разные и глаза сияли по-разному, ибо каждая
женщина - Богоматерь, единая у всех душа - и множество обликов. Только
познав душу нации, мы можем познать и самое сложное - единую душу
человечества, Абсолют, Бога.
Слушая Эмму, его друзья переглядывались, на губах зарождалась улыбка,
но тут же исчезала. Вроде бы глупость - Бог и прочее, а ведь Эмма искренен,
он что-то хочет найти, хотя ищет не там, где нужно, впустую. Такой
начитанный, так много знающий, а плетет ерунду. Эмма чувствовал, что теперь
он потеряет друзей, но - в отчаянии - продолжал:
- Точно так же, как Карл Маркс, не дорос до национального самосознания
и русский народ. Боюсь утверждать, но думаю, что на русских здесь оказало
влияние монгольское владычество. Многие ставят в заслугу Чингисхану и
Чингисидам их веротерпимость, равнодушие к религии. Веротерпимость
прекрасна, но равнодушие к религиозным вопросам есть дикость. Вот потому-то
веротерпимость наших узкоглазых господ так странно сочеталась со звериной
жестокостью. Вот потому-то и пришли некогда всесильные монголы в упадок, что
не доросли еще до национально-религиозного самосознания. В Европе
национальное самосознание не было религиозным. Наоборот, оно возникло именно
тогда, когда Французская революция начала уничтожать Бога в человеке, но
человеку нужна связь с человеком, а на обломках средневековья возникло,
утвердилось понятие нации - пока еще связи людей без Бога. Русский народ -
единственный из европейских народов, родивший пророков, как древний Израиль,
но в железном девятнадцатом веке. Исайя и Иеремия проповедовали изустно, а
Толстой и Достоевский - с помощью печатных книг. Богооткровенные мысли
пророков дошли до нас, в некоторых случаях, в искаженном виде, что вполне
естественно для любой мысли, веками бытовавшей изустно, а впоследствии даже
не в подлиннике, как бы ни был честен перевод. Забываются реалии, метафоры,
аналогии, рожденные бытом, скажем, пастушеским и уже непонятным не то что
мирянам, но и пастырям, жителям городов. Все мы запомнили: "Верблюду не
пройти через игольное ушко". Красивый образ основан на ошибке переводчика:
речь шла не о верблюде, а о канате. Кстати (или некстати), у арабов слово
"красота" и слово "верблюд" обозначаются одинаково - "джамиль", ибо для
кочевых бедуинов не было ничего прекраснее этого двугорбого животного, но
вряд ли понравится Лиле Кобозевой, если кто-нибудь из нас ей скажет: "Вы
красивы, как верблюд". Я хочу сказать, что время, пространство, перевод и
ограниченный ими человеческий разум способны постепенно переиначить любую
мысль, даже богооткровенную, а тем более такую, которая живет изустно. Вот
было сказано: "богоизбранный народ". Разве истинно верующий человек может
признать, будто Бог изо всех людей отметил, возвысил надо всеми евреев?
Мысль грубая, языческая и по существу - атеистическая. Бог есть
человечество, а человечество есть Бог. Если бы Бог решил избрать, в смысле -
возвысить, какую-нибудь человеческую общность, то он перестал бы быть Богом,
он стал бы дьяволом. Если Бог избирает, то не для возвышения, а для
страдания. Конечно, страдание человека и есть его возвышение, но духовное, а
не сословно-иерархическое. Животное страдает, когда мучается его плоть, а
Бог и человек - когда темна, бесприютна душа. Бог говорил устами пророков, и
уста эти не замолкли, Бог говорит, сейчас говорит, сегодня говорит. И если
Бог обрекает народ на муки, то это означает, что он с народом говорит, он
избрал его для беседы. Евреи страдали страданием человечества, и страдания
эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом. Нет
народа богоизбранного, - речение изустного сказания искажено. Нет
народа-богоносца: Достоевский, сам того не сознавая, исказил христианское
учение, пророк кощунствовал. Человечество потому и есть Человечество, что
все оно - все нации и языки вместе - богоносно. И пророки бывают
ограниченными. Достоевский решил, что богоносен только русский народ, а как
же быть с весью и чудью, с татарами и мордвой, с половцами и черкесами, с
немцами и поляками, чья кровь жарко и сильно течет в русских жилах?
Озаренный божественной мыслью, Достоевский убоялся продумать ее до конца, и
отсюда вырос его антисемитизм. У каждого народа, многочисленного и
крохотного, цивилизованного и поголовно неграмотного, есть свое понимание
прекрасного, а значит, и Бога, и в этом - чудная, младенческая прелесть
земной жизни, но ни у одного народа нет привилегии на Божье избранничество.
Патриарх Никон был мордвином, а боярыня Морозова - русской, но из этого не
следует, что никониане хуже понимали Бога, чем старообрядцы. Все мы Божьи
избранники - и многочисленные русские, и крохотное племя И в горах Китая,
ибо мы едины, как един Бог. Вот вы меня слушаете, и я отлично вижу, что мои
слова кажутся вам вздором. Я не обижаюсь, поверьте мне. Более обидно, что
русское общество, гордясь гением Толстого и Достоевского, считало и считает
если не совершенным вздором, то простительной слабостью их богословские
рассуждения. Между тем гораздо менее образованные евреи древности, не всегда
соглашаясь со своими пророками, равнодушно им никогда не внимали. Русские же
отнеслись к своим пророкам чрезвычайно странно. Интеллигенция, вяло ответив
на их жгучий, богооткровенный глагол редкими и малочисленными толстовскими
общинами, отвернулась для дел, казавшихся ей более важными, более
прогрессивными. Что же касается русской толпы, то ее национальное
самосознание не боговнушаемо, оно проявляется главным образом негативно.
