ин из таких помощников однажды чуть его не
подвел. Об этом стоит рассказать, а рассказ поневоле надо начать издалека.
В конце Албанского переулка, рядом с тем двором, где когда-то
помещалась фирма "Лактобациллин", поселился еще при добровольцах молодой
сравнительно генерал с женой и семилетним сыном. В его распоряжении, как и у
молочной фирмы, был большой двор, где на конюшне стояли лошади, и одной из
незабвенных картин нашей детской поры был величавый выезд генерала и его
мальчика верхом на двух крупных белых лошадях. Потрясало нас, мальчишек, в
особенности то, что не только генерал, но и его семилетний сын был одет в
военную форму, у него были сапожки со шпорами, мундир, погончики. Дети
бегали вслед за всадниками, даже не смея завидовать и замирая от счастья
зрелища, а владельцы лавок и мастерских вместе с заказчиками и покупателями,
прервав дела, выходили на улицу, смотрели, задумывались. Фамилия у генерала
была заметная на Руси, и только для того, чтобы дать о ней представление,
назову его Ознобишиным, а настоящую фамилию объявить воздерживаюсь, потому
что представители этой старинной дворянской отрасли еще живы, а один из них,
говорят, стал в эмиграции известным писателем.
Судьба семьи сложилась так. Генерал исчез вместе с Добровольческой
армией, сын его стал простым матросом, ходил в загранплавание и тоже исчез -
говорили, что сбежал к отцу, который тогда еще был жив, - а мадам Ознобишина
старилась, преподавая в средней школе французский язык. В пожилом возрасте
она приняла сердечное участие в несчастном немом (но не глухом) юноше,
выросшем в интернате. Она взяла его к себе. Седая, стройная, с быстрыми
черными глазами, она быстрыми шагами, дымя на ходу дешевой папиросой,
спешила из школы домой, и люди о ней говорили нехорошее. Она и в самом деле
жила с немым.
Мадам Ознобишина различала в его мычании какие-то слова, ей
действительно понятные, и уверяла соседок, что его можно вылечить. Он ходил
на базар, стряпал, мыл полы. Очень любил выпить и радостно мычал, когда
годившаяся ему в матери возлюбленная приносила под праздник бутылку вина.
Мадам Ознобишина еще обожала рассказывать о его уме, находчивости и доброте
и находила в нем сходство то с Джеком Лондоном, то с артистом Абрикосовым.
Румыны вспомнили об Ознобишиной как о вдове русского боевого генерала,
участника белого движения, написали о ней в газете. Это послужило ей поводом
завязать - или возобновить - знакомство с некоторыми видными
интеллектуалами-квислингами, и один из них, искусный врач, нейрохирург,
кажется, вернул юному ее другу дар речи. Когда мадам Ознобишина, счастливая,
помолодевшая, привезла его на трамвае из больницы (а дома их ждал обед с
вином) и стала его ласкать, бывший немой внезапно оттолкнул ее, и первая
связная фраза, которую она от него услыхала, была такой: "Отстань, старая
курва!"
Он не только жестоко отверг покорную, позднюю любовь своей
спасительницы, но приводил на ее квартиру, в свою комнату, молодых женщин, а
иногда во время таких свиданий посылал Ознобишину за вином (деньги он
давал), и она, все так же дымя на ходу папиросой, торопилась исполнить его
поручение. Этот ничего не умевший верзила (его имя было Максим, но весь
переулок вслед за мадам Ознобишиной называл его Симочкой) был не из самых
ловких помощников Валентина Прокофьевича, но тот верил в его честность и
преданность. Оказалось, что Редько ошибся.
Поздней январской ночью Симочка по какому-то спешному торговому делу
устремился к комнате Редько. К его удивлению, несмотря на ночное время,
дверь была открыта, а за дверью стояла женщина и дышала зимним воздухом.
Хотя в комнате было темно, Симочке показалось, что он узнал Фриду Сосновик.
Глава пятнадцатая
Подпол, в котором почти три года прожили и проработали Фрида и Дина,
был не такой уж маленький, его площадь равнялась четырем с половиной
квадратным метрам и без малого двум метрам - высота. Каждую неделю Валентин
Прокофьевич привозил из ближайших сел опоек, овчину, козлятину, и шкуры
отмачивались в двух больших чанах, занимавших в подполе немало места.
Дальнейшая стадия производственного процесса заключалась в обезволашивании:
волос и эпидермис удалялись с помощью зловонной смеси сернистого натрия,
извести и воды. Это длилось несколько часов. Затем обезволошенные шкуры
погружались в третий чан, наполненный суспензией извести. Так называемое
зеленое голье обеззоливали солями алюминия и смягчали мягчителями из
плесневелых грибов.
От гниения кожи при ее влажной обработке поднимались удушливые, вонючие
газы и пары. А в комнате над полом окно выходило в парадную, воздух поступал
только через дверь, но дверь надо было держать закрытой не только зимой, но
и летом. Ни одна живая душа в доме, даже мать и сын Варути, даже Юлия
Ивановна, не знала, что Фрида и Дина скрываются в комнате Редько.
