аботает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и
чертит график". Действительно - загадка.
- Так получилось. Когда я кончил восемь лет тому назад, обещали мне
место ассистента, годы шли, вакансии все не было.
- Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали?
- Не подавал. Меня предупредили, что партийная и комсомольская
организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться.
- А правда, что вы знаете тридцать языков?
- Гипербола в эпическом стиле. Кроме славянских, составляющих мою
специальность, я знаю немецкий, немного французский, читаю греческие и
латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская
графика мне трудно давалась.
- А правда, что вы дали обет целомудрия?
- Неправда.
- И слава Богу. А то в наш век женщины - это единственная радость. И
опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте, не буду. Скажу о
другом. Я тоже знаю один иностранный язык, и как раз немецкий. Давайте
поболтаем.
Он говорил по-немецки отлично, неожиданно с нижненемецким, как
определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их село расположено рядом
с менонитской колонией на Николаевщине, а у тех колонистов нижненемецкое
произношение, для него это был язык детства. Тут же рассказал о своем
юношеском романе с девушкой из немецкой колонии - рассказ был грубоватый,
малоинтересный.
Дорога стала легче, потому что пошли вдвоем. Шли долго, все полями,
полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться подальше от
городов, поселков, железнодорожных станций и разъездов. Большая часть
Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она жила своей обычной
жизнью, пила дождь, ела снег, берегла и лелеяла существование всего
произраставшего. И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только разницей,
что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что они - под немцем, и
боялись. Изредка судьба посылала им хороший день, и тогда, частицы земли,
они вновь становились частицами людской семьи, ели и спали в хате. А за
Кременчугом, на окраине совхоза, они прожили у одной женщины чуть ли не
целую неделю, хотя в совхозе стояли немцы, говорили - взвод, и директор
служил немцам, и зять партийного секретаря был полицаем (сам секретарь
партизанил где-то в плавнях). Но сладкая была та неделя! Григорий Литвинец
стал мужем хозяйки, ночью он спал с ней в хате, а днем с Мишей прятался в
погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як ясла повни", для скорости
чтения вырывая листы, простодушие книги успокаивало. Хозяйка спускалась к
ним с молоком, салом. Однажды вечером она привела женщину для Миши, и та
женщина принесла в эмалированном чайнике самогон. Выпили вчетвером, Миша
захмелел, заснул, та женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под
рукомойником, усадила, звонко полила на него воду из-под гвоздя и все
говорила:
- Какой вы невыдержанный.
Она была нездешняя, эвакуированная из города. Ее подруга, Гришина
хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась
к нечаянной радости, и когда пила, опрокидывала граненый стакан в рот
по-мужски и при этом восклицала:
- Я как штык!
Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так
и заснули на скамье под рукомойником. В окошко глядела волшебными глазами
осенняя запорожская ночь, когда Миша, с разламывающейся головой, проснулся.
Та женщина спала, сидя с ним рядом, положив голову ему на грудь, она
храпела, и порой голова ее вздрагивала, но тело оставалось недвижным,
горячее, с мягкой тяжестью. Миша остерегался отодвинуться, чтобы не
разбудить ее, наконец решился. Он прислонил голову женщины к стене. Она
открыла глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску,
увидел на высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она
в нижней рубахе. Литвинец сбрил бороду, и он лежал такой молоденький,
томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты. Миша понял: надо быстро
одеться и выйти. Когда он тихо покинул хату, поднялся и Литвинец, но
разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала:
- Куда ты, Грицько?
- На двор.
Она семейно обняла его, пробормотала что-то милое, повернулась на
другой бок и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через
нее, так же бережно поправил на ней рубаху. Он неслышно, почти не дыша,
оделся, пошарил в шкафчике, вышел. На дворе, мелко дрожа, ожидал его Миша.
Видно было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча
двинулись в путь, и то был путь к своим среди чужих, и снова кругом ночь,
поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества
на земле. Литвинец сказал:
-- Я с добычей: хлеб и цыбуля.
Помолчав он спросил:
- Осуждаете меня?
И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил:
- Вы меня тогда, в свинарнике, не узнали не потому, что я отпустил
бороду. Я с середины второго курса перестал посещать университет, вот вы
меня и забыли, а я не раз приходил к вам по всяким скучным делам, был
старостой группы. Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся
до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса.
- Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия?
- Я не ходил, потому что сидел.
- Как сидели?
- В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме.
Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца. Вот
идут они вместе по родной земле, захваченной чужеземцами, сын города и
деревенский парень, праправнук саксонского ремесленника и потомок
хлеборобов-крепаков, оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в их
именах есть созвучие - Миша Лоренц и Гриша Литвинец, и могло бы случиться
так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме.
- Когда вас выпустили?
- А нас, глубокочтимый пан Михаил, выпустили всех до единого еще в
августе, и чабаны в чекистской форме погнали нашу отару на Вознесенск, и по
плану нашего командования должны были мы дотягивать свои сроки в
вознесенской тюрьме. Но по плану немецкого командования Вознесенск был уже
взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь
мы были остовы ходячие, бараны и овцы, мужчины и женщины. И вот что я,
хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого
внимания чабаны, пусть гниет, где лег, а подохнет наша пятьдесят восьмая
статья - остановятся, хотя и бегут от немца, составят акт, хотя и торопится
конвой, задерживаться не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на
двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не
прерывалась с теми машинами, как дойдем до сельсовета, начальник конвоя
начинает крутить телефон, нам в окно видно. Надо сказать, что постепенно
отара наша, хоть и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый,
теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный.
Так добрели мы до новой географической точки. Городок зеленый, на высоком
берегу, река течет из леса, все как в мирное время, только та странность,
что детишки на улице не играют, а мы идем по улице все в гору да в гору, а
на горе тюрьма, небольшая такая тюрьма местного значения, она, может, еще
при Николае Васильевиче Гоголе сооружалась. Впихнули нас в тюремный двор.
Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как
дома, лейтенант, начальник той небольшой старосветской тюрьмы, а перед ним
на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше
нас, а над ним и над нами - немецкие самолеты, и слепому ясно, что немцы
близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему
бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на восток, и нет у него времени
читать наши дела, и вот для быстроты и простоты организует он опрос так,
чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает
одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями, а папка взята для
виду, наобум, нет у него времени, время теперь принадлежит немцам, а ему
удирать надо. Кто говорит: "Пятьдесят восьмая, пункт такой-то", того
направо, и там - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов,
насильников и представительниц древнейшей профессии - налево, и там лишь
один охранник. И торопится, торопится лейтенант, к нему другой лейтенант
выбегает из старосветского здания, и наш ему: "Ты бы мне помог", - а тот:
"Мне своих дел хватает, давай-давай". И вот доходит очередь до меня, и я
отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович, статья такая-то, хищение имущества.
Мой сосед по камере от меня далеко в толпе, меня не слышит, а слышит меня
знакомый из другой камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро перенимает
мой опыт, и мы с ним оказываемся на одной стороне. А когда всех опросили,
загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и
сами уселись, и лейтенант нас отпустил, он торопился, торопился, идите,
говорит, к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали в лес, расползлись
кто куда, а тут послышались выстрелы, это по приказу начальника тюрьмы
расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы,
живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить
кровью. Под Первомайском я снял с убитого бойца обмундирование. Чтобы все
следы моего пребывания в тюрьме исчезли, мог бы и документы того убитого
хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем.
- Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц.
- И не надо обманывать. Мир и без того лжив, а люди должны помогать
друг другу в лживом мире. Только там истинное общество, где личное,
человеческое выше общественного.
Среди ночи они дошли до крохотного хуторка на пригорке. Наверху три
хаты, внизу смеется глупым смехом птица, река толкает камыши, и, шумя,
колеблются их верхушки. У крайней хаты на кольях плетня, как водится здесь,
висят кверху дном глечики, стеклянные банки. Дверь открыта, на пороге лежит
собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз.
Когда они вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось,
что, кроме нее, в хате нет жителей. Пустота была во всем - в двух голых
комнатах, в чугунках на припечке и даже в глазах собаки, она вялой,
больничной походкой приблизилась к людям. Они сели на глиняный пол, стали
есть хлеб с луком, предложили собаке, та отвернулась и легла на прежнее
место.
- Требует цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от жизни, ей уже
ничего не надо.
- А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата?
- А скажите, как по-вашему, есть жизнь на Марсе? По моим наблюдениям,
пан Лоренц, вы любите задавать вопросы, на которые невозможно ответить.