Русская толпа не говорит: "Мы русские, потому что по-русски понимаем Бога,
жизнь, любовь, мир". Она уж если заговорит на эту тему (я, конечно, исключаю
великих одиночек, таких, как Тютчев, Хомяков, Владимир Соловьев), то
непременно скажет: "Мы - русские, потому что другие - не русские: басурмане,
жиды, грузины, немцы, поляки, хохлы". Разве это национальная идея? Это идея
стада, гурта, стаи, отары. Так у животных в киплинговских джунглях был клич:
"Мы одной крови - я и ты". Между тем - и в этом сложность - вне нации нет
бытования человека.
- Эмма, вы повторяетесь, - сказала Лиля.
Выходка Елисаветского ее неприятно поразила, и тем неприятней, что он
ей немного нравился. Только ее отец и Миша Лоренц слушали Эмму серьезно.
Эмма почти кричал:
- Этой мыслью надо освежить ваши головы, заталмуженные марксизмом.
Человека на земле нет вне нации не потому, что он частичка нации, а потому,
что все мы, будучи подобны Богу, не подобны друг другу. Вот мы большеглазы -
и похожи на Бога, вот мы косоглазы - и похожи на Бога, вот мы белые, а те -
черные, а те - желтые, мы такие разные, но одинаково похожи на Бога. Нет
народов великих и малых, талантливых и заурядных. Все мы - одна душа, все мы
соучастники в том, что создано. Среди греков когда-то родились великие
философы, драматурги, ваятели - теперь они там не рождаются. Нет уже давно,
как в прошлом, великих итальянских или голландских художников. Можно
допустить, что впредь больше не будет гениальных русских писателей. Ну и что
же? Есть Бог, значит, будут, всегда будут гениальные, великие люди. Ведь эти
греки, итальянцы, голландцы, русские суть проявления божественного духа,
который живет во всех - слышите, - во всех людях. Я читал, что где-то на
Севере есть племя, численность которого равна шестистам человек. Так вот,
без этого племени мир не может существовать, не было бы Гомера, Аристотеля,
Данте и Шекспира, Толстого и Достоевского, не будь в заполярной тундре этого
маленького, бедного племени. В кровеносной системе человеческой культуры и
поныне бьется горячая, живая кровь этрусков или римлян. Поймите же:
уничтожение племени есть попытка дьявола уничтожить Бога!
-- Бред, - опять прервала Эммину нить Оля.
Но Эмма уже не мог остановиться:
- На днях газеты сообщили, что в Германии пришел к власти какой-то
Гитлер, вождь немецких фашистов. Для него тоже, видимо, если судить по нашей
прессе, нет человека вне нации, но он решил, что немцы - высшая нация, нация
господ, а все мы - будущие рабы немцев. Этот Гитлер начисто лишен
национального самосознания, он движется не вперед, к единой всечеловеческой
душе, а назад - в гурт, в стадо. Как может быть одна нация выше другой,
когда все нации суть прекрасные, неповторимые проявления единого Бога?
Ивану Калайде болтовня Эммы начинала надоедать. Нечто несуразное,
уродливое было в этом быстром словесном потоке. Эмма раньше был ему
симпатичен, теперь Иван понял, что ошибся. Он спросил, с трудом себя
сдерживая (одна только Оля понимала, как он разгневан):
- Ты можешь дать определение пресловутому национальному самосознанию? С
чем его едят, Елисаветский? Сформулируй.
Эмма посмотрел на них, увидел негодование в глазах близких друзей -
негодование или презрение? Только глаза Лоренца и Андрея Кузьмича были полны
любопытства и сочувствия. Эмма подумал и сказал неожиданно медленно и тихо:
- Я, человек, созданный по образу и подобию Бога, проявляю на земле
свою божественную суть через посредство своей нации. Вот это и есть
национальное самосознание.
Иван пожал плечами. Время потеряли зря из-за этого оглашенного. Он
издевался над ними или всерьез порол свою чепуху? Все равно, собираться в
дальнейшем надо будет без него.
Но больше им не пришлось собираться.
Глава десятая
Воскресным утром Лоренц вытащил из ящика украинскую газету (на русскую
подписаться не удалось), из нее что-то выпало. Ему хватило ума спрятать
открытку от родителей и прочесть ее, уединясь. Он узнал, что Лоренц Михаил
Федорович должен явиться такого-то июля 1933 года в одиннадцать часов утра
по адресу Мавританская, два, к следователю Шалыкову, комната восемнадцать.
С той ночи как арестовали участников марксистского кружка, прошло
больше месяца. Естественно, что Лоренц ждал обыска, ареста. Ему нужен был
совет, но с кем он мог поделиться тайной? Она была опасна и для него и для
собеседника. Володя Варути, замешанный в это дело в той же мере, что и он,
неожиданно исчез. Мадам Варути лепетала нечто невразумительное о бригаде
художников, посланных на село. Она была очень напугана, об аресте Лили
Кобозевой - ни слова.
