угал?
- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому
квадратный бумажный листок.
Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум
Евсеевич удивился:
- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в
театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих
земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут
ученый.
Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное
типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт
вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об
антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или
индивидуальной, сообщить...
Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и
боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы.
И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то
слезы преображения, он стал сильным и сказал:
- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед
глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из
которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
- Подпишешь, в рот!..
Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом,
приказал:
-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал.
А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а
он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому
коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа,
трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и
беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
Лоренц кивнул.
- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему
подписать бланк.
Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал
среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда
Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и
презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы
разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу,
сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом
обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин
не должен разглашать факт вызова к следователю.
Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные
часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему
интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
- Всех благ!
Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но
чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз
вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и
бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького
Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и
свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу
фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и
красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как
он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и
предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины
Екатерининского парка.
Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он
опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И
вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном,
рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была
могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства
желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли
родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой,
беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение,
на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени
Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом,
воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то
Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени
известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна
домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в
ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с
голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной
мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и
здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное
вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной
беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц,
чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша,
- Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но
крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее
подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу
быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только
перед Тобой - мое обязательство".
Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он
беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел
вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но
не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он,
пока не скажет ничего.
В квартире Лоренцев услышали его шаги. Юлия Ивановна, в этот ранний
рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала
к его груди, он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее
голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах выступили слезы,
он погладил этот пучок.
- Детка моя, - сказала Юлия Ивановна, - мы с папой всю ночь не спали.
Уже решили туда пойти.
Федор Федорович почему-то не поцеловал его, а пожал ему руку, буркнул:
"Сейчас чай будет", - и вышел на кухню, и скоро стало слышно, как он
накачивает примус.
Мишу ни о чем не расспрашивали: когда надо будет, расскажет сам. То
была деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна не
было. Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", -
подумал Миша. Он мучительно любил и жалел отца. Федор Федорович гордился
способностями сына, верил в его звезду и в отличие от соседей не хотел
видеть его неприспособленности к советской жизни, а видел только его
торжествующее, чуть ли не академическое будущее. Миша знал, что все
произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.
Глава двенадцатая
Двор уже гудел утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей
- поспать не удалось, а в университет сегодня идти не хотелось.
Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они
учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как тут же выяснилось,
их задерживала учившаяся вместе с ними Дина Сосновик, но вот появилась и
она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно
в застиранном, выцветшем платье. Грузчик (по-нашему снощик) Квасный уже
вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный, валялся возле дворового
крана, в полном отчуждении от мысли, но инстинктивно, однако, хватая за
голые ноги хозяек, когда они подходили к крану. Напротив, в окне второго
этажа, брился опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было - из раскрытого
окна внизу, - как он напевает французскую песенку Рашель. Походкой
преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов, легко неся
битком набитый портфель.
- Здравствуй, Мишенька, почему ты не в университете? - спросила,
медленно ступая, мадам Чемадурова. - Скажи маме, что в Церабкоопе на
Бессарабской дают хорошую селедку, очередь пока небольшая. - В руках у нее
выглядывало из мокрой газеты тупорылое керченское серебро. - Ты навестил бы
Антона Васильевича. - Она наклонилась к нему, прошептала: - Опять к нему
приходили. Мучают старика. А он тверд. Как умерла Прасковья Антоновна, так и
утвердился. Все мы приходим к Богу, когда от нас уходят люди.