Откуда я знаю? Может, немцы, преследуя свои таинственные военные цели,
изгнали всех жителей, может, люди сами разбежались по причине боев или
крутых репрессий, может, их насильно эвакуировали наши, может, в других
хатах немцы сейчас пьют шнапс или матери колыхают голодных деточек в
люльках. Несчастная моя ненька Украина.
- И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с
Москвой.
- Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал.
Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял,
конечно, его молчание, взорвался:
- Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам?
А на то, что Украина гибнет, вам наплевать?
- Под немцем гибнет не только Украина.
- Немцы ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала.
Не под немцем стали умирать ее язык, отроческая культура ее, по-отрочески
неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ.
- Чушь, Григорий Иосифович. Где вы видели, чтоб украинский язык
погибал? Издается огромными тиражами литература, которую, кстати, тот же
украинский народ покупает крайне неохотно, - чтобы приобрести русского
"Тартарена из Тараскона", нас принуждают купить и том унылых пьес
Корнейчука. На русскую газету, местную или центральную, можно подписаться
только по блату, насильно внедряется газета украинская, насильно записывают
детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается
уроженцам украинского села.
- Все, что вы перечисляете, - наглость, к счастью для вас,
необдуманная! - крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают
камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите, досточтимый пан,
во Франции тоже насильно записывают детей во французские школы? Или все
французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во
французские? Во Франции тоже "Фигаро", "Монд" или с жоресовских времен
"Юманите" насильно печатают на французском языке? Во Франции тоже при
поступлении в какую-нибудь эколь нормаль или в ту же Сорбонну отдается
предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам? Во Франции тоже насильно
предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента
к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если это именно так, то можно ли сказать,
что во Франции происходит насильственное офранцуживание? Или что Норвегия
онорвеживается? А Япония ояпонивается?
- Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны.
- Почему невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов и французов сорок
миллионов, мы независимы, и французы независимы, а земля у нас не меньше и
не беднее, чем французская.
- Кто же виноват в том, что французы так много дали человечеству, а
украинцы так мало? У вас были и есть такие же возможности, как у любого
народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если
у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно
быть скрипачом, - только зачем сваливать вину на другого или на внешние
причины из-за того, что у него нет слуха? Не сердитесь, но есть еще одно
обстоятельство, вы человек разумный, должны это понять: французы хотят
говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить
по-украински. Искусственно, сверху, против желания народа, утвердить
национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо
смириться.
- Не надо смиряться! Никогда не надо смиряться! Почему украинец
пренебрегает родным языком? Потому что в его стране этот язык не является
языком науки, интеллектуализма, администрации. Потому что каждый на селе
знает, что его дитя никогда не станет летчиком, инженером, директором
совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет
учиться по-русски. А некоторые наши руководители, выходцы из села, даже
притворяются, что не понимают родной речи, чтобы понравиться своим
интернационализмом главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха украинская
речь, тише травки малой. Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на
улицах не слышно было бы французской речи?
- Так сложилась история Украины с царя Алексея Михайловича. Плохую
службу ее языку сослужила близость к великорусскому.
- А мы хотим другой истории Украины! А мы хотим свернуть с дороги
Богдана Хмельницкого с его еврейскими погромами, ненавистью к полякам и
облизыванием романевского зада! Мы хотим своей, украинской истории. Долг
каждого народа выразить перед миром свою сущность.
- Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского.