Плох был Андрей Кузьмич. Гепеушники, производившие обыск, оскорбляли
его, оскорбляя при нем Лилю. Они пришли после полуночи, кончили к утру. Лилю
увели быстро, задолго до окончания обыска, не дали ей как следует
попрощаться с отцом. "Шлюха, не задерживай машину, шофер, думаешь, не
человек!"
Все для них было важным, значительным, даже портреты обеих жен Андрея
Кузьмича, даже Лилины конспекты, записи университетских лекций. Один из них
сперва отнесся к Андрею Кузьмичу как будто без злобы, спросил: "Дело
житейское, где у вас туалет?" Он увидел Часослов екатерининских времен,
Кобозевы сохранили старинную книгу и привезли ее сюда в начале прошлого
века, когда старообрядцев сослали в Новороссию, сравнительно недавно
окончательно завоеванную у турок. "Ваша книга или дочери?" - спросил
гепеушник и, услыхав ответ, сказал с искренним презрением: - Инженер, вуз
кончили, а темнее самого отсталого колхозника. Теперь икон да лампадок ни в
одной культурной хате не сыщешь".
На работу Андрей Кузьмич пока не ходил: помогли соседи, дали в лапу
знакомому участковому врачу, он устроил Кобозеву бюллетень. Чемадурова
кормила его, как маленького. Он все поглаживал висевшую у него на груди на
шнурке какую-то подвеску, - нет, не крестик, амулет старообрядческий, что
ли. Он заговаривался, ни с того ни с сего стал вспоминать одну из квартир на
Мавританской, где сейчас разместился НКВД: "Я там бывал часто у Зоcи
Амбражевич, ухаживал за ней, когда был гимназистом, я, поверите ли, был
очень влюбчив, а она - красивая, полька и все такое. Она теперь в Бельгии, у
них там завод, старухой, наверно, стала. У отца тоже квартира была, поверите
ли, большая, но мрачно было у нас, а у Амбражевичей - штофные обои, гобелены
со всякими пастушками и маркизами".
Дворник Матвей Ненашев, очерствевший на своей нечистой работе, сказал
ему напрямик:
- Не вернется ваша Лилька. Как попала на Мавританскую, считайте, что
нет у вас дочки. Женитесь. Не для чего-либо, а для чистоты в квартире.
Андрей Кузьмич ответил ему укоризненно:
- Наша вера не позволяет нам в третий раз жениться.
По ночам он долго молился, и от чудных, не старящихся слов, от
двоеперстного знамения, от лампадки перед ликом мирликийского чудотворца ему
становилось легче, к утру он засыпал. Для спасения дочери он ничего не
предпринимал, не ходил в бюро пропусков, не просил о свидании. Передачу
ежедневно носила Чемадурова, но у нее не брали. Андрей Кузьмич как-то ее
обидел - пристально взглянув на кольцо на ее толстом пальце, сказал:
- Не кольцо украшает руку, а то, что рука щедро дарит.
И это она, деятельно-добрая, должна была слышать от него, от
безвольного и вялого! И она ему ответила, мягко улыбаясь:
- Дурак ты у нас, Андрей Кузьмич! Потому тебя и жены бросали, что
дурак. А перед Господом - умный.
И Андрей Кузьмич поцеловал ей руку.
Весь этот месяц Миша ждал, что придут его арестовать, но пришла
открытка. Он решил посоветоваться с Цыбульским.
Рашель была дома: Миша забыл, что сегодня воскресенье. При ней, Миша
чувствовал, говорить не надо. Цыбульский, в голубой майке, пил пустой чай.
Мелко поблескивало колючее серебро его кудлатой головы.
- Здорово, Миша, - ответил он на приветствие. - Люблю аккуратистов. - И
объяснил Рашели: - Мы с ним решили пойти искупаться, на камушки.
Рашель гладила железным утюжком толстовку Цыбульского, тщательно
выпрямляя парусиновые складки. Она посмотрела на Мишу ласково-безразлично.
Она и на мужа теперь всегда смотрела именно так. Чужая порода. Не враждебная
как будто, а чужая. Так на крестьянском дворе кошка смотрит на козу.
Они пошли молча, миновали Николаевский проспект, пересекли
Кардинальскую, спустились к Пушкинской, мимо школы, где учился Миша,
свернули по Полтавской, и вот уже слева - старые стены казармы, мимо
которых, может быть, ночью возвращался с морской прогулки, с Платоновского
мола, Пушкин, а потом, может быть, везли Лизогуба или Степана Халтурина, и
вот красноармейцы выглядывают из раскрытых окон, еще немного пройти - и
будет великолепная Мавританская и направо то здание, куда завтра к
одиннадцати утра должен явиться Миша Лоренц.
В Екатерининском парке около памятника великой императрице (теперь -
обелиск в честь жертв революции) Цыбульский спросил:
-- Ты ко мне пришел по поводу Лили?
Миша показал ему открытку. Цыбульский внимательно ее прочел - Мише
показалось, что два или три раза.
-- Миша, ты хочешь моего совета?