Миша понял, о чем она говорит. Верующие избрали Антона Васильевича
церковным старостой, имея на то хитрый умысел: как-никак, думали они, еврей,
он легче с ними столкуется. Но бывшее, давно ушедшее еврейство Антона
Васильевича не помогало православию. Городские власти хотели закрыть
последнюю, единственную в нашем городе церковь, но закрыть не насильно, а по
настоятельной просьбе некогда верующих, а теперь все понявших трудящихся. А
просьбы все не было. Поп-новоцерковник вел себя как-то непонятно, прихожане
ему не доверяли, подозревали его в дурном, не доверял ему и Антон
Васильевич, хотя и ругал себя за это. Гепеушник приходил к Антону
Васильевичу в церковь до начала службы, а то и домой к нему, подмигивал с
бесовской ужимкой, сначала намекал, а потом прямо говорил, что есть сведения
- недобитки нэпманы прячут в церкви золото, грозил обыском. Посоветоваться
Антону Васильевичу было не с кем, каждый день приносил плохие новости: в
кладбищенской церкви устроили мастерскую по изготовлению памятников, в
католическом храме святого Петра - клуб иностранных моряков, это сделали по
просьбе трудящихся-католиков, а по просьбе трудящихся-евреев синагогу
превратили в военкомат, а лютеранскую кирху, где в траву у потемневших стен
трогательно-благодарно вливалась улица Петра Великого, заколотили просто
так, без просьбы. И все меньше людей посещало церковь, одни тугоухие старики
да старушки, и ново-церковники им не нравились. Как быть дальше? Дьякон
молчал, но молчал со значением, отчего тревога Антона Васильевича только
увеличивалась. Священник, наоборот, говорил много, но невпопад.
Антон Васильевич, в молодости неверующий, крестившийся из-за любви к
Прасковье Антоновне, только теперь, когда она его навеки покинула,
по-настоящему пришел к Богу, тут Чемадурова была права. Миша сидел под
шелковицей, глядел ей вслед. Она грузно двигалась по двору, потом вошла в
полутемную комнату Сосновиков, - прежняя владычица всех этих квартир, всего
этого огромного дома, который с прошлого столетия стоял на трех улицах,
старая женщина, потерявшая, казалось бы, все и не утратившая ничего.
Почему-то именно сейчас, после бессонной ночи в НКВД, Миша подумал о ее
судьбе. Ее христианская доброта, ее щедрость в дни ее богатства были
известны всему городу. Что же произошло у нее с мужем? Вот что слагалось из
отрывочных и, возможно, апокрифичных рассказов давнишних жильцов.
...И дом и магазин церковной утвари Мария Гавриловна унаследовала от
родителя, купца первой гильдии Дугаева. Девушкой она была некрасивой,
нескладной, только голос у нее был редкой, славянской певучести и волосы
роскошные: спустится по лестнице, она уже внизу, а толстая коса ее до
верхней ступеньки доходит. На святках у знакомых она увидела офицера
Чемадурова.
- Он как картинка, - призналась она, стыдясь, дрожа и пылая, матери, у
которой был такой же широкий, немного приплюснутый нос, как у дочери.
- Мужчина не должен быть картинкой, - отрезала мать и добавила, чтобы
подчеркнуть глупость дочернего признания: - Волосы не умеешь убирать как
следует, вкуса у тебя никакого, а старших не слушаешься.
Дугаевы навели справки - у Чемадурова не было ни кола ни двора, только
штабс-капитанское жалованье, пустота и видимость. Но дочь была упряма,
сыграли свадьбу. Продолжал ли Чемадуров служить или, женившись, вышел в
отставку - этого жильцы не помнили. Жена родила ему двух сыновей, младший, к
счастью, лицом пошел в отца. Старик Дугаев перед смертью завещал все
имущество дочери. Зять в завещании не был упомянут. В случае смерти дочери
наследниками становились внуки. Чемадурова поручила мужу управление домом,
но штабс-капитан не приносил ей денег, полученных от жильцов. Тогда
Чемадурова наняла управляющего, а мужу стала выдавать - буквально, говорили,
гроши - на мелкие расходы. Она была щедра, но знала цену деньгам. Замечу,
что такое купеческое знание нисколько не противоречит щедрости. Чемадуров
ушел из дому, сошелся с молодой вдовой, на ее деньги открыл тир, но
прогорел. Щтабс-капитан опускался все ниже, стал жучком на бегах. Иногда он
приходил на Пантелеймоновскую (замечательно в нем было то, что он не пил, он
был игрок) в пятую гимназию, почти нищенски, но чисто одетый, жаловался
сыновьям на их жестокую мать, ничего у них не просил, но съедал их завтрак.
