енерального красного
партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью,
рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней
не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне
обидно было, что они меня подозревали и уговаривали...
- Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать,
невозможно это...
- О питании чувств речи нет, - слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны,
сказала Валентина Андреевна. - Что я там питаю или не питаю, это моя
интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не
разрешено вступать...
- Да я и не пытаюсь никуда вступать, - стараясь подавить улыбку,
ответила Аглая, - бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для
меня радость - это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже
те, кто меня лично терпеть не мог...
- Порядочными? - воскликнула Алевтина.
- Конечно, порядочными.
- Это он так всегда любил говорить, - произнесла Алевтина, - это он
где-то выхватил когда-то это самое слово, он - Родион Мефодиевич, и всегда
меня этим словом шпынял, что - порядочно, а что - непорядочно. У вас он
это словечко небось подхватил?
- Нет, не у меня, - негромко ответила Аглая. - У них в академии был
преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих
дружков - контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал
непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление
произвело, он мне рассказывал...
- А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, - с горечью
сказала Алевтина. - Ни про какой заговор словом не обмолвился... Ну, да
что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше
покушайте, вот хоть, что ли, картошку...
Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в
фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода
смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она
не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам -
ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты.
Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от
фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на
кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие
консервы.
- Фашисты снабжают? - спросила Аглая Петровна.
- Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны
под откос поезд ихний спустили - сразу, конечно, слух прошел, - мы из
города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли!
Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая
наука. Да ведь есть за что рисковать - они, эти консервы, жирные. У меня
еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите - с
сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю
берегла...
Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все
оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз
морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз?
И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и
взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей
правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе
длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, "нежнее,
женственнее", как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна.
"Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина", -
вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно
пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность
сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион
Мефодиевич:
- До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне
сойдет за международного вагонного вора...
На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый
сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что
утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда
шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия,
справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в
своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы,
сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей
жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда
кончено.
- А может, выпьем, Аглая Петровна? - уверенная в том, что Аглая
непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. - У меня сладенький
есть и крепенький ликерчик. По рюмочке?
- Водки бы я выпила, - неожиданно ответила Аглая.
- Водки? Водка есть, шнапс - немецкий, противный. Мы его тут сиропом
разводим.
- Давайте с сиропом, - живо согласилась Аглая. - Мне обязательно нужно
выпить, чтобы тормоза отпустить?
- Какие тормоза?
- Я, знаете ли, словно заклиненная, - с жесткой усмешкой, очень
красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. - Зажалось все во мне в этом
гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую
минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли,
как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко...
И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо
Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе - все шло ей,
все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать
- теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая...
"Отдала, своими руками к ней толкнула, - с болью и злобой подумала
Валентина-Алевтина, - ее ласки он предпочел моим, ее чувство - моему!"
Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический
шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю,
потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала,
сказала:
- Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу.
- За вас, - ответила Аглая серьезно и твердо. - За ваше мужество. Я не
только слышала, я видела, как вы тогда выговорили - "она Федорова, ее я
хорошо знаю, мы с ней подружки". Вы ведь понимали, что вам, в случае если
они разберутся, грозит смерть...
- А на кой мне эта жизнь нужна, - слегка расплескивая розовую водку, с
перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. -
Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы
мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее
всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с
настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь - знаю - смешно это и
нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо
смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной
ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что!
Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной
картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.
- Не стоит эдак разговаривать, - слегка поморщившись, сказала Аглая.
Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда
физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и
сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей
повышенном и утешительном тоне. - Не надо, - произнесла она. - Давайте
лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем
держаться и какая у нас с вами будет легенда.
- Это что такое - легенда? - удивилась Алевтина.
- Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.
- А убьют обязательно?
- Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и
неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей
убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.
И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая
Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где
и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно
важно в биографии Федоровой...
Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей
рассеянности, а потом, внезапно перейдя на "ты", спросила:
- Тебя партия послала на задание сюда?
- Теперь и я выпью, - поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку,
произнесла Аглая Петровна. - И все-таки выпью за ваше, Валентина
Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на
"ты", как старым подругам.
- Кто же тебя сюда послал? - опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна
поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. - Ведь не
сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?
- Я в город не заявлялась, - обрадовавшись возможности уйти от главного
вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. - Меня вовсе
и не в городе взяли, когда я шла...
И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в
гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии
Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.
- Страшно, - тряся головой, перебила ее Алевтина. - Как страшно-то,
Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь
всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не
стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за
столом, и брат твой покойный - Афанасий Петрович, и мой... и Родион
Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей
прекрасной любви. Пели они, знаешь?..
Ты, моряк, красив сам собою,
Тебе от роду двадцать лет...
Полюби меня, моряк, душою,
Что ты скажешь мне в ответ...
Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась
пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей
"нечеловеческой, смертельной" мигрени.