Еще в советские годы Фрида как-то с горькой улыбкой рассказывала, что в
Талмуде в книге "Нашим" ("Жены") среди немногих причин, по которым униженная
женщина имела право на развод, указывалось ремесло мужа - кожевник. Спали
мать и дочь, сидя между чанами и мешками на корточках, а то и стоя. В первое
время они просили себе смерти, потом привыкли. Ночью во время многочасового
обезволашивания шкур они поднимались наверх и с разрешения хозяев, которые и
сами задыхались от зловония, открывали дверь минут на пятнадцать. Их могли
случайно увидеть со двора, но если бы не эти короткие, жадные глотки
воздуха, они бы давно погибли. Особенно стало трудно летом, когда во дворе,
по южному обыкновению, жильцы сидели даже после полуночи, беседовали. Вот
мимо двери задвигалась при лунном свете чья-то тень - и мать и дочь должны
быстро и тихо шмыгнуть в подпол.
- Мы уже мыши, а не люди, мыши мы теперь, - сдавленным шепотом
причитала Фрида, и шепот был таким, что его в самом деле могли услышать и
понять только мышь или белка, а не человек.
Она и до войны много лет занималась этой адской и противозаконной
работой, и Дина, возвращаясь из школы, а потом из института, помогала ей, но
в те годы Фрида проводила в подполе не более четырех-пяти часов в день, да
еще с перерывами, а Дина и того меньше. И тогда был страх, но не сравнить
его с теперешним: сама их жизнь стала страхом. Они забыли свет солнца,
дневной свет мог принести им гибель. Выползая, как мыши, ночью из норы, они,
пугаясь дыхания ветра, шороха шелковицы, смотрели недвижными глазами
оробевших зверьков на одинокое сияние звезды. Тяжелой, старческой походкой
двигалась к ним из соседней комнаты - Редько разрешал - Мария Гавриловна,
обнимала их, рассказывала о той жизни, которой наверху жили человеческие
существа, о ценах на базаре, о новых магазинах, о событиях в доме, о
румынских офицерах, гуляющих с нашими шлюхами по Кардинальской. Они слушали
внимательно, но безучастно - то была иная, чуждая и теперь им не нужная
жизнь на земле, жизнь людей, а они жили другой жизнью, жили в земле жизнью
мышей. Смешно и стыдно сказать: для них было немалой, памятной радостью,
когда в иную добрую ночь им удавалось добежать до уборной, до отвратительной
дворовой уборной, в которой в каждом из двух очков ее выглядывал застывший
конусом кал, получивший всенародное наименование монаха. Но большей частью
отправления совершались тут же в подполе, одна вонь не мешала другой, а
выносила за ними Мария Гавриловна, пока была здорова, а когда слегла, этим
занялась Юзефа Адамовна.
Оказалось, что добытчик Редько был женат на женщине удивительной
доброты. Отец ее, низкорослый, надменный, усатый, служил до самой смерти
своей швейцаром в гостинице "Московская". Она выросла в семье грубой,
скопидомной, корыстной, но - сосуд, созданный из глины, - она была наполнена
милосердием своего Создателя. Она и выглядела миловидно, моложе своих сорока
шести лет, хотя и неправильно было бы назвать ее красивой. Ее глаза излучали
такой свет, который проникал в душу. Казалось, что свет излучали даже ее
пепельные волосы, собранные в узел, и ее работящие руки, и губы, не
произносившие буквы "л" и улыбавшиеся как-то нерешительно, с непонятной
боязливостью, но тем чудесней была улыбка.
Они подружились, эти четыре женщины, и только потом по-настоящему
поняли Фрида и Дина, каким богоданным счастьем были для них Мария Гавриловна
и Юзефа Адамовна. Казалось, Редько одобряет близкую, самоотверженную дружбу
жены с двумя его тайными работницами и старухой Чемадуровой, но когда Юзефа
Адамовна просила его прекратить или хотя бы приостановить на время выделку
подпольной кожи - ведь им денег хватает, и они сами уже задыхаются от
испарений, - Редько не хотел ее слушать.
- Валя, для кого копим? - плакала Юзефа Адамовна в постели. - Может,
уже убит наш Владик.
Редько целовал ее мокрые глаза, ее губы, но был тверд:
-- Мужчина должен знать свою справу: чтоб его дети жили лучше, богаче,
чем он. Для Владика и копим.
Однажды жена сказала мужу:
- Ты выйди на двор на часик, я им воду согрею, пусть хотя бы помоются.
Редько согласился, похвалил ее, обнадежил:
- Не сразу, Юзенька, не сразу, подожди трошки, мы еще с тобой и
Владиком заживем как надо, не хуже людей.
Валентин Прокофьевич такими словами часто утешал жену, и она, согнув
высокую, еще молодую шею, склоняла пепельноволосую голову, и он гладил ее, и
она верила ему, всегда верила, всегда знала, что он жаден до денег, хитер,
напорист, но при этом порядочен, основателен, ей предан и душа его в хорошие
минуты открывается добру. И жена приникала к мужу, как тростиночка к
большому, толстому, надежному дереву.