Как-то через мальчиков он передал жене письмо. Он просил двадцать тысяч, а
за это обещал дать ей развод. Деньги нужны были ему, по его словам, для
покупки виноградников в Овидио-поле. Ответа не последовало. Мальчики
принесли матери второе письмо от отца, на этот раз он просил всего одну
тысячу. И опять не получил ответа. Он повесился в номере при трактире
"Олень", недалеко от сада общества "Трезвость", оставил записку: "В моей
смерти прошу винить мою жену".
Чемадурова, говорят, и слезинки не проронила, но устроила так, что
самоубийцу похоронили как христианина, правда, не на городском кладбище, а в
пригороде: помог знакомый священник-покупатель. Сыновья год после смерти
отца почти не разговаривали с ней. Старший был уже врачом, младший - на
четвертом курсе медицинского факультета, когда разразилась мировая война.
Молодые Чемадуровы надели военную форму, отправились на позиции. В последний
раз они навестили мать в восемнадцатом году. С тех пор от них не было вести.
После первых большевиков прошел слух, что их видели в Крыму у Врангеля...
Как она жила, когда у нее все отняли? Кое-что, мы знаем, она
припрятала, да много ли? У них было одно хозяйство с Фридой Сосновик - ее
труд, Фридины деньги. Помогал ей Антон Васильевич, перед которым она
благоговела. А может быть, она была в него влюблена, по-прежнему, хотя и
старчески-нежно, очаровываясь мужской красотой? После смерти Прасковьи
Антоновны она стала помогать ему по дому, хотя у знаменитого куафера была
прислуга, которая стирала не только на него, но и парикмахерские простыни и
салфетки. У Антона Васильевича отняли его особняк, но оставили ему две
комнаты, он брал патент, ему покровительствовала его клиентка, жена
командующего округом, бывшая актриса.
На судьбу Чемадурова не жаловалась. Сначала надеялась, что сыновей
увидит, потом и надеяться перестала. Вплоть до 1928 года у нас сравнительно
легко выпускали за границу, и если бы сыновья были живы, думала она, то они
бы ее вызволили отсюда, взяли бы к себе. Ей было теперь под восемьдесят.
Длинная жизнь ее тянулась без супружеской ласки, без сыновней любви. Пока
она была хозяйкой дома, она всем казалась властной, деловой. Никто не видел
ее ночных слез. Нет, не винила она себя в смерти мужа, она его и мертвого
презирала, она винила себя в том, что полюбила его однажды, пустого,
бездушного, вот уж действительно картинку, винила себя в том, что не сумела
вызвать к себе любовь в сердцах сыновей. Ей не было жаль отнятого,
разграбленного добра, но приятно ей было, когда она слышала: "Дом
Чемадуровой". Она любила помогать людям, но не было в ней, и она это
сознавала, христианской всеобщности, она выбирала бесхитростных,
трудолюбивых и лишенных порока близости к власти. Она не жаловала новых
жильцов, вселившихся по ордеру, и общалась главным образом с теми уже
немногими, кто в былые годы снял квартиру у нее самой. Смеялась она редко,
но хорошо, славно: так смеется бедное дитя, выросшее из милости в чужой
богатой семье, но созданное для того, чтобы тихо и радостно любить жизнь. И
прожившая половину века своего в минувшем столетии, она была Мише Лоренцу
милее и роднее многих его сверстников...
Жил рядом и другой человек, родившийся в девятнадцатом столетии,
который был ему ближе и нужнее молодых, - Цыбульский. Теперь Миша ждал его,
переполненный пережитым мучительным днем. Вечером он обо всем расскажет
родителям, но только после разговора с Цыбульским.
Слесарь вернулся с работы в светлый предвечерний час. Внушительных
размеров херсонский арбуз казался невесомым в его крупной, шершавой руке.
Лицо, покрытое загаром и копотью, светилось фонариками умных глаз. По дороге
Цыбульский пальцем постучал Лоренцам в стекло раскрытого окна, кивнул Мише.
Когда Миша вбежал к нему, он, голый до пояса, мылся на кухне под краном.
"Рашели нет", - обрадовался Миша. Не торопясь, Цыбульский надел чистую
майку, красиво разрезал половину арбуза, другую половину прикрыл куском
марли, пригласил Мишу к столу. Он слушал, не прерывая Мишу ни единым словом.