Миша тревожными глазами ответил: да, да.
- Во-первых, не бойся. Будешь бояться - пропадешь. Тебя вызывают как
свидетеля. Конечно, они легко могут превратить тебя в обвиняемого. Будь к
этому готов. Отвечай на вопросы кратко. В подробности не вдавайся. Любое
лишнее слово может погубить тебя, погубить твоих товарищей. Ни одного имени
не называй сам. Не старайся следователю понравиться, остроумием например.
Тебе предложат стать осведомителем. Откажись спокойно, не возмущаясь, но
твердо. Когда сильно прижмут, так, что дышать не сумеешь, скажи: "Не хочу".
Помни: они знают мало. Сделай так, чтобы после твоего ухода они знали
столько же, сколько до твоего прихода. И еще помни: следователь - сволочь.
Не сволочь в следователи не пойдет. Не пугайся его угроз, пугайся его
ласки...
Камушками назывались опрокинутые морем между портом и Графским пляжем
остатки развалившихся дамб. Здесь было глубоко у самого берега, поэтому сюда
не приходили семьи с маленькими детьми, было сравнительно тихо. Глядя на
скроенное кое-как, но крупное, здоровое пятидесятилетнее тело Цыбульского,
Миша устыдился своей впалой груди, тонконогости. Они поплыли, Миша отставал.
Он самому себе показался щепочкой, веточкой, и не по своей воле он плыл, а
волна передавала его другой волне.
Когда они легли спинами кверху на камни, неровно покрытые скользкой
зеленью, Цыбульский тихо спросил:
- Что происходило у Лили? Чем занимались?
-- Изучали Карла Маркса. В подлиннике.
Цыбульский рассмеялся:
- Я тоже как-то попал в тюрьму за изучение Карла Маркса. Просидел всего
полгода. Наверно, потому, что изучал не в подлиннике. Как ты думаешь?
Цыбульский повернулся на бок и прошептал:
- Пораскинь умом, прикинь, кто провокатор.
Миша сомкнул мокрые ресницы. Солнечный свет преобразился в лиловатые
пятна с золотой каймой, набухшие у самых глаз. В этих лиловатых пятнах
возникли Кобозева (она ему втайне нравилась, но он понимал, что ей
неинтересен), Оля Скоробогатова, высокая, с обескураживающим целомудренным
взглядом серых глаз, с тонкокожим лицом, на котором виднелись веснушки и
прыщики, слегка припудренные, уверенный в себе, статный, плечистый, твердый
в своих убеждениях Калайда, спокойный, добродушно-насмешливый Эмма
Еле-Советский. Нет, нет, из них - никто. Володя Варути, товарищ детских лет?
Исключается. То, что Володя внезапно покинул его, уехал из города, -
конечно, трусость, но нет, нет. Лиходзиевский? Может быть, но он бывал
редко, опасных разговоров при нем не вели. А впрочем, все ли разговоры
упомнишь?
На другой день он выходил из помещения бюро пропусков, держа в руке
новенький паспорт (их недавно стали выдавать в обязательном порядке всем
городским, вернулись к царским обычаям) и пропуск. Миша повернул направо. К
парадному ходу вело несколько ступенек. Перила на лестнице сверкали
белизной. Комната восемнадцать оказалась на третьем этаже. Никаких штофных
обоев, гобеленов, только необыкновенно - для советского учреждения - тихо и
чисто. Двери - такого же белого цвета, как и перила на лестнице, - очень
высокие и широкие, двустворчатые, с мордочками фавнов по краям. Вот и
табличка: "Г.Г. Шалыков". Миша вошел.
- Надо сперва постучаться.
Это сказал ровным голосом сидевший за письменным краснодeревым столом
молодой еще человек, светлый блондин с глубокими залысинами, роста скорее
среднего, одетый по тогдашней партийной моде во френч. Миша показал ему
открытку.
- А, это вы. - Он слегка шепелявил. - Я вас вызвал, чтобы услышать ваши
показания по делу контрреволюционной квадриги.
Он брал быка за рога. Никаких предисловий. Миша это понял, но сердце
его сжалось, стало страшно.
- Садитесь. Что означает слово "квадрига"?
- Четверка, четверица. Того же происхождения более распространенное
слово "квадрат".
У Миши отлегло от сердца. Он сразу очутился в своей сфере.
- Так, хорошо. Значение слова "квадрига" вам известно. А с каких пор?
Уточним.
- С каких пор я знаю слово "квадрига"?
- Лоренц, не повторяйте моих вопросов, иначе у нас пропадет уйма
времени. Отвечайте.
- Латинским я специально не занимался. Читаю, не более того. Думаю, что
знаю это слово давно.
- Как давно?
- Точно не скажу. Лет с четырнадцати.
- Не валяйте дурака, Лоренц. Когда вы узнали от участников
контрреволюционной группы, что она решила себя назвать квадригой?
- Я впервые об этом узнаю от вас.