Юзефа Адамовна замечала, как месяц за месяцем растет отчуждение
Сосновиков от людского рода, в особенности у Фриды. Юзефа Адамовна не могла
себе это объяснить, но ее охватывала тревога, и она вослед за Чемадуровой
пыталась вовлечь мать и дочь в происшествия человеческого существования.
Когда те выползали ночью из подпола и открывали дверь на двор, чтобы дышать,
Юзефа Адамовна, стараясь не разбудить мужа, в одной рубахе сходила с высокой
кровати, наливала им в кружки компот, предлагала печенье, но те ели
неохотно, есть не хотелось, хотелось дышать. Юзефа Адамовна тихо
повествовала. Володя Варути стал большим человеком, его в газете называли
крупным национальным художником Транснистрии, он выезжал в Бухарест, одет с
иголочки, ему устроили выставку, его боготворила литературно-художественная
молодежь. Не знала Юзефа Адамовна, что сотрудничество Володи в грязном,
антисемитском "Свободном голосе" оправдывалось этой молодежью как
незначительная, но необходимая уступка оккупантам во имя настоящего
искусства. Власти предоставили ему с матерью роскошную квартиру на
Пушкинской и там же, внизу, ему отвели под мастерскую магазин.
А в другой раз медленно и осторожно, опасаясь причинить Сосновикам
боль, Юзефа Адамовна сообщила, что скончалась Юлия Ивановна Лоренц, хоронить
будут послезавтра. Фрида выслушала эту весть почти спокойно, а Дина
вскрикнула, в испуге оборвала крик, заплакала, в первый раз за все
оккупационные ночи и дни она заплакала, и обе они вернулись в подпол, а
когда наступило утро, еще туманное, Дина приподняла крышку подпола,
тихо-тихо пригнула ее к полу, поднялась по стремянке наверх и приблизилась в
полутьме к постели супругов. Юзефа Адамовна услыхала, проснулась. Дина
позвала ее к себе рукой в рукавице.
- Положите это Юлии Ивановне, - попросила Дина и дала Юзефе Адамовне
кусок кожи - грубо вырезанный цветок, на котором гвоздем Дине удалось
кое-как нацарапать: "Незабвенной Юлии Ивановне Лоренц от Ф. и Д.".
Большинство жильцов дома въехали сюда уже при румынах, покойницу мало
кто знал, ее решила отвезти на кладбище и похоронить рядом с Федором
Федоровичем дворницкая семья. Купили на деньги Редько гpоб, позвали
священника. Весь день возле усопшей провела Мария Гавриловна. Как живая
лежала в гpобу Юлия Ивановна, даже румянец как будто вспыхнул на впалых
щеках, и стало видно Чемадуровой, как похож Миша на нее. Пришли две женщины
из соседнего дома, и с большим, богато набранным букетом живых цветов,
ухоженная, надушенная, появилась по-прежнему худая, очень постаревшая, но
великолепная, по-загpаничному одетая мадам Варути. Юлия Ивановна в эти годы
стала чем-то вроде приходящей прислуги в семье Варути, и мать известного
художника подчеркивала гуманность и благородный характер своего посещения. И
среди цветов блистательного букета оперной дивы прошлых времен (в газете ее
называли исконно румынской дочерью Транснистрии) и тощих букетиков от
Ненашевых, Редько, Чемадуровой притаился кусок подпольной сыромяти, неумело
и гpубо в очертаниях цветка вырезанной Диной Сосновик в том зловонном,
тесном и сыром подполе, который был частичкой Божьего сияния на огромном
пространстве империи дьявола.
Юлию Ивановну хоронили в холодном, не по-южному метельном январе 1944
года - почти через два года после приезда в родной город доктора Чемадурова.
Он уехал быстро, пробыв у матери около двух недель, и многое стало с того
времени иным: советские войска победно двигались по Украине. Именно в ночь
накануне похорон Фрида Сосновик, выбравшись из подпола, приоткрыла дверь, и
не только для того, чтобы глотнуть свежего воздуху. Ей хотелось взглянуть на
окна Юлии Ивановны, мысленно проститься с ней, всматриваясь в окна и стены
ее квартиры как будто в черты покойницы. Где-то теперь Миша, жив ли он?
Только сейчас, ночью, ощутила она тяжесть утраты. Вьется снег, жесткий свет
неба равнодушно, недвижно лежит поверх метельной пляски снега, а рядом, так
близко, уснула вечным сном женщина, с которой столько пережито, столько
связано. Разве впервые на эту землю падает снег, разве впервые недвижно и
жестко блестит луна, - почему же впервые нельзя сделать два-три шага, чтобы
поцеловать мертвый лоб соседки? Разве этот поцелуй может остановить или
повернуть время?
И так же, как ночь повеяла снегом, повеяла болью смерть родного
человека, болью людской жизни, и мышь снова стала на мгновение дочерью
человеческой, и как раз в это мгновение подбежал к двери по пустяковому
торговому делу Симочка, и верзила заметил женщину, и ему показалось, что он
узнал ее. С постели поднялся Редько и увел Симочку в глубь двора.