Только когда Миша сказал (а это его мучило): "Я поставил подпись, по-моему,
слишком низко, отступил от последней строки сантиметра на три, как бы они
туда чего-нибудь не впечатали", - Цыбульский успокоил его:
- Глупости. Им это не нужно. И вся бумажка - грошовая.
А когда Миша кончил рассказывать, Цыбульский набил гильзу табаком,
вкусно закурил, одобрил:
- Ты вел себя хорошо. Конечно, слегка в штаны наклал, когда согласился
со следователем, что ты по убеждению коммунист, но кто тебя осудит? Времена
не желябовские. Я, политический, вел себя с царскими жандармами иначе, но
вся-то штука в том, что ты не политический, а обыватель, а они не царские
жандармы, а налетчики. Я думаю, что больше они не будут тебя трогать.
Поняли, что от тебя мало толку. А будут трогать, так помни: лучше умереть от
них, чем быть с ними. Ты увидишь, что именно Калайда, самый слабый, получит
самый большой срок.
Цыбульский на этот раз оказался не совсем прав. Действительно Ивану
Калайде дали восемь лет концлагеря, в то время как Лилю Кобозеву и Олю
Скоробогатову присудили к ссылке в Нарьян-Мар на пять лет. Оля в тюрьме
родила девочку, пора тогда была мягче, ребенка отдали родителям
арестованной. А Елисаветского поместили в Психиатрическую лечебницу имени
Свердлова. Он вышел оттуда через два года. Говорили, что он стал слабоумным.
Миша решил навестить его. Семья переплетчика жила в центре города, на
Успенской, но на заднем дворе, рядом с отхожим местом, а окно выходило на
мусорный ящик. Родители Эммы обрадовались Мишиному приходу, но Эмма с ним не
поздоровался. Лицо его было желтым, одутловатым, взгляд бессмысленным. Он
помогал отцу переплетать книги, но не читал их - так при нем сказала Эммина
мама. Двое младших делали уроки. Миша о чем-то спросил Эмму, но тот не
ответил, отвернулся, как показалось Мише, с больной брезгливостью. Мать Эммы
заплакала.
Вернувшись после войны из Германии, Миша узнал, что Елисаветский умер
во время эвакуации, на какой-то станции между Новороссийском и Сталинградом.
А Лилю и Олю судили повторно, отправили из Нарьян-Мара в концлагерь на
десять лет, и они исчезли из жизни. Совсем недавно Мише сказали, будто
Калайда, отбыв срок, стал в Норильске заместителем начальника планового
отдела. Не сказали ему только, что в этом отделе вкалывает зэк Шалыков, -
следователь, значит, предвидел правильно, он снова работал под началом
Калайды.
Мишу больше не вызывали на Мавританскую. В аспирантуру его не приняли,
ассистентом не взяли, он устроился в университете лаборантом. Он продолжал
заниматься лингвистикой, изредка статьи его печатались, даже в Москве. Он
был одинок все эти предвоенные годы, редко встречался и с Володей Варути,
хотя они жили в одном доме. И мертвые продолжали с ним жить в одном доме.
Мертвые, мертвые, видите ли и вы его оттуда - из золы, из снега, из газовой
камеры, из вечной мерзлоты, из вечного дня?
Глава тринадцатая
Выслали из города греческое население, но Димитраки оставили. Этим
супруги были обязаны Севостьянову. Профессор самым решительным образом
воспрепятствовал удалению из Института глазных болезней и высылке жены
Димитраки, старой, тяжело больной, только что оперированной. Милиционера
профессор прогнал, представителя горздрава прогнал, товарищей из района
прогнал. Власти разводили руками: "Капризный старик! Но - сила, гениальный
окулист, депутат Верховного Совета СССР! Ладно, оставим банабачку, может,
старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть
прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик
- член партии с апреля семнадцатого года".
Лоренц заметил в родном городе одну особенность наших знатных людей -
ученых, артистов, художников кисти и пера: чем постыдней, чем подлей они в
главном, тем непреклонней, строптивей позволяется им быть в бытовых
частностях. Впрочем, к Севостьянову это правило было применимо с оговорками.