- Так не пойдет, Лоренц. Вы заставляете меня заподозрить вас в
соучастии, хотя у меня для этого пока нет данных. Я вас вызвал как свидетеля
и надеюсь, очень надеюсь, что как свидетель вы отсюда и выйдете. Неужели вы
думаете, что мы глупее вас? Вы идиотика из себя строите, скрывая то, что
известно весьма многим. Ваши друзья кричали на всех перекрестках, что они -
квадрига. Об этом знает даже Лиходзиевский, который интересуется девочками
на пляже, а не политикой, и виделся с квадригой всего-то раз или два. А вы,
можно сказать, их закадычный друг, не знаете ничего. Глупо, Лоренц. Ладно,
оставим квадригу. Когда вы познакомились с Лилей Кобозевой?
Значит, Лиходзиевский. Но что мог накапать Лиходзиевский?
- С Лилей Кобозевой я познакомился, когда она приехала из Ленинграда и
поселилась в нашем доме. Это было пять лет назад.
- Вам было известно, из какой семьи Кобозева? Может быть, вы никогда не
слыхали, что старожилы до сих пор называют помещение на Покровской магазин
Кобозева?
- Я хорошо помню старого Кобозева, деда Лили.
- Хорошо помните? Это интересно. - Шалыков то записал.
Лоренц сказал:
- Я родился в доме Чемадуровой и помню всех его жильцов. Не знал, что
это интересно.
Шалыков посмотрел на Лоренца с недоумением. Следователь начинал
сердиться.
- Часто вы встречались с Лилей Кобозевой?
- Часто. Особенно с тех пор, как мы поступили в университет. Вместе
ходили на занятия.
- Чтобы попасть в университет, Кобозева два года проработала на фабрике
по изготовлению кафельных печей. Вам это известно?
- Смутно. Мы об этом никогда не говорили. Хотя вы правы, я мог бы
догадаться. Мы с Лилей ровесники, но она отстала от меня на целый курс.
Сейчас я вспомнил, она мне как-то сказала, что в комсомол вступила на
фабрике.
Шалыков опять что-то записал.
- Какое впечатление на вас произвела Кобозева?
- Она была активной комсомолкой. - Миша еще что-то вспомнил,
обрадовался. - Упрекала меня однажды в том, что я не веду никакой
общественной работы.
- Втягивала, значит? Задача студента - прилежно учиться, штурмовать
твердыню знаний. А они баламутят, сбивают молодежь с пути. Очень ценю ваше
показание.
Вот и сказал лишнее. А ведь Цыбульский учил отвечать коротко.
- С остальными вы познакомились у вашей соседки по дому Кобозевой,
знаю. Дайте им характеристики.
- Я не умею. Это не моя область. Я будущий лингвист, а не писатель.
- Хорошо, помогу вам. - Шалыков стал снисходителен. Видимо, он искренно
считал, что и писателем может быть, если понадобится. - Что вы скажете об
Иване Калайде?
- Он коммунист с незапятнанной репутацией. Брат прославленного героя
гражданской войны.
- Вам известно, что Ивана Калайду собирались исключить из партии за
участие в троцкистской оппозиции?
- Слышу об этом в первый раз.
- Странно, Лоренц, более чем странно. О чем вас ни спросишь, обо всем
вы слышите в первый раз. И вот что интересно. Вы, кажется, человек неглупый,
студент последнего курса, а ни разу не подумали: как это брат
комсомольца-героя и сам еще недавно секретарь губкома комсомола - теперь
всего лишь библиотекарь? Должность низкооплачиваемая, бесперспективная, она
для старушки, райского одувана, а не для коммуниста - участника гражданской
войны.
Миша смутился. Он действительно никогда не задавал себе этого вопроса.
Он, кажется, что-то слышал о прежнем видном положении Калайды, но вполуха. А
работа библиотекаря казалась ему даже заманчивой. Шалыков на него посмотрел
так, что Миша понял, что следователь заметил его смущение, но жалеет его, не
хочет, так сказать, бить лежачего. И как бы желая перейти к другой, более
легкой для Миши теме, спросил:
- Что вы знаете об Эммануиле Елисаветском? Кто его родители?
- Я их никогда не видел, никогда не был у него дома. Отец его
переплетчик. Эмма рассказывал, что благодаря профессии отца приохотился к
чтению. ("Что это я? Опять болтаю лишнее!") Слыхал, что живут они очень
бедно.
- Что значит бедно? Вы, например, живете богато? В советской стране нет
ни бедных, ни богатых, пора запомнить. Ваш отец - бухгалтер. Намного ли
больше его зарплата, чем у переплетчика?
- У нас квартира лучше. А у них одна комната, говорят, очень плохая.
Может быть, у них семья большая, детей много, а нас только трое.
- Может быть, может быть. А то, что Елисаветского называют по-украински
Ледверадянським, то есть Еле-Советским, вы тоже впервые слышите от меня?
- Я слышал эту шутку раньше.
- Шутка? Почему по вашему поводу так не шутят?
- Из моей фамилии такого каламбура не получишь.
- Лоренц, вы можете довести человека до белого каления. - Шалыков стал
кричать, его шепелявость исчезла, голос высоко и нервно зазвенел. - Не
сдается ли вам, однако, что Елисаветского лучше бы назвать не е л е, а а н т
и советским?
- Я никогда не слыхал от него антисоветских высказываний.
- Никогда?
- Никогда.
- Мне вас жаль, Лоренц. Вы еще молоды, еще только начинаете лгать, но у
лжи, как гласит народная мудрость, короткие ноги, и вы знаете, куда эти ноги
вас приведут?