- Ужасно, - произнесла она. - Это замкнутый круг, тупик, туман,
плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!
Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно
пожалела ее.
- Я - Валентина Федорова, твоя подружка, - произнесла она шепотом
выразительно и раздельно. - Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать
нам, нам, - повторила она, - серьезную и рискованную помощь. Среди людей,
делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой,
ты смотри на меня!
Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:
- И разве экзамен ты не выдержала?
- Вы все дураки, - выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло
ответила Алевтина. - Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и
пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он
деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или
как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко
дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, - в этом кто
виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам
и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже
других!
Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:
- Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу - не слушай. Говорят, что
даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я - женщина
со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка,
и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено
таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы
тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой
живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не
позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то
шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не
забывать... А теперь послушай про нашу жизнь...
Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей
водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.
Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона
Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом
гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не
знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о
душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера,
но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали
"унтерменш" - недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в
сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.
- Они и своим не верят нисколько, - наклонившись к Аглае, быстро
говорила Алевтина Андреевна. - У нас в казино - это ресторан такой, "Милая
Бавария", - за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает,
типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не
знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный -
глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и
стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают,
сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке
работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я
дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю -
повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?
- Нет, - сказала Аглая, - откуда знать-то?
- Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все,
чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда,
им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит,
и ему "врач" в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке
делает кисточкой крестик. Ничего особенного - крестик как крестик. Потом
рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой
есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот,
когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка
- и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда,
в подвал, проваливается. И конечно, музыка.
- Какая музыка?
- Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали.
Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво,
если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы
написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское
обследование не ходил...
Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.
Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в
тихой комнате.
- Я, правда, виновата, - сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она.
- Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне:
"Что вы, девочка, - это смешно, немецкая армия образец
дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце
концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас
оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано
еще закапывать себя в могилу". И устроили меня кельнершей. В первый же
день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он
взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе
сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться...
Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.
- Конечно, я достойна твоего презрения?
- Ладно, - думая о своем, произнесла Аглая. - Мне другое интересно.
Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая "мадам Лисе", то Паша
Земскова все-таки к тебе пришла?
- Не знаю, - глухо сказала Алевтина. - Что я могу знать? Я ведь одна,
со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом
режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет - так
ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду?
Изменница?
Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из
комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный,
голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной
вышивкой она тоже положила на кровать.
- Вымойся, - деловито велела она, - после тюрьмы славно тебе станет.
Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда
всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно
люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев...
мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в
море...
Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым
взглядом осмотрела ее - голую, стройную, смугло-розовую, с широко
расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких
крепких ног - Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее -
Аглаиного - мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась
Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой
улыбкой шепотом сказала самой себе:
- Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила
до своего дня, поквитайся...
- Чего ты там ворчишь, пьянчужка? - сильно намыливая длинную ногу
мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. -
Хлопот много из-за меня?
Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины.
Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет,
как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как
захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.
- Ну, будет, будет, Валечка, - тихо заговорила Аглая Петровна. - Полно
тебе!
- Жизни жалко! - едва слышно ответила Алевтина. - Так жалко, Аглаюшка,
так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и
ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама
погубила свою жизнь в ее расцвете.
- Спи! - велела Аглая. - Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу
я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?
Алевтина ответила покорно:
- Ясно.
И затихла.
НЕДУРНО ИНОГДА И ОПОЗДАТЬ!
Казино "Милая Бавария" формально закрывалось в одиннадцать часов
вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и
могло начаться, потому что начальствующий состав группы "Ц" гестапо
освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати.
Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором
бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке,
появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и
ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой "Я утру твои
слезы наждаком", после же половины одиннадцатого контингент "Милой
Баварии" резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты
комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые
подшлемниками, и держа как положено свои "шмайсеры", обходили и большой
зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу
перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами
они ни угрожали. "Здесь фюрера замещаю я", - было как-то произнесено
старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с
молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили
навечно.
Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое "шнеллер" патруля кельнерши
проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные
лампионы и раскладывали новые, так называемые "ночные", меню кушанья и
вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось
дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами.
Офицеры гестапо группы "Ц", СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки
и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько
же, сколько представители непривилегированных родов оружия - за
синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески,
наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был
порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется,
"совершенно секретно", и потому в вестибюле подвала казино после десяти
тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в
лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать
посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной,
напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась
великая, небывалая в истории человечества "тысячелетняя империя".
В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое
февраля 1942 года первым, как обычно, явился "добрый малыш" Цоллингер,
веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках,
с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких
губах.
Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на "ужасный русский мороз" и
сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку,
Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким
"хайль Гитлер" и велел "попросить" к нему господина Войцеховского. В
ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау
Эве - привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной
баварке, - следующее:
- Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно,
праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но
недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет
гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить.
Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить
полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени.
И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно.
Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой
впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша
чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина
оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт.