Уже тогда, в тот ужасный день, когда он, назначенный румынами ректором
университета, сказал Лоренцу: "Вас недооценивали ученые большевистские
бонзы", Лоренц почувствовал, что бывший глава наших черносотенцев
растерялся. Одно дело - ненавидя революцию, кричать, что Россию продали жиды
и поляки, а другое - участвовать в поголовном истреблении нации. Что-то
важное поднялось со дна его жесткого, дрогнувшего сердца. Лоренцу
рассказывали, что все годы оккупации он укрывал в своем Институте глазных
болезней врача-полукровку Сироту, а когда один из сотрудников донес,
профессор поехал к самому примару Пынте и уладил скверное дело. И теперь,
когда пришли за женой Димитраки, он заорал: "Здесь нет ни эллина, ни иудея,
здесь больные!"
Димитраки со слезами на колючих глазах, увлажнявшими мягкие мешочки,
попросил у профессора разрешения реставрировать у него на дому какую-нибудь
мебель, комод, скажем, или кресло, и профессор, глядя на старые, но крепкие
руки столяра, удовлетворенно заметил: "Только у вас, Христофор Никосович, да
у меня хорошие, уверенные в себе руки, а все прочие теперь калеки, паразиты,
ничего не умеют".
Вот и вернулась домой мадам Димитраки, сгорбленная, седенькая, только
волосы усиков и бородки были черными. Операция прошла удачно, у Севостьянова
были колдовские руки. И связи у него были колдовские, он помог, не выслали
греческую чету, которая здесь родилась и прожила семьдесят лет. Христофор
Никосович гордо шел с женой от остановки трамвая на Покровской. В трамвае,
правда, произошло неприятное происшествие. Один пассажир, в очках, с
портфелем, толкнул мадам Димитраки, которая больными глазами не увидела, что
он решил сесть на освободившееся место, и обозвал ее жидовкой. Он, видно,
был из новых жителей города, не привык, путал эллинов с иудеями, но это
пустяк, мадам Димитраки была счастлива. Половину ее смугло-желтого,
сморщенного личика занимали темные очки. Старые жители Покровской шумно
выражали супругам свой восторг. Соседи по квартире приготовились к встрече,
Ионкисы принесли розы и вазу с фруктами.
А тут и вторая радость - освободили Фриду. Она пришла сама, чуть ли не
на рассвете. Дина и Миша лежали вместе. Дина, завернувшись в простыню,
бросилась к матери. Она ждала Фриду со дня на день: деньги следователь взял.
Фрида подошла к постели, поцеловала Мишу. Она мечтала о зяте, и вот у нее
есть зять, больше, чем зять, - сын, ведь он вырос на ее глазах, и она
заплакала. Если бы Еличка была жива, ей было бы уже сорок лет! А давно ли
Миша и Володя Варути принесли ее, мертвую, из Немецкого клуба! Кажется, это
было вчера, и Вольф бросил их вчера, и в подполе они прятались только вчера.
Миша сердцем понял, о чем думает, о чем плачет Фрида. Может, это было
немного смешно - он выпростал из-под одеяла голую руку и погладил длинную,
темную и, как у Дины, изъеденную раствором худую руку Фриды. Как сильна эта
маленькая женщина! Все было против нее - от предательского легкомыслия
Вольфа до тотального могущества националистического социализма, но она,
Фрида, выстояла, вырастила дочь, спасла от гибели ее и себя.
Почему тогда, в военном октябре 1941 года, не все, обреченные на
поголовную гибель, покинули город? Причиной, как всегда и всюду, были жизнь
и смерть. Подавляющее большинство тех, кто страшился немцев, еще летом
эвакуировались на пароходах, но в город прибывали толпы из местечек,
занимаемых захватчиками. Дина Сосновик, студентка экономического факультета,
была на практике в деревне в Андрей-Ивановском районе, Фрида ждала ее, не
хотела, не могла уехать без дочери, а когда дочь вернулась в город, в
сентябре, под ихний Новый год, было уже поздно, талоны на пароход не
выдавались, единственный путь из города - по морю - был предоставлен армии,
и тот, кто жил недалеко от порта, видел, как в тумане, стелившемся над
морской водой, исчезали одно за другим суда, перебрасывавшие армию в
безнадежно сражавшийся Крым, - исчезали "Украина", "Армения", "Абхазия",
"Жан Жорес", "Котовский"... Суда ушли, армия ушла, а Дина и Фрида Сосновик
остались.