На другой день, когда хоронили Юлию Ивановну, в комнате Редько
произвели перемены. Подпол был прикрыт ковром, на ковре поставили взятый у
Чемадуровой ломберный столик, на столике - узкое длинное зеркало, пудреницу
и прочие бабские причиндалы. Работу в подполе Редько велел прекратить.
Прошло несколько тревожных суток. Дворник Матвей Ненашев привел господина из
румынской префектуры. Несмотря на холодную зиму, пальто румына и даже пиджак
были распахнуты, виднелся яркий шерстяной пуловер. Волосы, выглядывавшие
из-под шляпы, и бакенбарды были черны, блестели бриллиантином, но когда
господин, представившись (он показал удостоверение), вежливо снял шляпу,
оказалось, что у него крупная круглая лысина.
- Это вы и есть Валентин Прокофьевич Редько?
По-русски он говорил совершенно правильно, даже, чувствовалось, с
удовольствием, хотя и с сильным акцентом. Полицейские для Транснистрии в
основном набирались среди жителей Бессарабии, где русский язык не забывался.
- Мадам - ваша супруга?
- Супруга. Юзефа Адамовна Редько. Юзя, покажи аусвайсы.
- Что вы, не затрудняйтесь. Кто еще с вами живет?
- Только я и супруга.
- А за дверью?
- А за дверью, в бывшем своем магазине, живет бывшая владелица нашего
дома Мария Гавриловна Чемадурова.
- Знаю, знаю, почтенная и, кажется, весьма старая дама. Это ее сын
недавно приезжал из протектората?
- Ее старший сын. Главный врач карлсбадского санатория для высших
офицеров вермахта.
- О, большая честь. Могу ли я заглянуть к столь со всех точек зрения
достойной даме?
Господин из румынской префектуры постучал в дверь, не сразу услышал:
"Войдите", обвел взглядом ловчей птицы все помещение, и в его фисташковых
зрачках отразились и старуха на бедной кровати, толстая, с узкими умными
глазами, голые стены, раковина, стол, сундук красного дерева длиной в метр,
шириной и высотой в семьдесят сантиметров (старинная работа), двустворчатый
шкаф. Улыбаясь - мол, простите, формальность, - попросил разрешения
заглянуть в сундук и шкаф, потом, так же понимающе улыбаясь ("Тысячу
извинений!"), открыл два шкафа в комнате Редько, сел, но не уходил, молчал.
Что в это время чувствовали в подполе Фрида и Дина? Валентин Прокофьевич
налил господину из префектуры стакан сельтерской с вином - этой смеси
научили наших жителей румыны. Господин одобрительно осушил стакан, а Редько
напомнил:
- Юзефа, ты в парикмахерскую собиралась.
- И я пойду, снегу навалило, - воспользовался словами Редько дворник.
Господин из префектуры разрешил. Он остался наедине с Редько. Тот
сказал:
- У меня к вам просьба, господин...
- Флоря, к вашим услугам.
- Я хочу, господин Флоря, открыть магазин по продаже кожи, кожевенных
изделий.
- Пожалуйста, хоть в ближайшие календы. Королевское правительство
поощряет коммерцию.
- Мне будет очень удобно, сами видите, если мне предоставят магазин,
где сейчас живет госпожа Чемадурова.
- Превосходно. Куда же мы поместим почтенную старую даму?
- Освободилась на первом этаже во флигеле плохонькая квартирка - умерла
хозяйка. А там есть кухня, уборная. Мария Гавриловна только выиграет.
- О, ваша просьба нелегкая.
Полицейский набивал цену. Просьба была легчайшая. В опустевшем городе
теперь не было жилищного кризиса. Во всяком случае, такие квартиры, как
Лоренцев, не ценились. Редько могли бы занять хорошую квартиру, если бы не
боялись за судьбу Фриды и Дины. Да и как лишиться подпола, этой фабрики?
Валентин Прокофьевич весь разговор завел для того, чтобы возникла
возможность дать полицейскому взятку, но не за укрывательство еврейки, это
было бы безумием! Мысль о магазине и о переселении Марии Гавриловны пришла к
Редько в день смерти Юлии Ивановны, и, когда, явно по доносу Симочки,
появился полицейский, он быстро сообразил, за что он даст взятку, хотя мог
бы устроить свое дело безо всякой взятки. Господин Флоря получил пять тысяч
оккупационных марок. Подозревал ли он что-нибудь? Видно было одно: он
доволен.
- Госпожа Чемадурова может перебираться хоть сегодня. А вы занимайте
магазин. Завтра приходите за бумагами. Или лучше я сам занесу, мне надо быть
поблизости в одном доме.
Прощаясь, он небрежно добавил еще несколько слов:
- Среди ваших, так сказать, компаньонов, вернее служащих, есть некто
Симочка. Плохой, очень плохой Симочка.