- При чем тут Бог? Я вам о своей боли, а вы - глупости, Бог. Вот так
все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие
чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского,
его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые
люди уезжали в Турцию на муки и нищету, а здесь пустели селения, рыдала
абхазская земля, но то, что для нас было душой, жизнью, было для великого
русского писателя только местом с непривычным климатом. А кто этого
Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина
не тема дорожной беседы, это моя жизнь, моя душа! Мы вовсе не прочь, как
мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в одну семью, но разве поляк
предлагал при этом Польше роль служанки? Мы хотим быть в той семье не
слугами, не меньшими братьями, а сородичами и сохозяевами. Чтобы дружить с
другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами стать нацией. А мы еще
дети. Сорок миллионов детей. Дурные при Петлюре, испорченные, хотя и
мечтательные, при Махно, отупевшие при нынешних главарях - мы все время
дети, и никак нам не дают стать взрослыми. Как в средние века преступники
похищали детей и не давали им расти, ломали им руки и ноги, чтобы дети в
качестве монстров участвовали в балаганных представлениях, так и нас,
украинцев, мучительно держат в детском возрасте, выкручивают нам руки и
ноги, ломают кости, не дают расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А
разве мы не можем спокойно развиваться, как прочие нации? Разве мы не
высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но где
вы найдете созданные на украинском языке, напоенные духом украинской мысли
оригинальные научные труды по физике, математике, химии? А вы, как филолог,
должны знать, что зрелость языка определяется его научной терминологией, а
не народными песнями и сказками. Поют все, и чукчи поют, и есть у чукчей
Анакреон, может, он почище Тютчева будет, но нет Фарадея, Лавуазье,
Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна, нет, потому что всех нас оставляют
насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают, кости
ломают. Почему мы обязаны русский народ называть своим старшим братом?
Потому что он многочисленный?
Но индийцев еще больше, китайцев и того больше, а я что-то не слыхал,
что они наши старшие братья. Потому что русский народ нас, в сущности,
завоевал? Но разве германцы, завоевав римлян, стали старшими братьями
итальянцев? Потому что он первым дал залп по Зимнему? Так мы его не просили.
Потому что он древнее всех остальных советских? Но, во-первых, выражаясь
языком энциклопедистов, он не древнее Адама, а во-вторых, когда русские были
пастухами и звероловами, армяне уже читали эллинских философов, а таджики
составляли звездные таблицы. Я не против советской власти. Но пусть на
Украине будет украинская независимая советская власть, украинская армия,
украинская валюта.
- За эти взгляды вас и посадили?
- За эти взгляды, пан Лоренц, за эти взгляды. Перед вами, если
употребить формулу следствия, украинский буржуазный националист. А мой
батько, тот самый буржуй, почти всю жизнь батрачил на помещика. И донес на
меня после задушевной беседы мой односельчанин и однокурсник, мы с ним
вместе в школу за пятнадцать верст ходили и в ночное вместе, и его батько
батраком был. Вы Софокла читали?
- Читал. Со словарем в подлиннике.
- А Еврипида?
- И Еврипида читал.
- А Шекспира?
- Хватит, Гриша. К чему эти вздорные вопросы?
- Не вздорные. Все трагедии, все Эдипы и Медеи, Гамлеты и Макбеты - из
детского сада, все их тревоги и беды ничто перед тем, что, может быть,
испытала вот эта пустая украинская хата, где мы с тобой тайно, со страхом
едим кусок черствого хлеба с цыбулей, которой гребует собака. А впереди -
пани смерть...
Чем ближе они подходили к неровной, колеблющейся линии фронта, тем
труднее и опаснее становился их путь. Случилось им и на немцев наскочить, и
была такая странность: немецкие солдаты притворились, что их не видят,
отвернулись от них, и скитальцы миновали село. В другой раз у них проверили
документы, но не поняли русские слова, потребовали: "Аусвайс!" Литвинец,
скрывая, что знает по-немецки, кое-как объяснил, что они возвращаются в
родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова
требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснил, что они возвращаются в
родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова
требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснял, в конце концов они надоели
немцам, их отпустили, но пришлось им возвращаться обратно, родное село могло
быть только позади, в тылу, а не поблизости от линии фронта. Может быть,
Лоренц когда-нибудь и расскажет, как сравнительно недалеко от Харькова, в
снежном, сыром, февральском лесу к ним по-звериному неслышно приблизился наш
разведчик и сказал:
- С фронтовым приветом, славяне.
Он был в сапогах с отогнутыми голенищами. Короткий тулупчик был
новеньким, ладным, из-под полы выглядывали ножны финского ножа. В руке он
держал мину с колесным замыкателем. Бегло, скучающим голосом задал он
два-три самых необходимых вопроса, безо всякого интереса выслушал ответы,
спешил заговорить сам:
- До рельсов не пройти, немцы стоят через каждые сорок метров. Мерзнут,
друзья, а стоят, охраняют дорогу. Ничего не поделаешь, принял решение,
отползаю.