И другой Сосновик, Антон Васильевич, остался: разве церковный староста,
православный человек с русским паспортом, к тому же глубокий старик, мог
предполагать, что для немцев он - еврей? И для себя - еврей?
И Абрам Кемпфер с женой и дочерью остались: разве мог Абрам поверить
большевистской брехне, будто цивилизованные немцы уничтожают людей, как
дикари, гайдамаки? Ну, будет гетто, мы привыкли, но будет и коммерция,
Европа. А Рафочка, его сын, был призван в армию, и только он один из семьи
Кемпферов избег страшной участи: он погиб в боях под Кенигсбергом.
И учитель Александр Кемпфер остался, потому что он был немолод, слаб,
одинок, и брат уговорил его не покидать город, и самого его пугала участь
беженца, - и куда бежать? В неизвестность? А здесь все свое, каждый камушек
- товарищ детства.
И Теодор Кемпфер и его жена, урожденная Шпехт, остались, потому что
пятый пункт паспорта убедительно утверждал, что Теодор немец, и фамилия его
немецкая, и имя немецкое, и надеялся он в качестве фольксдойче не пропасть,
а - чем черт не шутит - даже всплыть наверх.
И Маркус Беленький, проводив на фронт трех младших братьев, остался,
потому что - об этом соседи не знали - у него были документы на приморскую
дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека,
немцы это поймут, они ведь не жулики, культурная нация, врут о них
большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто.
И многие, многие остались, потому что здесь они родились, женились,
потому что здесь, в городе, было их временное жилье - дома, их постоянное
жилье - могилы близких, потому что у одних болел ребенок, у других мать. К
тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение
на Мавританской удирает, удирает, удирает, погружая на машины бумагу,
накопленную за столько лет, - ведомости убийц. Приятно было читать
расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии
Пиневичем и секретарями Ильичевского и Октябрьского районов Никодимовым и
Геру: "Не навсегда и не надолго мы оставляем родной город".
И он, Лоренц, остался - и только ли потому, что при смерти был Федор
Федорович и не мог он покинуть беспомощную Юлию Ивановну с умирающим на
руках, не мог уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за
плоскостопия, но как знать, прояви он настойчивость... Может быть, ему
мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел нацистов, нет, нет, не
надеялся он на свое немецкое происхождение, не связывал с ним свою судьбу,
нет, нет, нет!
А город горел, и далеко-далеко было видно пламя. Огненные зарницы
вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала на город
групповые налеты, сбрасывала тысячи зажигательных бомб. Уже противник занял
Болгарские Хутора, Рыбачьи Курени, Сухой лиман, рвался к винодельческим
плантациям. Его звуковещательные станции призывали бойцов так громко, что
было слышно на Либентальской дороге: "Ваше сопротивление бесполезно.
Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили,
но горек ему был такой уход. А сам он ушел еще в сентябре на пароходе и
погиб в море.
Не так они ушли, как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три
года в город снова вступили немцы. То были другие немцы.
Потом оказалось, что нашими господами будут слуги наших господ. Мы
стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как
на пригород, как на предместье. А теперь мы сами превратились в ее придаток
- в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле
Жмеринки или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность
к Румынии, пусть даже формальная (мы отлично понимали, кто наши истинные
хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску
лучше Гитлера. И когда Покровскую переименовали в улицу Антонеску,
старенькая наша дворничиха Матрена Терентьевна так выразила настроение
жителей: "Хай гирше, абы инше".
Настроения евреев украинская поговорка не выражала. Впрочем, сначала
вести были обнадеживающими. Будто бы Антонеску не соглашался с крайностями
гитлеровского антисемитизма. Будто бы в соседней Бессарабии евреев загнали в
кишиневское гетто, но не убивали, там они мастерят и торгуют, хотя живут
ужасно скученно. Будто бы и у нас в городе будет гетто, и даже назывались
улицы - Родионовская, Мясоедовская, Сербская, Костецкая. Некоторые соседи с
нетерпением ожидали освобождения еврейских квартир - необходимость в жилье
была острая, за все время владычества режима у нас, в большом портовом
городе, не было построено и десятка домов. Составлялись словесные
договоренности: "Если немцы уйдут, квартиры вернем, о чем речь".