Шалыков нажал кнопку звонка. Вошла девушка в военной форме,
приземистая, почти без талии. От нее резко пахло женским потом и духами.
Шалыков приказал:
- Тася, достань-ка свое зеркало, пусть он посмотрит на себя.
Девушка, не удивившись приказанию, вынула из верхнего кармана
гимнастерки круглое зеркальце и поднесла его к лицу Миши.
- До сих пор краска с лица не сошла, - услышал Миша голос Шалыкова. -
Но это хорошо. Совесть не совсем потерял, стыд есть. А ты иди, Тася.
Миша и вправду почувствовал, что щеки его горят. Девушка вышла. Шалыков
поднялся из-за стола и снова сел, но уже на той стороне, где сидел Миша.
- Я кое-что вам напомню. Разве даже Ивана Калайду и обеих подруг не
возмутило мракобесие Елисаветского, его гимн боженьке Иегове, его
кощунственное заявление о Карле Марксе?
Дрожь пошла у Миши по всему телу. Откуда Шалыков знает? Лиходзиевский?
Но его не было в тот вечер, когда Эмма говорил о Боге, о нации. Может быть,
Володя Варути рассказал Лиходзиевскому, а Лиходзиевский донес Шалыкову? Да,
да, Володя ведь не любит Эмму, ревнует к нему Лилю.
- Я жду, Миша, - поторопил его Шалыков, поторопил ласково, назвал по
имени. Он был убежден, что Миша уже сломлен.
Но Миша не сдавался, хотя и понимал, что сейчас для него все будет
кончено.
-- Я не знаю, о чем вы говорите.
Шалыков непритворно рассердился.
- Я с вами обращаюсь как со свидетелем. Но вы всем своим поведением
принуждаете меня считать вас виновным в преступной антисоветской
деятельности. Выгодно вам такое поведение? Мы вас всех знаем как
облупленных. Иван Калайда - заядлый неразоружившийся троцкист, то есть
предатель дела революции. Кобозева и Скоробогатова поддались его зловредному
влиянию, запутались. Елисаветский - еврейский буржуазный националист. Не
скрою, лично вас пока мы не поняли до конца, но поймем, обещаю вам, сегодня
поймем.
Явная угроза. Мише отсюда не выбраться. К тому же захотелось
помочиться. Разрешит ли Шалыков выйти? Миша постеснялся спросить. Шалыков
опять смягчил голос, к нему вернулась шепелявость.
- Упорство, Миша, прекрасное качество, но его надо отличать от
упрямства, которое присуще одному малопочтенному животному. Я знаю, что во
время вражеской словесной вылазки Елисаветского присутствовали, кроме
квадриги, вы и Владимир Варути.
Он не назвал Андрея Кузьмича. Забыл? Или Володя Варути, рассказав обо
всем Лиходзиевскому и все же опасаясь его, умышленно не упомянул старика?
Как ответить Шалыкову? Миша понимал, понимал ясно, отчетливо, что этот ответ
решит его, Миши, судьбу, раскроет ему самому, кто же он, Миша. И Миша
сказал:
- Мы довольно часто собирались в таком составе, хотя мои научные
интересы находятся в иной плоскости. Контрреволюционных речей при мне
Елисаветский никогда не произносил.
Шалыков нажал кнопку. Вошла Тася. Короткие толстые ноги, низкий зад,
низко расположенные подушки грудей.
- Ивана Калайду ко мне.
Зазвонил телефон. Шалыков поднял трубку.
- Сейчас, Наум.
Он положил трубку и сказал:
- Пойдем, Тася.
Они вышли, но Миша не остался в одиночестве. На него смотрели со стен
Сталин и Дзержинский. Сталин улыбался, покуривая, и его улыбка не обещала
спасения. Он улыбался, как злой мальчик, который смотрит, как его товарищ
мучает котенка, и Миша был тем котенком. Иным казался взгляд Феликса -
серьезный, даже уважительный. "Ты должен понять, - как бы объяснял рыцарь, -
или ты нас, или мы тебя. Лучше мы тебя".
Миша сомневался, вправе ли он встать, пройтись по большому кабинету, но
все же он встал, приблизился к венецианскому окну. В Екатерининском парке
играли дети. Миша вспомнил, что правее был Троицкий монастырь, его
уничтожили, а он так поэтично белел в купах зелени и цветов. Кто-то сравнил
наш город с пестрой турецкой шалью, раскинутой среди пустыни. Хотел бы он
жить в монастыре? Монахов Миша уже не помнил, наверно, и не видел их ни
разу.
Нестерпимо хотелось помочиться. Можно было в графин, но куда вылить
воду из графина? Открыть окно? Страшно. Пиджак у него был всего один, да и
тот отцовский, слишком широкий для него, Миша его не любил и не надел,
пришел в брюках из рогожки и в рубашке, а напрасно, можно было бы в пиджак.
А не выйти ли ему попросту из кабинета? Миша взялся за ручку двери - дверь
была заперта снаружи. Видно, Миша не расслышал, как Шалыков ее запирал.
Боль пронзила его с внезапной режущей силой, как будто полоснули его
длинным ножом от сердца до ног через пах. Миша сел в кресло, сжался, ему
казалось, что так будет легче. Боль действительно немного утихла. Он заснул
в кресле.