- Очень рад! - ответил "добрый малыш" и, насвистывая "Роммелю не
страшна пустыня", кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в
последний раз собственными глазами проверить готовность "Милой Баварии" к
началу торжества.
Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру
шеф-директор имперских офицерских "пунктов питания", недавно приехавший
помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном
деле, его "Эх, Волга", "Жигули", "Днипро", "Шашлыки-чебуреки", "Русская
блинная", "Сибирская пельменная", разбросанные по градам и весям Германии,
приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в
России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и
потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии
духа.
- Как кухня? - спросил "добрый малыш", не подавая руки.
- Делаем все, что возможно, - поджимая узкие губы, ответил
Войцеховский. - Нелегко с мясом. То, что мы получаем...
Цоллингер тонко улыбнулся.
- "Каждому свое" - пишем мы на воротах наших концлагерей, -
двусмысленно сказал он. - Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас
кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают,
получают "свое".
- Минуточку, - сухо сказал Войцеховский. - В моем имении, которое тут
именуется "Черноярский аэроплан", а именовалось "Уголок", теперь
больница...
Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но
шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь
сегодняшний день, вернувшись из "Уголка", он пытался дозвониться до
руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог,
несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.
- Только коротко! - предупредил "добрый малыш".
- Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует
большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения
Николаевна и ее дочь - развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели
с этой гадостью нельзя покончить?
- Можно, - ответил Цоллингер, - можно, все можно, мой милый
Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем
пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы
понимаете меня?
Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру
фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с
практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и
что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал.
Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился.
- Зачем это? - спросил он. - Что за дурной тон? Это же публичный дом в
Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не
вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не
существовать, он более дух, нежели плоть, - такова идея, вам понятно?
Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер,
побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал
дальше.
- Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость
свободы, - продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих
офицеров. - Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят
в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в
высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за
будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую
мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача -
обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И
не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех
масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание
это исполнено протеста...
Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого
стола, поставленного по-русски "покоем", и пошел в кухню проверить, каковы
там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно
распорядился: "Быстрее, девочки, быстрее", спустился по винтовой лестнице
- это был директорский вход - и, закурив черную ароматную сигарку, широко
расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В
это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого
_чужого_, который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх
кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез
за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь.
- Кто он? - крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку,
немцы-повара не поняли.
На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из
ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме
Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот "горбатый, быстрый и
косолапый", - ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог.
В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, - о чем-то
задумавшись, резала брусочками свеклу.
- Привет, мадам! - вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе
за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности
обаятельным). - Как вы поживаете?
- Здравствуйте, господин директор, - чуть удивленно ответила Алевтина.
- Я надеюсь, вы хорошо поживаете?
- Я хорошо поживаю, - уже испуганно сказала она.
Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые
туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.
- Кто он был - такой быстрый и косолапый? - на превосходном, как ему
представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. - Он
шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также
был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное,
все-таки горбатый.
- Отсюда? - удивилась Алевтина Андреевна. - Здесь, господин директор,
никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда
я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на
полминуты - ведро передала из рук в руки, сами понимаете...
Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по
директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела
поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.
- Солдат! - по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью,
крикнул директор. - Кто тут есть?
Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой
шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где
прятался от ветра.
- Кто тут выходил? - строго осведомился Войцеховский.
Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он
обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что
им время уходить. А вот впускать он никого не может.
Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил
свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом,
издав гортанный звук "б-р-р-р", поправил жемчужину в сером галстуке,
привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как
повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и
голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то
грызла, как показалось Войцеховскому - обгладывала косточку, вроде бы из
супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в
глазах ее, все еще красивых, выступили слезы.
- О, это ничего, - покровительственно произнес Войцеховский. - Не надо
краснеть, мадам. Скушать - это не есть украсть. И разумеется, красивая
женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в
должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам.
Вы довольны?
Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про
того "быстрого и косолапого", которого она в действительности, по правде,
видела. Она даже столкнулась с ним - с маленьким бухгалтером Земсковым,
когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они
узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен
- это Алевтина успела заметить, - и на лице его еще было заметно
напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть
и еще не успел как следует передохнуть.
- Вы что тут у нас, Платон Захарович? - удивилась Алевтина. - Работаете
теперь?
- Я? - спросил он и тотчас же захлопнул дверь.
А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она
мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую
ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский
уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала
его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю.
- Мадам очень красива, - сказал Войцеховский. - Мадам очень невесела,
но очень красива.
- Вот еще! - ответила Алевтина. - Я же старушка, господин директор!
- Старушка! - воскликнул Войцеховский. - О мадам, это даже больно
слышать. Тогда кто, по-вашему, я?
"Может, и не знает ничего!" - подумала Алевтина.
- Если мадам старушка, то я Мафусаил, - сверкая белыми зубами, произнес
шеф-директор. - Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не
жалуется...