Но возвращать квартиры не пришлось. Немецкое командование густо
расклеило объявление: все евреи с желтой шестиугольной звездой на рукаве
должны в такой-то день, в такой-то час явиться к зданию милиции Центрального
района (бывшего участка) на Покровской. Для абсолютной ясности было указано
старое, привычное название улицы.
И вот что удивительно: подчинились, явились, аккуратно пришили к
рукавам суконные желтые звезды. Разве нельзя было ослушаться, затаиться в
большом городе, или бежать в деревню, в степь, в кукурузу, в виноградники,
или раздобыть рыбачью лодку, пуститься в открытое море куда глаза глядят,
или вооружиться чем попало и - перед собственной гибелью - уничтожать врагов
рода человеческого? Но мешало рабье сознание, безотчетная покорность только
одной, только заданной возможности. Не надо думать, будто это рабье сознание
складывалось веками в диаспоре. Нет, в диаспоре они были рабами телом, но не
душой. Только после семнадцатого года, когда они впервые за две тысячи лет
слились с государственной властью, признали ее своей, они стали рабами всем
существом. Ушло из сердца высокомерие нищих, но имевших Книгу, презрение
безоружных к вооруженным, но темным, ушел из сердца великий и мудрый страх
прадедов, порожденный святой инквизицией, беззаконием венценосцев,
гайдаматчиной, пофомами, и еще не родились, хотя уже зачинались в глубине
существа, отчуждение от власти национальных социалистов, смелость отчаяния,
бесстрашие безнадежности, вольнолюбие обреченности. Народ, которому
предстояло заново родиться в газовой камере, был еще всего лишь семенем в
чреве беды, еще должен был утвердиться его мозг с быстрым разумом и отважной
хитростью смертника-борца.
Фрида и Дина, вернувшаяся из села, обдумывали, две умницы, как им быть.
Одно они знали твердо: не пришьют они к рукаву желтую звезду, не придут к
зданию участка. У них есть другой выход.
Когда Вольф Сосновик собрался, прихватив заветный чемоданчик, уехать в
Америку, Фрида, которая хорошо знала своего мужа, ибо любовь к нему не
затемняла, а просветляла ее сердце, привела Вольфа на могилу Елички и
заставила его там поклясться, что, как только он устроится, он немедленно
возьмет к себе жену и дочь. Вольф поклялся горячо, со слезами на глазах,
более того, когда они, возвращаясь, проходили мимо могилы Менделя
Мойхер-Сфорима, он перед памятником писателю повторил свою клятву. Но он
уехал и забыл о них. Кое-какие деньги он оставил, хватило их ненадолго.
Фрида не знала никакого ремесла, она поступила уборщицей в артель,
выделывавшую кожу. А тут начался второй голод, всеобщий голод, даже большие
деньги превратились в бумажки, а у Фриды денег, в сущности, не было никаких.
Дина стала плохо расти, плохо учиться, от постоянного недоедания у нее на
уроках кружилась голова. Однажды мастер Валентин Прокофьевич Редько дал
Фриде полбуханки хлеба и шесть кусочков сахара. Фрида застеснялась, не
хотела брать, но он неожиданно сказал ей на чистом идиш:
- От рахмунес аф айер тохтер.
Разве она, мать, нуждалась в таком совете, разве она не жалела свою
дочку? И почему этот хохол обратил на нее внимание? Женскими чарами Фрида и
раньше не обладала, она поняла это давно, а теперь ей за сорок, она стала
просто уродом, высохла от горя и голода, рано поседела, лицо в морщинах,
верхний передний зуб выпал. А Валентин Прокофьевич был мужчина видный,
толстый, здоровый, как жеребец. Он часто и громко смеялся, любил вставлять в
речь еврейские присловья - он родился в местечке. Был он скуп, прижимист и
хитер, ой до чего хитер, а какие дела делал! Откуда же его необычная
щедрость к неказистой уборщице? Вскоре все прояснилось: Валентин Прокофьевич
попросил Фриду вынести из артели во время обеденного перерыва пакет средних
размеров и спрятать у себя. Фрида нехотя согласилась: с мастером ссориться
нельзя, а поручение опасное. Он заметил ее нерешительность, подбодрил ее:
- Мало ли что женщина под проймой ховает, а мне неудобно, на мастере
всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу.
Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил
Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо
ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю
со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и
Дины трудная, но сытая жизнь.
Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал.
Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было
сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой
похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю
вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с
удовольствием рассказывал:
- У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а
то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий,
не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не
скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает
человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь
поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали
похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо
пирожное с кремом.
Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу
из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не
продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к
ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты
Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить
чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да
жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги
ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный
вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою
переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в
подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.
Редько рисковал жизнью, но не говорил об этом, Чемадурова отметила в
нем эту черту, сказала Фриде:
- Я ему доверяю. Бог нас не оставит.
16 октября в девять утра последний советский транспорт отчалил от
гавани. Но противник почему-то в город не вступал, продолжал энергично
обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были
умнее. Им было известно, что на территории завода "Экспортлес" глубоко в
землю закопались части Приморской армии, но неизвестно им было, что армия
драпанула, ее штаб и политотдел давно плыли по Черному морю, а немецкая
дальнобойная артиллерия по-прежнему опасливо обстреливала территорию
"Экспортлеса".
Безвластие было столь тяжко и кратко, что не принесло никакой радости
жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были и румынские части. Когда
они достигли Мясоедовской, из старой больницы пустились от них бегом на
костылях раненые красноармейцы, которых не успели вывезти. Немцы их не
трогали, смеялись. Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил,
что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев.
А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы
легких. Он задыхался, часто сжимал белую тонкую руку в бессильный кулак.
Антон Васильевич прислал священника. Федор Федорович причастился и
соборовался. Священник был черный, высокий, похожий на цыгана, борода как
уголь. Под рясой у него была синяя косоворотка. Когда Миша смущенно
прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал:
- Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью.
К ночи Федору Федоровичу немного полегчало. Свист и хрип прекратились.
Он еле слышно спросил:
- Они ушли?
- Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны.
Федор Федорович закрыл глаза, разжал руку, восковыми, почти
бестелесными пальцами погладил простыню.
- Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться.
- А как же мама? - спросил Миша. Он хотел добавить: ...одна, - но
замолчал.
- Уходи, Миша. Ты русский, уходи к русским. Иначе тебе нельзя. А
мама...
Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась.
- Мишенька, нет папы, - сказала она.
Утром пришли Чемадурова и дворничиха Матрена Терентьевна. Димитраки
сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел, как
улетела его душа, желтые огоньки свечей трепетали над подсвечниками,
затянутыми в белую кисею, - наверно, чтобы воск на них не капал... Наняли
телегу. Даже от лошади сильно пахло: возчик в обычное время развозил по
дворам керосин.
Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена Терентьевна сели на телегу в
ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними были Димитраки, мать
и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили:
стар, тяжело ему будет, - но все понимали, что дело не в старости, а в
другом.
Женщины бесшумно плакали. Только Юлия Ивановна то подбегала с
прерывистым плачем, отстраняя Мишу, поближе к телеге, то повторяла и
повторяла:
- Феечка... Феечка мой...
Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка.
Это имя не шло к отцу, суховатому, строгому, но, может, смешное,
ласкательное, оно и выражало самую суть Федора Федоровича - его
деликатность, скромность, преданную любовь к жене и сыну. Почему он перед
смертью с такой не свойственной ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к
русским"? Не в Красную Армию, а к русским?
Лоренцы были выходцами из Саксонии, их предок служил в обозе
наполеоновских двунадесяти языков, так и застрял в плену, устроился в
Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были настройщиками роялей,
а он стал бухгалтером (у него не было слуха, пошел в мать). И Россия была
для Федора Федоровича родным домом, родной землей, он слился с Россией, а
сейчас с