- Сволочь! Труд уборщиц не жалеешь! Попроситься не мог!
Миша открыл глаза, увидел Тасю. Она стала тяжело бить его по лицу.
Ногам было мокро, холодно. Боль, стыд, холод, ужас.
Появился Шалыков. Тася ему доложила:
- Под себя сцит, гад.
Шалыков удовлетворенно посмотрел на Мишу и приказал:
- Пусть введут Калайду Ивана.
Тася вышла, и красноармеец впустил в кабинет Шалыкова заключенного.
Калайда сделал от двери два шага и остановился. Боже правый, во что его
превратили за какой-то месяц! Недавний комсомольский вожак, высокий,
статный, уверенный в себе хозяин страны, - он теперь стоял будто
заколдованный злым волшебником. Он придерживал штаны (все пуговицы были
спороты) - бессильный, покорный раб. Черты лица по-стариковски заострились.
Он посмотрел на Мишу и мгновенно, жалко потупился.
-- Повторите, Калайда, что говорил Елисаветский.
Калайда спокойно, внятно пересказал мысли Елисаветского.
- Кто при этом присутствовал?
- Я, Кобозева Лидия, Скоробогатова Ольга, Варути Владимир и он, Лоренц
Михаил.
- Как реагировал на антисоветскую вылазку Лоренц?
- Одобрительно.
- В каких выражениях?
- Точно не помню, но одобрительно.
- Неправда! - не выдержал Миша. Он поднялся. Две неровных полоски
темнели на его брюках из белой рогожки. - Вы лжете. Как вам не стыдно, Иван!
Калайда сказал все так же спокойно, внятно, без злобы:
- Кому из нас должно быть стыдно? Вы сейчас пойдете домой к папе и
маме, а я пойду назад в камеру.
Калайду увели.
Глава одиннадцатая.
У Шалыкова было хорошее настроение. Он подзаправился. Миша, конечно, не
знал, что все дело затеяли из-за Калайды. Мальчишки и девчонки были
приправой. Задание состояло в том, чтобы дискредитировать Калайду в глазах
молодежи, и прежде всего той молодежи, что служила в НКВД и для которой само
имя Калайды было насыщено воздухом военного коммунизма, пыланием героических
лет. Вот куда заводят троцкистские кривые тропки - в буржуазное болото! Эту
мысль надо было вбить в молодые головы, еще кое-где кружившиеся при имени
Троцкого. Успех Шалыкова был замечателен еще и тем, что Калайда раскололся
неожиданно быстро, от него ждали волынки, а он через две недели после
ареста, после третьего допроса уже осознал глубину своего падения.
Когда-то Шалыков работал под руководством Калайды, но его должность,
хотя и озаренная пламенем тех годов, была мелкой, чиновничьей: Шалыков
заведовал хозяйством губкома комсомола. У него даже не было своего кабинета,
он делил комнату с единственной машинисткой, и однажды Калайда вызвал его к
себе: машинистка жаловалась, что в комнате создаются невыносимые для работы
условия, нечем дышать из-за вонючих мазей, которые Шалыков хранит в ящике
стола и втирает в голову, борясь с ранним облысением. Калайда был с ним
мягок, чуточку насмешлив, называл его - впрочем, как и все сотрудники
губкома, - Ген Генычем (Шалыков был Геннадием Геннадиевичем, насмешка
заключалась в том, что комсомольца величают по старинке, по имени-отчеству).
В НКВД знали биографию Шалыкова, потому-то именно ему поручили дело Калайды.
Шалыков повел себя умно. Не издевался над бывшим начальником, но в то
же время давал ему понять, что и он, Шалыков, не прежний гужеед на
хозяйственной работе, он вырос, между прочим, неплохо знает партийную
публицистику, в курсе всего, читал и "Уроки Октября" и статьи Бухарина,
информирован о борьбе с вульгарной переверзевщиной, с идеалистическими
отрыжками Деборина и иже с ним.
На допросах Шалыков избрал для себя такую роль: я нахожусь там, где
должен быть, а ты, Калайда, немного запутался, но ты образованнее меня,
опытнее, враг у нас общий, помоги разобраться. Как знать, может быть, ты
опять станешь моим начальником, и это будет вполне справедливо. И Калайда
ему доверился и стал играть в той же постановке, что и Шалыков. Он - кстати
пришлось - рассказал своему единомышленнику-следователю о вздорной, но тем
не менее весьма отвратительной и безусловно враждебной речи Елисаветского.
Тогда-то Шалыков понял, что Калайда взметнул белый флаг, что скромный завхоз
победил некогда блестящего вожака губернской молодежи.
Раздражало Шалыкова поведение остальных. Эти сопляки оказались тверже
закаленного коммуниста. Фигуристая Кобозева говорила с ним надменно, как с
лакеем, Скоробогатова была беременна, что несколько осложняло дело, Шалыков
с таким случаем сталкивался впервые, не знал, как поступить, а спросить у
начальства не было бы наилучшим решением. "Вопрос, заданный наверх -
трефной", - учил его Наум Уланский. Не было Шалыкову ясно и то, что делать с
Елисаветским, который тихо, но нагло отрицал марксизм-ленинизм. Конечно, все
это были мелкие помехи, главное он выполнил, хоть сейчас мог подать
начальству Калайду - зажаренного, с огурчиком и картошечкой. Но очень
хотелось Шалыкову получить и Лоренца, опыт ему подсказывал, что такие
малахольные приносят органам наибольшую пользу, потому что люди им доверяют.