"Не знает!" - твердо решила Алевтина.
- Господин директор нас всех удивляет своей энергией, - сказала она. -
Мы даже между собой не раз говорили - какой интересный к нам приехал
господин шеф-директор...
И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева,
подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий,
горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами
пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере
кельнерши.
- Внизу нет карьеры, - сказал он, сладко улыбаясь. - Карьеру можно
делать только наверху...
- Где мне, - кокетливо улыбнулась Алевтина. - Я косорукая, не
справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе...
- Ну-ну, - сказал Войцеховский. - Мадам имеет совсем современную
наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра...
Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее
все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что
за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими
радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка...
А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что,
наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского,
который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же
Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там
"подкидывает" пищу...
В большом зале и в кабинетах "Милой Баварии" уже было полно народу,
когда Войцеховский попытался глазами отыскать "доброго малыша".
Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор,
мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой,
очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот "горбатый, быстрый и
косолапый" неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому,
идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой,
но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже
стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке:
- В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа,
совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый
антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь
деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его
наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут
нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем
им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии,
Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных,
дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает,
может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине
сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки
чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть
инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее,
эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если
переходить на язык гастрономии...
Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на
безымянном пальце потянулась к фужеру, "добрый малыш" с готовностью налил
штандартенфюреру "виши", тот умиленно крякнул:
- Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер!
- Хайль! - сказал сзади тихим голосом "добрый малыш".
- Хайль! - пронеслось над столом.
- И не только "виши", - почтительнейше просунулся к уху
штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей "темы" шеф-директор
Войцеховский. - Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа,
устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие
страсбургские гусиные паштеты...
Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало
кричать "хайль", но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог.
- Гений фюрера, - вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров,
тех самых, которым он так недавно помянул "ночь длинных ножей" и которые
сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, - гений фюрера
заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она
состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы,
он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти
народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не
есть завоевание эфемерное - парижский камамбер тому доказательство. Наша
операция "Мрак и туман XXI" вознаграждена в то мгновение, когда о ней
стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня
вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки
отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не
надежды на вознаграждение в небе...
Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через
весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа:
- Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции
Капелюхи.
Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро
шептал Цоллингеру про "горбатого и ушедшего косолапого", но "добрый малыш"
не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он
поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать "Хорст
Вессель". Этот болван вполне мог начать песню "Выше знамя поднимайте,
теснее ряды смыкайте" вместо "Большого марша", как уже случилось однажды.
На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил:
- Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера
стоя!
Это было последнее, что услышал "добрый малыш", потому что звука взрыва
никто из всех офицеров группы "Ц" и входящих в это время в вестибюль
офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не
услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают.
Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое
справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут
в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым
расположилось казино "Милая Бавария", на короткое время озарилось бьющим
вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли,
потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар.
К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой
на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке
"Дромадер", бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг
Меркель.
Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал
в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники:
- Ну? Какого же черта вы меня торопили?
ОТСТАЛАЯ МЕЩАНКА
Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее
безостановочно двигались - она то разминала и рвала спичечный коробок, то
перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку,
консервную банку, пепельницу.
- И многих взяли? - спросила Аглая Петровна.
Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке,
капнула на стол.
- Успокойся только, пожалуйста!
- Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной
лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не
нюхали, на подбор - палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь
другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности,
главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего
"шнеллер!". И сразу стреляют, если что, такой приказ.
- А над ними кто?
- Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам
себе и кушать готовит - яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По
другой стороне и то пройти невозможно...
Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала:
- Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день...
- Ты бы валерьянки выпила, - посоветовала Аглая Петровна. - Или чаю
горячего!
- У меня немецкие порошки есть, _приободряющие_, - сказала Алевтина. -
Которые они своим танкистам дают... Выпью порошки и шнапсом отлакирую.
Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в
ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету.
- Земскова работа, - вдруг сказала она.
- Почему это - Земскова?
- А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как
я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от
подозрений...
- Земсков там и случайно мог очутиться...
Алевтина небрежно усмехнулась.
- Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно
получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в
порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем,
это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно
отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где
они, Земсковы, - брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю
улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, - ушли, наверное к твоим.
Довольна?
- Конечно, довольна! - с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.
- А где наша "Милая Бавария" была, теперь совсем вроде как котлован. И
их всех в гробы собирали щипцами.
- Какими таким щипцами? - неприязненно и брезгливо спросила Аглая
Петровна.
- Для камина бывают такие - длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое
шмотье, а потом для тяжести - кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там
штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом -
"штурмбанфюрер Венцлов". А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау
директорша или этот самый унд Вальдек - комендант.
- Комендант тоже в вашей "Баварии" был?
- Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья
Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели,
засадят, наверное, в сумасшедший дом.
- А в городе как?
- Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не
идет, и свет не горит. Страшно людям...
Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила: