - Вы готовитесь к
операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика!
Решение найдено!
Опять вспыхнули прожекторы.
- Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, - воскликнул Жовтяк. -
Хотя бы историю болезни...
Историю болезни ему принесли. "Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал
Жовтяк. - Диагноз..."
- Вы при этом курите! - продолжал переводить переводчик. - Возьмите эти
сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название "Оверштольц"
- важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку.
"Мацкевич Георгий, - думал Жовтяк. - Мацкевич".
Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника,
пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки.
- Вы смотрите на фюрера, - тарахтел переводчик, - фюрер даст вам силы и
мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как
вы посмотрели на фюрера. Вот теперь - эврика!
- Эврика! - воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу.
- Очень плохо, - сказал переводчик. - Неестественно! Все с начала. Не
надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить!
Мацкевич Георгий лежал на операционном столе - загримированный. В чаду
нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени
Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат,
на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами -
рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. "Операции не
будет, - сказал он, - это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль!
Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!"
"Финиш! - благодарно подумал Жовтяк. - И слава тебе господи!"
Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору.
Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий,
киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не
получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел.
- Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет
весело, - сказал кто-то негромко за его спиной. - Очень даже весело!
На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже
когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой
памяти - жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки
Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще
встретимся...
И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый.
Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении "в исполнение почетных и
нелегких обязанностей". Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка
был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие
поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам
с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия - доктор Кролле под руку с
Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший
делопроизводитель - его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже
в галстуке. И хорошо улыбался.
- Шнелль! Шнелль! - опять заорал кинокомандир. - Шнелль!
Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил
их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в
кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что "удачно
прооперировал". Мать снимали сзади - ее изображала машинистка управления
Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за "немножко" немку. Жовтяк
похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка "вне опасности".
- Аллее! - заорал киноглавнокомандующий. - Энде!
Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая
руку:
- Оверштольц!
- Как? - не понял Геннадий Тарасович.
- Сигареты! - пояснил переводчик. - Съемка кончилась. Верните
сигареты...
Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо
платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды
в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся
мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра
на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела,
как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не
улыбался, на Кролле поглядывали с испугом.
- Господа! - начал переводчик. - Господин Кролле информирует вас о том,
что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не
потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную.
Господин Жовтяк - старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения
имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую
нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию...
Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое,
с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело,
непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие
стояли понурившись, не глядя друг на друга. "Пропал я! - жалостно подумал
Жовтяк. - Крышка мне!" Погодя, уже в жарко натопленном кабинете
бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый
переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать "в узде", что
по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели
место пропажи бланков - существенно важных, например "аусвайсы".
Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то
господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по
какому именно) через пароль "Мюнхен" с господином Венцловым, который
понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться
к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже
на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так
как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует...
- Позвольте, - возразил Жовтяк, - слово "донос" в данном случае...
- Доносить следует, - словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, -
убедившись в том, что дверь плотно закрыта...
Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек,
круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие
оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение
страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда
не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже
будут непременно "охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты", понял,
что ему надлежит впредь во всех случаях "проявлять решительность,
твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами
великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое
всепобеждающего германского духа". Узнал он также, что никакой немецкой
охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу
полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет
составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться
продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через
склад "излишков" крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе
подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в
пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что
шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад
крейсландвирта.
От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от
выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк
укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное
им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся.
Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему
новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить
которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей
деятельности, не мог.
Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему
надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он
подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится.
Его теперешний секретарь - пожилой человек с напомаженной головой и
угрюмой рожей не раз судимого бандита - вздохнул, деликатно покашлял в
кулачище, потом посоветовал:
- Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить
будут.
- То есть как? - искренне не понял Геннадий Тарасович.
- Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию - ночному, что ли. И
все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не
уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что
называется, просите, как профессор медицины...
У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую
дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным
тенорком:
Сидел я на скамейке,
Со мною мой приятель.
Ах, так его разэтак,
Квартальный надзиратель...
- В смысле профилактического мероприятия? - осведомился Жовтяк.
- А это вам с вашей колокольни виднее! - непочтительно ответил
секретарь-громила. - Вы же профессор, не я...
Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться
одному в кабинете, осведомился вежливо:
- Я - медик, а у вас какая... основная специальность?
Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и
сказал:
- Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют.
А я - наставник.
- Так, так, - покачал плешивой головой Жовтяк. - Ну что ж, очень
приятно. Буду надеяться - сработаемся.
В приемной скучный тенор опять запел:
Маланья шла за керосином,
Спуталась в воротах,
Петюха крикнул ей с овину...
- Проскурятинов, прекратите пение! - обернувшись к двери, строго ведет
секретарь-прыгун. - Не в театре!
- А он - кто? - поинтересовался Жовтяк.
- Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются,
чокнутый немного. Переселяет души.
Жовтяк опять испугался:
- Это в каком же смысле?
- Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу.
"Все смертно и все вечно", - слегка вытаращив глаза, сказал
секретарь-сектант. - Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не
денешься!
Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем
жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время
говорил негромко:
- Еще бухгалтер наш - Земсков - тот бражкой поторговывает. Искусник,
ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус - бальзам.
Колбаски, желаете, достану - свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок
вот оформленный подпишите...
Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк
погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая
красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь
и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он
широко распахнул дверь и осведомился в приемной - есть ли кто-нибудь к
нему. Часы в приемной ударили тоже два. "Я педантичен по-немецки!" -
подумал Жовтяк.
Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой,
благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять
кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и
напомнил ему, что они знакомы - он является директором Богодуховского
кладбища.
- Да, да, кажется, - рассеянно и величественно произнес Жовтяк.
- Не кажется, а точненько, - кланяясь и улыбаясь, словно заводной,
заверил директор. - Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами
на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили,
смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние
портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое
перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого
человека, как вы...
- Ладно, ладно, - замахал суеверный Жовтяк, - я этого не люблю. И не
помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием...
Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы
куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском
кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели.
Подготовка могил, дроги, священник, кто "возжелает", - все от бывшего
директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности.
- Так как, - доверительно сообщил бывший директор, - у господ немцев с
этим вопросом - организационные сложности. Ихние войска гробами, например,
снабжаются из фатерланда. Стандарт!
- Ну что ж, - солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. - Мы возражений
не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства
потребуются.
- О субсидии не ходатайствую, - потупившись, сообщил директор.
- Поднакопили?
- Так ведь куда денешься?
Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с
твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их
наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение
бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро
"Последний путь", поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его
опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется,
он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не
имело смысла бояться пустяков. Благодарность - и только. Да разве сами
немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно?
- Вот так! - с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович.
Все еще кланяясь и улыбаясь, "ныне владелец", отвернувшись, вынул из
бумажника и отсчитал гонорар бургомистру.
- Это что? - спросил Жовтяк строго.
- Пожертвование, - бойко ответил директор-владелец. - Мало ли нужд
встречается. Вот я и прошу.
- Прекрасно! - кивнул Жовтяк. - Засим желаю здравствовать!
После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на
производство суррогатного табака "Баядера", выгнал в толчки с яростной
руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера
за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему
секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с
полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными
бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства,
твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу.
В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с
бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому
казино "Милая Бавария", куда еще так недавно заходил только с черного
хода, чувствуя себя последним нищим.
Теперь он был хозяином!
Как в давние-давние времена в ресторане "Гранд-отеля", сейчас сбросит он
на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и,
потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу,
взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он
городской голова, никак не менее...
И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что "он пропал и ему
теперь крышка", бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного
обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих
мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз,
распахнул перед собой зеркальную дверь казино.
Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах.
Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный
оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами - их офицерским
одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу
Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было
сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно:
- Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай...
- Позвольте! - мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал
Жовтяк. - Я бургомистр и каждому понятно...
В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень
кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за
бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в
руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал
опять-таки очень учтиво:
- Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль!
Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение,
но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат
молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял.
- Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! - сказал бургомистр
швейцару. - И это вам даром не пройдет!
- Жалуйся! - негромко сказал швейцар. - Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр!
Иуда!
И аккуратно плюнул в урну для окурков.
ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА
Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в
комнате номер 9 группы "Ц", Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что
обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало
непременно нарушит. Формулировка "смертная казнь" ни в малой мере его не
смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство
опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой
чертовой Аглае Петровне, какой это он "случайный человек в системе
облоно". И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих
фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти
годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт
лиха, тогда ей вправят мозги насчет "распоясавшегося Аверьянова", как
заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите
ли, интересы облоно...
"Даже глаза закрыла, - в который раз думал он, предъявляя
гестаповцу-часовому пропуск на выход, - даже смотреть на меня не могла,
такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею
свой принцип, и это вовсе не значит, что я - русский мужик Аверьянов -
изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел
по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то,
следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я
справедливо отметил в своей жалобе, "самодурства" - меня увольнять? А
из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок?
Аверьянов - продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда
дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает.
Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все
годы, хоть и десять лет война протянется, - вытрясу. И уж тогда запью: как
минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня
узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один
день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию".
На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно
заспрашивал себя, где бы ему немедленно "грохнуть, хоть стопочку", чтобы,
как любил он выражаться, "нервная система поостыла". Как всякому пьянице,
ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав,
он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда
займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9,
заполняя бланк со словами "смертная казнь".
Жены еще не было, - наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее
гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на
фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не
штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в
такое время.
- Вот, брат Коляша, - сказал отец портрету сына, - был и я, дружочек,
кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах...
Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой,
протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень
дорожила, предполагая, что крем этот "натягивает морщины", вынул из
тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота,
костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке
"кис-кис", с немножко "художественно" раскиданными седыми волосами, он
даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского,
героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла
Первого, а потом какого-то иностранного психопата.
- Это надо же, - опять сказал Аверьянов сыну, - глазки закрыла! Так
она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой
анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь
ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также
Штюрмера...
С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в
шкаф - туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал
пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он
немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться.
"Если одеколон даже самый дорогой - все равно выпью!" - хмурясь, твердо
решил он.
Но в водочной "маленькой" было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был
непочатый "лосьон", изготовленный супругой Аверьянова - Маргаритой
Борисовной, знаменитый ее лосьон для "быстрого и эффективного открывания
пор лица", как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в
довоенные времена всякие новые рецепты - салатов с витаминами, печенья
"минутка", сырных палочек, а также способ выведения различных пятен.
Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную
жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий
предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. "Это было,
когда я уже покатился по наклонной плоскости! - не без злорадства, словами
сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого,
нечерствеющего хлеба. - Это было уже после суда!"
Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха
подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским
почерком:
"Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить,
оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов".
Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул
демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и,
слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную
молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы
безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным
и спешащим человеком. И на душе у него было весело - первый раз с тех
самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной
инстанции. А такая "работенка", как та, которую он наметил себе на
сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по
душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос:
Наливалися знамена
Кумачом последних ран.
Шли лихие эскадроны
Приамурских партизан.
Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой,
вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались - ошалел человек,
поет? - но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень
занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно
нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже
из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные
характеристики. Он - выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в
то время как все скоро спать залягут, а многие залегли.
На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было
известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья,
или как видел он в кинокартинах, могут следить.
На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся,
обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше.
И останутся, как сказка,
Как манящие огни,
Штурмовые ночи Спасена,
Волочаевские дни...
В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было
неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но
все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему
понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое
решение, а затем, чтобы выполнить поручение - ответственное, опасное и
крайне сложное, но доверенное лично ему.
"А что? - рассуждал он полушепотом сам с собою, - и ничего, выполню.
Ишь - фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да
не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа "тысячелетняя
империя", не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и
не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик..."
Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову
старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное,
осуждающее выражение ее худого, костистого лица, "С этой будет нелегко, -
подумал он, - но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из
храбрых. Так и будет".
- Кто там? - спросила она его за дверью.
- Один ваш старый-престарый знакомый! - ответил бухгалтер масленым
голосом. - Аверьянов некто, Степан Наумович...
- Довольно поздно, - без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но
дверь все ж таки открыла.
Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо,
Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и
осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила,
возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых
газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна
Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и
упаковывала в фунтики.
- Это что же? - потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался
Степан Наумович. - Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О
свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы
какими-то шпульками на базаре?
Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела
на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной.
- Вы бы порадовались, - сказал бухгалтер. - Все-таки жив курилка, не
спился и не подох под забором, как вы все предсказывали...
- Зачем же вам сейчас подыхать, - вежливенько, но со значением в голосе
произнесла Татьяна Ефимовна. - Именно сейчас вам честь и место. Наверное,
в гору пошли, не так ли?
Аверьянов поморгал, сдерживая себя. "Ах ты, старая стерва, - едва не
сказал он. - Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар
выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в
служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических
побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом
навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя
не в красивом свете. Это нечто другое!"
Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и,
нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес:
- Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так,
чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное...
- Какое такое дело? - чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. -
Даже странно...
- Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, -
совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. - Но время терять я
не намерен. Желаете - побеседуем, не желаете - так и запишем.
- А у меня ни от кого секретов нет, - как видно поборов страх, отрезала
Окаемова. - Мне скрывать нечего и не от кого.
- Зато у меня есть секрет, - стараясь говорить тем голосом, которым
нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. - Есть,
понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь!
- Ну так возвратимся в переднюю, - немножко побледнев, согласилась
Окаемова. - Больше некуда.
Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда
Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9:
- Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее
фамилия Федорова, помните, была учительница - подружка Сони Мартемьяновой?
Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть
такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения
передать - пусть считает себя покойником.
- Это как же? - серая лицом и стараясь не замечать запах перегара,
исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. - Это как? И я тут
при чем?
- А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих.
Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и
неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно
по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в
конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно,
валерьянку пили и кричали, что "так не оставите!". Теперь припомнили?
Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего
хочет от нее этот человек? Кто он - провокатор? И какой это такой
генеральный всепартизанский штаб?
- Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто
насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества.
Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих
соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан
был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка...
- Да вам-то что до всего этого! - воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. -
Какое это может иметь отношение к Федоровой?
Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно.
- Не понимаю! - пожала плечами Окаемова.
- А такое это имеет отношение, - пугая Татьяну Ефимовну стеклянным
блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, - такое, что вам нынче
могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами
пригрозить. Так вы - ни-ни! "Иначе пусть считает себя покойником".
- Значит, вы теперь партизан? - с усмешкой осведомилась Окаемова.
- А это дело не ваше, - значительно произнес Аверьянов. - Это дело
вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое
представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже
ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли,
"нетерпим на своей должности". Помню, как же, старик Аверьянов все помнит!
И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто.
- Если на меня донесете, тоже вам будет худо, - деловито добавил он,
взбивая меховую свою шапку ладонью. - Очень худо. Я не бог весть какая
птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то
было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью.
Бухгалтерская отчетность - это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое
накружить можно, это дело святое. И наша отчетность - это не ваша методика
и педагогика.
Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские
термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей
жизни отдал делу народного образо