Но вправду ли Лоренц был малахольным, то есть со странностями,
простаком, законным предметом насмешек? В таком случае, что такое ум?
Спиноза непременно прослыл бы на нашем базаре глупым, ему всучили бы гнилой
товар. Все относительно. Ум прожженного дельца-капиталиста спасовал бы перед
трудностями социалистического общества, где, например в торговле, главное -
не выгодно продать или выгодно купить, а ловко украсть у государства. В то
же время, как знать, советский удачливый ловкач растерялся бы, попади он в
условия свободной конкуренции. Шалыков бесспорно был не лишен
сообразительности, но если бы он был действительно умен, то со всех ног
побежал бы в ту ярославскую деревню, откуда он родом, откуда предки его шли
в московские половые, а он пошел в органы. Но не понял Шалыков, не
сообразил, не побежал, и его потом угнали гораздо дальше, вслед за Калайдой,
вслед за всеми, кого он отправлял на каторгу, в ссылку.
А Лоренц так и просился в ряды малахольных, потому что был равнодушен к
ученой карьере, вообще к карьере, к деньгам, к благам жизни, не трепыхался,
не хитрил, не умолял, не требовал, не пил, стеснялся девушек. Малахольный!
Но не раскусил его Шалыков, не так прост был этот студент со слабым мочевым
пузырем. Не надо было быть мудрецом, чтобы понять, что сведения поступили к
Шалыкову от двоих, от Лиходзиевского и Калайды. Забыл Калайда или не захотел
вспомнить, что при словесном взрыве Елисаветского присутствовал Андрей
Кузьмич, - и вот уже Шалыков об этом не знает. Только то и знает Шалыков,
что ему выбалтывают. Значит, болтать не надо.
А Шалыков видел перед собой сопляка, раздавленного, обосцавшегося,
униженного. Один поворот - и яичко будет облуплено, и мы его съедим. Он сел
по эту сторону стола и задушевно сказал:
- Я вас понимаю, Миша. Вы солгали, потому что не хотели выдать
товарища. Я имею в виду Елисаветского. Между прочим, он не очень достоин
вашей дружбы. Что-то у нас плетет о ваших взглядах на советскую литературу.
Но дело не в этом. Эмма парень неплохой. Проблема состоит в том, чтобы вы
себе самому ответили на вопрос: где вы - в охранном отделении у жандармского
полковника, или вы там, где люди гибнут за то, чтобы вам жилось спокойно,
где Дзержинский отдал свое сердце временам на разрыв? Разве здесь предают?
Здесь некому предавать, потому что вы и мы - одно. Калайда, будучи зрелее
вас всех, понял это раньше вас, вы в этом только что убедились, я вас не
обманываю. А остальные - и Елисаветский, и Кобозева, и Скоробогатова
(бедняжка в положении, мы ее скоро выпустим) - тоже раскаялись, и мы их
спасем, они наши, мы боремся за их спасение. Но мы должны и других уберечь
от неверного шага, и тут вы можете нам помочь.
- Чем я могу помочь?
- Вопрос вами поставлен правильно, грамотно. Нужна точность. Я
предлагаю вам активизироваться, сотрудничать с органами. Мы будем
встречаться раз в неделю. Необязательно здесь, можем летом на пляже - у
чекистов, вы же знаете, лучший в городе пляж, - зимой, скажем, у меня на
квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи и
педагоги. И мы будем вас уважать. Вы кончаете в этом году. Мы поможем вам
устроиться ассистентом, посодействуем принятию в аспирантуру, предоставим
возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
- Я не могу дать согласие на ваше предложение.
- Почему?
- Я не вынесу такой психологической нагрузки. Первый разболтаю повсюду
о своих секретных обязанностях.
- Не верю, что вы такой бесхарактерный. Подумайте, Миша, подумайте. Вы
устали. Сейчас вы подпишете обещание, что обязуетесь нам сообщать о
контрреволюционных разговорах или поступках, ставших вам известными, -
кстати, это долг каждого честного советского гражданина, - и я отпущу вас
домой. К папе и маме, как выразился Калайда. А они, наверно, уже о вас
беспокоятся.
- Я не могу подписать такое обязательство, оно мне не по силам, я не
создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
- Еще раз говорю вам: подумайте. Я вас оставлю наедине с собой. Мы
сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
Шалыков не хотел, чтобы Миша видел, как он раздражен. Он вышел и запер
дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин,
видно, не думал. Зато железный рыцарь, куда бы Миша ни пошел по кабинету,
следил за ним со стены. В этом взгляде не было ни осуждения, ни злобы,
только тьма. А в большом венецианском окне широко светилась земля. Летний
день победно догорал. Закат казался пламенем жертвенного костра, и это
сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", -
вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу,
без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как
Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не
было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук
поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький,
кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью
рассмеялся:
-- Гена, ты что, забыл о нем?
Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не
ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе:
"Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей.
Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей
ироничностью:
- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как
раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его нап