Валентин Прокофьевич с помощью своих парней благоустроил Марию
Гавриловну в квартире Лоренцев. Закипела работа и в магазине. Над дверями,
как в безоблачные годы, вытянулась вывеска "Кожа В.Редько". Столяры
соорудили стойку, шкафы, кассу. На полках появился всякий сапожный товар,
хромовые головки, подметки, халявки, заготовки, просто отрезы кожи. Накануне
открытия, как водится, магазин омыли. Симочка едва снова не онемел, увидев
среди приглашенных господина Флорю, который много пил не пьянея, пел
крестьянские румынские песни, провозгласил тост: "Пусть те, кто в могиле,
пожалеют, что они не с нами в такой веселый день". Он долго рассказывал
скучные анекдоты и почему-то сообщил:
- У нас в городе Дорохоe евреев не тронули, даже цадик там поныне
здравствует.
Участников торжества рассмешило слово "Дорохой", решили, что в нем вся
соль. Когда пиршество кончилось и остались только парни Валентина
Прокофьевича, они стали бить Симочку. Валентин Прокофьевич не бил, только
напоминал:
- Мясо ваше, а кости не трогайте.
Окровавленного, потерявшего сознание Симочку отнесли домой. Нос у него
был переломан, как у боксера, все остальное в порядке. Мадам Ознобишина,
забыв свою боль, свою ревность, кинулась к нему со слезами, нервная, тонкая,
седая, выхаживала его целую неделю. И что же? Все кончилось для нее
неожиданно счастливо, Симочка снова принадлежал ей, снова стал мыть полы,
готовить обед, при этом он продолжал выполнять поручения Валентина
Прокофьевича, да еще с рабской преданностью. У него были осторожные, ловкие
руки ("шелк и железо", - гордилась мадам Ознобишина), и он по приказу
Валентина Прокофьевича повесил в комнате Чемадуровой хрустальную люстру,
которую привез в подарок матери ее старший сын. Доктор уехал, так и не
добившись возвращения дома. Оба сына, Женичка и Жорж, теперь не реже чем раз
в два месяца писали матери. Письма их были деловые, сыновья инструктировали
старуху, но Валентин Прокофьевич считал, что румыны дом никогда не вернут:
- У румын, как у большевиков, если нельзя дать хабар, то дело не
выгорит. А хабар дать нельзя, они не возьмут, потому что дом большой,
чересчур большой. Румыны и сами еще не знают, как быть с таким имуществом.
Подождем.
А ждать уже не было времени: все ближе и ближе слышалось горячее и
громкое дыхание Советской Армии. "Свободный голос" еще печатал всякую
ерунду, радио оккупантов либо лживо кричало, либо лживо молчало, но жители,
выросшие и созревшие во лжи, хорошо понимали: скоро немцы и румыны уйдут.
Стало заметно, что увеличивается в городе число немцев и сильно уменьшается
число румын: когда земля горит под ногами, не играют в Транснистрию.
Наконец-то дали о себе знать партизаны из катакомб: в самом центре города,
на Соборной, рядом с нашей главной аптекой, на стене большого красивого дома
(кстати, он сохранился в великолепной эмигрантской памяти Бунина, точно им
описан) появилась надпись: "Долой фашистов!" Туг же на улице были рассыпаны
сотни, а то и тысячи пятиугольных звездочек из красной бумаги. Да, партизаны
не дремали.
Правобережная Украина была очищена от чужеземцев. Ходили слухи, что бои
гремят близко, чуть ли не возле Вознесенска. Уже некоторые хозяева магазинов
намекали в частных разговорах, что они здесь были оставлены по списку обкома
партии. Оккупационные власти расклеили по всему городу воззвания, в которых
достаточно красноречиво, но малоубедительно уговаривали жителей не верить
вздорной болтовне о приближении советских войск. "Мы сильны как никогда!" -
утверждали авторы воззвания, и это ясно означало, что им приходит конец.
Валентин Прокофьевич разобрался в ситуации не позже, а даже раньше
других. Его надежда на безбедную, нормальную, спокойную жизнь рушилась.
Деньги, которые он получал за свой товар, быстро теряли всякую ценность. Как
быть дальше?
Однажды он задал Юзефе Адамовне вопрос, не этот, а более простой, хотя
и неожиданный:
-- У тебя в Польше есть родственники?
Юзефа Адамовна задумалась.
- Папа говорил, что в Кракове живет его двоюродный брат.
- Переписывались?
- Не знаю. Мама и я не переписывались. А вот как папа...
- У тебя есть там троюродные братья, сестры?
- По словам папы, должны быть.
- Фамилия - как у тебя?
- Да, Пшерадские. Почему ты вдруг спрашиваешь о них?
- Думаю, Юзенька, думаю. Не оформить ли нам в городской управе отъезд в
Краков к твоим родственникам? Посылают же немцы молодежь на работу в
Германию, а вот мы сами, добровольно, хотим отсюда уехать. Польские мы, не
советские. Может, что и выйдет.
- Валя, большевики вернутся?
Она не спросила "наши" или "Красная Армия", а - "большевики". Мало в
каком из городов России так долго продолжалось отчуждение жителей от власти,
как у нас.
- Вернутся. Очень скоро вернутся.
- Ты боишься, что тебя посадят за частную торговлю, за магазин? Но ведь
ты рисковал жизнью, укрывал двух евреек.