Взгляд у него был, наверное, острее финского ножа, особенно недобрый
потому, что он все время улыбался без участия взгляда в улыбке. Ни Лоренц,
ни Литвинец еще не знали, что особого рода разведчики в армии живут иной,
привилегированной жизнью, к непрямому начальству относятся свысока, никто им
не смеет давать какие-нибудь поручения, днем они большей частью спят, и
тяжелый дух у них в землянке, котловым довольствием пренебрегают, у них за
линией фронта есть подруги, питание, самогон, а то и водка.
- Так получилось, что пошел один, а то мы всегда вдвоем с сержантом, -
доверился он незнакомцам. А потом к Лоренцу: - Говоришь, ты из Харькова?
Лоренц никогда этого не говорил. Он снова назвал родной город и
добавил:
- Мы оба идем оттуда. Три месяца. Разведчик, не обратив внимания на
ответ, поправил треух, продолжил разговор о сержанте:
- Он взятие языка редко осуществляет. Мстит. Одного достанет - убьет,
двух - убьет, вот если трех, так одного приведет. И наших, чертушка,
убивает, говорит - фрицы переодетые или шкуры. Сам смелый, хорошо
ориентируется в обстановке, но чувствительный.
Так, явно их пугая, он долго вел их сквозь кустарник, придавленный
низким зимним небом, вел их кривыми тропками, проложенными нашими бойцами
вдоль линии окопов, и остановился у неприглядной землянки. К ней сползало
несколько ступенек, неуверенно, кое-как выдолбленных в глинистом спуске.
Разведчик постучался в дверь, которая, вероятно, была доставлена сюда из
чьей-то ванной, и, пропустив обоих вперед, вошел вслед за ними в землянку.
Там было темно и тепло. Не сразу увидел Лоренц двух военных, забивавших
козла. На них были меховые жилеты. Разведчик обратился к одному из них по
уставу, но с шутливостью в голосе:
- Разрешите доложить, товарищ капитан. Проявил инициативу, привел
двоих. Говорят по-русски свободно. Пробирались через наши боевые порядки.
- Жаль-жаль, но слава Богу, - сказал капитан. Таким было его обычное
присловье, но это выяснилось потом, как и то, что был он заместителем
начальника особого отдела. - Документы!
Его партнер, огромный, как шкаф, зажег электрический фонарик. Капитан
при свете фонарика внимательно стал читать паспорт Лоренца. Тупым, долгим
взглядом обхватив Лоренца, он первый вопрос задал Литвинцу:
- Где ваш паспорт?
- У меня студенческое удостоверение.
- Вижу. Где паспорт?
- У старосты группы остался. Все студенты сдали ему паспорта, чтобы он
отнес их в военкомат, получить назад уже не смогли.
- Почему студенческое удостоверение просрочено?
- Халатность. У нас все так...
- Где, когда встретились друг с другом?
- Мы шли вместе. Оба с филфака университета, я - студент пятого курса,
он - лаборант.
- Почему вы не в армии?
- Мобилизовать не успели, меня еще в конце мая отправили на
педагогическую практику на село. Когда вернулись, должны были организованно
пойти в военкомат, но было поздно, немцы временно вступали в город.
- Название села, где были на практике?
- Я в родное село попросился, на Николаевщине...
- Как раньше назывался Николаев?
- Всегда был Николаевом.
- Где родился Ленин?
- Владимир Ильич Ленин родился в городе Симбирске, ныне Ульяновск.
- Врешь, продажная шкура! - заорал капитан. - Нет у нас такого города
Симбирск и не было никогда, с Сибирью спутал, шпион!
- Это, знаете, ли, нонсенс, - вмешался Лоренц.
Но капитан, не глядя на него, крикнул: "Молчать!" Успокоившись, он
добавил крепкое ругательство и опять стал допрашивать Литвинца:
- Почему на вас военная форма?
- С убитого красноармейца снял.
- С какой целью?
- Удобнее в ней, да и привыкать надо.
- К чему привыкать?
- К службе красноармейской. Для этого мы и пришли к вам.
- Разберемся. - Капитан приказал разведчику: - Уведи, скажи, чтоб
накормили. И пусть пока держат под охраной.
Разведчик повернул Лоренца к двери. Капитан испытывал к Литвинцу
доверие. Таких много было на Украине. Данные другого ему не понравились.
Капитан занялся Лоренцем:
- Вы еврей?
- Нет, русский.
- Вы немец?