- У большевиков предвидеть ничего нельзя, кроме плохого. Но дело не в
этом. Надоело мне жить в духоте:
Сил больше нет. Хочу на волю.
- А в Кракове будет воля?
- Сначала поедем в Краков, а там увидим. Мы с тобой не больные, еще не
старые, есть голова на плечах, устроимся. Может, удастся из Кракова дальше
двинуться, на Запад.
- Про мальчика нашего забыл?
- Не забыл, Юзя, день и ночь думаю о Владике, потому и трудно мне.
И, предчувствуя катастрофу, он продолжал торговать, был, как всегда,
прижимист, и хотя не требовал теперь от Сосновиков ежедневной работы,
выделка подпольной кожи не прекращалась. Все же легче стало обеим женщинам -
большую часть времени они проводили последние три месяца не в подполе, а
наверху, в комнате. Каждый день приходила к ним Мария Гавриловна, подолгу с
ними сидела. Она была два года назад при смерти, но после отъезда сына
быстро пошла на поправку. На девятом десятке она почувствовала, что корень
ее жизни еще крепко держится в земле. Гибель Антона Васильевича постепенно
отходила от нее в дальнее былое, и пусть неясно, неярко, а зажглись какие-то
радости - возникли сыновья, внуки, правнук Димочка. Она теперь не одна,
хорошие ли, плохие, а есть на земле Чемадуровы. Как знать, может быть, не
грабителям, не безбожникам дом достанется, а своей крови. Сладко было ей
молиться в Покровской церкви, похорошевшей, как невеста, и все реже
вспоминала она долголетнего старосту церкви Антона Васильевича, все чаще в
ее душе утверждались покой, свет, тишина. Она кормилась благодеяниями четы
Редько, но старалась, несмотря на преклонные годы, отплатить им посильными
хлопотами по дому. Кроме того, она получала, хотя и скупо, продуктовые
посылочки от сыновей и делилась всегда с Редько и несчастными Сосновиками.
Жизнь ее облегчилась, когда она заняла с помощью Валентина Прокофьевича
квартиру Лоренцев, где были вода, уборная, комфорт, как говорил Женичка. Она
не верила в то, что вернутся большевики, потому что ее обманывали ее
душевная тишина, покой, потому что боялась прихода тех, кого ненавидела
давней, бессильной, пылающей ненавистью. Она знала, что ненавидеть людей
нельзя, но разве, думала она, ненависть к исчадиям дьявола - грех?
С продуктами в городе становилось все хуже и хуже. Крестьяне перестали
приезжать на базар. Это было опасно. Говорили, что большевики уже совсем
близко, в Березовке.
Не знали жители, что только распутица мартовская, дожди, мокрый снег
затрудняют продвижение советских танков и мотопехоты к городу.
В начале апреля земля немного подсохла. Большевики заняли станцию
Двухдорожную. Между морем и лиманами не затихали бои. Голоса орудий долетали
до северных окраин города. В порту немцы уже грузились на пароходы, барки,
катера, рыбачьи лодки и просто на плоты. Румыны, обезумев от понятного
страха, бежали из Транснистрии к Днестру, домой, но их вылавливали то
русские, то немецкие солдаты, убивали. Советская авиация бомбила город.
Повсюду пылали пожары - на товарной станции, в порту, на Кардинальской.
Рушились здания. Упала первая бомба и на Албанский переулок - загорелся
Немецкий клуб. Это произошло тихим апрельским солнечным утром. Валентин
Прокофьевич почувствовал, что стены магазина задрожали. Он открыл двери - по
Николаевскому проспекту бежали в смятении жители. Валентин Прокофьевич
увидел среди бегущих Ознобишину и Симочку - она впереди с папиросой во рту,
он позади. Люди кричали, и, прислушавшись, Валентин Прокофьевич понял, что
они бегут в катакомбы. Он вызвал из подпола Фриду и Дину.
- Возьмите с собой хлеб, еще что-нибудь. Постойте, я вам дам чемодан с
товаром. Ждите нас в саду около фонтана. Там бомба не опасна. Не так опасна.
Аф гихер. Скорее.
- Немцы нас не схватят? - спросила Фрида. - Лучше бомба, чем немцы.
- Немцы бегут, им не до вас. Наверно, их уже нет в городе.
Фрида и Дина в первый раз за всю свою подпольную жизнь вышли на улицу.
У одной в руке чемодан с кожей, у другой - мешок с продуктами. Они шли, с
непривычки цепляясь за выступы известковых стен. Свет больно резал глаза.
Горело апрельское небо, горел вдали город - может быть, Присутственная
улица, может быть, Герцогский сад. Люди бежали, не обращая внимания на Фриду
и Дину. Мать и дочь пересекли неширокую мостовую и подошли к парапету вокруг
фонтана. Вода не била из искусственной скалы. Здесь, вспомнила Фрида, любили
сидеть ровесники - Миша Лоренц, Володя Варути и ее Еличка. Пахло морем,
ветром, порохом, гарью. Они стали ждать.
В это время Редько, набив карманы купюрами и драгоценностями, укладывал
в два больших чемодана куски кожи. Юзефа Адамовна собирала кое-какие вещи,
продукты. Он приказал:
- Возьми один чемодан и свой мешок и иди к Сосновикам. Они возле
фонтана. Я быстро к вам присоединюсь.
- Валя, а что будет С Чемадуровой?
- Я не забыл о ней. (А он забыл на минуту о ней.) Иди в сад, я приведу
ее.
- Не пойду никуда без тебя.
- Юзефа, делай, как я говорю. Там женщины одни, отвыкли от свежего
воздуха, помочь им надо.
- Только ты у меня один. Я не уйду без тебя, не уйду.
- Юзя, я ударю тебя.
- Ударь.
Они пошли через двор вдвоем. Над двором низко летели советские
бомбардировщики. Что им здесь надо? Военных объектов поблизости нет.
Немецкий клуб опять стал клубом для немцев, но только и всего. В квартирах
дома Чемадуровой не осталось ни одного жильца, все убежали, а по двору в
шерстяном чехословацком костюме двигалась им навстречу старая Чемадурова. В
руке у нее была плетеная корзина с крышкой.
- Бросьте, бросьте! - крикнул Редько и поднял ее, толстую, старую, на
руки и быстро пошел со своей тяжелой живой ношей.
Юзефа Адамовна, подхватив чемадуровскую корзинку, побежала вперед.
Внезапно откуда-то из земных недр вырвался объемной полосой огонь, и когда
все трое были уже в комнате Редько, стены упали. Упали стены Албанского
переулка, упали стены Николаевского проспекта, они упали, но не горели, а
горело то, что было внутри, и сгорели под обломками дома и сама владелица
дома, и Юзефа Адамовна, и Валентин Прокофьевич. Видно, им на роду суждено
было погибнуть от советской бомбы.
Фрида и Дина остались одни в пустом Николаевском саду. Вокруг фонтана,
имея какую-то свою цель, кружились по камушкам голубь и голубка. Было так
тихо, как, наверно, в первый миг после потопа. Кто же выпустил пернатую
чету, чтобы узнать, кончилась ли беда? А разве после потопа кончилась
людская беда? Вдруг показалось, будто загремел гром, будто хлынул сильный
дождь. Это было непонятно, ведь сияло апрельское солнце, день разгорячался.
В конце Николаевского проспекта между кленами и каштанами появился танк,
первый советский танк. Он, как дождь, двигался темно и неспешно.
- Мама, пойдем, - сказала Дина.
- Куда мы пойдем?
- Не знаю, мама, пойдем.
Глава шестнадцатая
Когда после окончания войны Лоренца заставили прослужить в Германии
целый год, он в первые месяцы казарменной тягомотины в Каменце несколько раз
делал попытки описать свой путь от родного города до харьковской земли по
захваченным немцами пространствам. Но как только его слова ложились на
бумагу, они переставали выражать то, что пережил, перечувствовал беженец,
нет, беглец, когда он, голодный, обовшивевший, обессиленный, пробирался от
степной балки к мазанкам на горе, от разрушенного хлева к полусгоревшему
навесу полевого стана или клуни, когда, таясь в ночах от чужих, он упорно
шел к своим, не веря своим, опасаясь своих.
Исследователь слов, Лоренц не обладал даром слова, чтобы оживить
пережитое, и вскоре прекратил безуспешные попытки, оборвал записи на третьей
или четвертой странице тетрадки, хотя и не терял надежды, что когда-нибудь к
ним вернется. Ничего у него не получалось, когда он хотел рассказать о живом
свете звезды, проникавшем через продольный разрез в глиняной стене в тот
сарай в селе под Знаменкой, где он нашел, без спросу, разумеется, пристанище
на одну короткую, обрывистую ночь, - он лег, и его голова уткнулась в нечто
теплое, и он не сразу понял, что то кобыла и что она беременна. Он вообще
впервые понял, что живет единой, слитной жизнью с животными, растениями,
болотами, с камнями и речками, но беспомощен был выразить это грифель
репарационного карандаша, как не дано было ему изобразить и воронки от бомб,
и трупы на дорогах, изъеденные временем, птицами и животными, и снопы,
лежавшие на полях как трупы, и станки, которые, видимо, намеревались вывезти
и не успели, а захватчикам, стало быть, они были не очень нужны, если дичали
среди бесконечного поля под ветром, дождем и снегом, облепленные глиной и
черноземом.
За тридцать два года своей жизни Лоренц только один раз покинул родной
город, когда по приглашению редакции "Вестника языкознания" (на гонорар,
полученный оттуда за статью) поехал в плацкартном вагоне во время отпуска в
Москву, где провел две незабываемые недели. Теперь он впервые увидел
сельскую, полевую землю Украины, два месяца он скитался по ней, и эта земля,
в веках потерявшая цель свою и ныне сама потерянная, даже в позоре и
порабощении, в дождях и туманах была прекрасна, как милая сердцу женщина,
когда она улыбается сквозь слезы.
Пытаясь в крохотной комнатке, под низкими сводами старинного здания
немецких казарм одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не
мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно ли было ее
преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце - горелое дыхание
глины, поваленные в испуганных садах яворы, рев покинутого скота, мерзлый
буряк, который он с жадностью и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая
миной корова, которую свежевали бездомные дети, нежный, еще таивший свой
трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами
в петле на шесте колодезного журавля?
Немцев он долго не встречал, потому что прятался от них, но они все
время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не
в кукурузе, не среди черных, мокрых и смятых нив, не в сарае, а в хате. Он
попросился, хозяйка его впустила, налила ему полный стакан молока из
глечика, дала кусок хлеба, молча уселась против него, смотрела угрюмо и
пытливо, как он ест. Потом сказала:
- Наш голова до мене зайшов вчора, як повечеряла. Каже, крейду я тоби
дам, треба хату побилыты, нимци люблять, щоб чисто було. А чи в хате не
чисто?
Ее сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах, более белых, чем
само лицо, пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно было, как они
держались на таких тонких, слабых кистях, - а глаза тусклые, жалостливые.
Всю жизнь она трудилась от зари до зари, чтобы в хате было чисто, сытно,
тепло, как у людей, а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у
нее весь день, и весь день она молчала, ни о чем у него не спрашивала,
например, когда вернутся наши, и только когда он собрался исчезнуть в
темноте мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на фронт, потим и сына
узялы, жодного лыста не маю", - и дала на дорогу Лоренцу несколько вкрутую
сваренных яиц в тряпочке...
Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она
тоже не знала его имени. Декабрь еще не сковал воду, зябко поеживался над
нею очерет, и Лоренцу тоже было не тепло в старом отцовском демисезонном
пальто, немного его согревала полушерстяная фуфайка, ее вложила в рюкзак
Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать дальше, чернели два недлинных
порядка села, а за ними опять степь, опять степь. Кроме речки, молчало
вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки,
петухи, - и Лоренц почувствовал благодарность к речке, к ее влажным
гласным, ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем мире нет
больше звуков, что Украина онемела, потому что по-немецки говорить
отказывалась, а на своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для
себя Лоренц дневное безопасное пристанище до наступления ночи, когда можно
будет снова пуститься в путь к своим. Ему почудилось, будто очерет ему
сказал: "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) - и
он двинулся в камышах вдоль речки влево, увидел утоптанный спуск к воде,
понял, что здесь брод. В самом деле, вода едва доходила ему до колен, но
остер, колюч был ее холод. Лоренц вышел на противоположный берег, по ногам
больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села
он увидел нечто вроде барака, по запаху понял (он теперь научился многое
понимать), что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул в
слегка приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо толкнул дверь
внутрь. С лебеды, которой здесь кормят свиней, поднялся высокий, его,
Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят
непрочным сном. Рядом с его большими ногами стояли, похожие на куски
водосточных труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка
была закручена за крюк в стене и сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы
были его волосы, они золотились на висках, прежде чем влиться в темную
рыжеватость бороды. Он начал смотреть на Лоренца и смотрел долго - так
смотрит игрок-тяжелодум в решительный момент на свои карты. Наконец он
произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию:
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
- Гражданская одежда ваша, или вы переоделись?
- Моя.
- Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея".
"Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что
сообщить о себе, назвать родной город.
- Иду от самого Черного моря.
- И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете?
- Могу ответить точно: я вышел из города утром двадцать четвертого
октября. А вы?
- Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть.
- Спасибо, не курю.
- Тоже неглупо.
Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в
цемент грязной лебеде. Красноармеец достал прямо из кармана махорочную
труху, оттуда же вытащил огниво и несколько тщательно разорванных
прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег,
затянулся, сказал:
- Пищи, конечно, никакой?
- Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок
колхозницы.
- Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим?
- Как пожелаете.
- Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь?
Поев, красноармеец предложил:
- Отплачу родниковой водой. - И подставил ко рту Лоренца солдатскую
флягу.
Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал:
- Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили?
- В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы?
- В студенческом общежитии на Старосельской. А потом в другом
общежитии. По правде говоря, я вам набиваюсь в земляки, я сам из села.
Только учился в вашем городе.
- Где вы учились?
Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво:
- В университете. На филфаке.
- Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша
фамилия?
- Литвинец Григорий Иосифович, - все так же задумчиво и медленно
ответил красноармеец. - Не помню вас, а я ведь знал в лицо почти всех
студентов филфака. Я работал лаборантом.
Красноармеец, как близорукий, придвинул свое бородатое молодое лицо к
лицу Лоренца.
- Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц?
- Лоренц. Вы меня знаете?
- Так вас весь факультет знает. Легендарная личность. Автор знаменитой
статьи об алано-сакской топонимике южноевропейского региона. Правда? Были
несогласные, поддержал академик Орбели.
Лоренц был польщен.
- Статья-то моя, но вряд ли она знаменитая. Собственно говоря, к моим
основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера.
- Подумать только, какая встреча, и где - в свинарнике на
оккупированной территории! Студенты о вас говорили: "Человек-загадка.
Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не
то что ассистенты, кандидаты наук, да и не все профессора до такой чести
доросли, - и вот р