- Нет, русский.
- Почему фамилия нерусская?
- Далекие предки были немцами.
-- Далекие предки? Фатер-мутер?
Тут вмешался второй:
- Так и я Шульц. Украинец, с Донбасса, а Шульц. Бывает. Я вначале, как
рядовым был, просил ребят на фронте не кричать "Шульц! Шульц!" - чтобы свои
не подумали чего. А мне часто кричали, поваром я был.
Капитан знал - и показал это во время допроса Литвинца, - что
болезненная подозрительность в условиях массового окружения бесперспективна,
но тут он был упорен:
- Вы немец-колонист?
- Нет.
- Засланы к нам для шпионской деятельности?
- Нет. Я больше трех месяцев пробирался к нашим, чтобы служить в
Красной Армии.
- Немецкий язык знаете?
- Знаю.
- Шурик, - сказал капитан Шульцу, - поговори с ним по-немецки, раз у
тебя такая фамилия.
Шульц был огромен, рыж, лицо гладкое, маленькие глазки, светло-желтые
ресницы. Он размахнулся. Резкая боль обожгла нос и губы Лоренца. Шурик
опрокинул на него стол вместе с костяшками домино. Лоренц упал. Шурик
придавил его тело столом и стал топтать пудовыми ногами в кирзовых сапогах
между деревянными ногами опрокинутого на тело Лоренца стола. "Сейчас умру, -
подумал Лоренц. - Или меня уже нет? Почему же тогда такая боль во всем
теле?"
Открылась дверь.
- Смирно! - приказал капитан и доложил: - Обрабатываем шпиона, товарищ
полковник.
- Неплохо, - одобрил полковник. - Служу с первого дня войны, а шпиона
ни разу не видел. Поднимите его.
Шурик поставил Лоренца перед полковником и полою его же демисезонного
пальто снял у Лоренца с лица кровь. Капитан уточнил:
- Имеет паспорт. Серия, знаки правильные. Фамилия немецкая.
- Покажи.
Полковник пробежал глазами паспорт и быстро посмотрел на Лоренца. А
Лоренц приходил в себя. Где он видел этого полковника - маленького,
кругленького, с пухлыми щечками, короткорукого? Вдруг полковник сказал:
-- Не везет, не попадаются мне шпионы. А мы с вами знакомы, товарищ
Лоренц. Восемь лет назад познакомились, вы еще студентом были, на
Мавританской мы встретились, в нашем чудном родном городе. Я-то вас узнал
сразу, хотя о вас не скажешь, что вы только что вышли из парикмахерской. Не
помните? Уланский моя фамилия, полковник Уланский Наум Евсеевич.
Глава семнадцатая
Плохо на передовой, плохо и жутко, под пулей матери нет, ночью ты бил
вшей в землянке, а рассвело - и не стало ни тебя, ни твоих вшей, но
окружение хуже, и, попадая на передовую после окружения, чувствуешь - гора с
плеч, отдыхаешь. Жизнь (а на передовой есть жизнь) обретает, словно в
увиденном в детстве плоском кинофильме, четкое устройство: по эту сторону
линии фронта - свои, по ту сторону - враги, а среди своих врагов нет, только
не болтай, не жалуйся, не пиши умных писем, исполняй, но не лезь к
начальству, будь как все. Если полевая кухня не отрезана, то на завтрак,
хоть земля в огне, - перловая каша, в которую повар наливает мерочку
хлопкового масла, или даже суп с вермишелью, чай с заваркой, два куска
сахара, черный хлеб - две, а то и три здоровенных подковки, в обед борщ и та
же каша, иногда и жилистое мясо, ужин как завтрак, перед атакой нередко сто
граммов, а потом, бывает, и баня, и если ты не дурак, то белье стирать не
надо, вместо грязного раздобудешь новое.
Сразу надо сказать, что красноармейцу Лоренцу предоставили особые
условия, ему покровительствовал полковник Уланский. Чем-то привлек к себе
Миша жестокое и сентиментальное сердце чекиста. Может быть, еще со времен
дела квадриги Науму Евсеевичу, неглупому, очень ловкому, очень опытному и
по-своему смелому искателю и баловню опасного советского счастья, понравился
этот безвредный неудачник, немного, конечно, малахольный, но разносторонне,
как люди, окончившие университет при царе, образованный, знающий языки. К
тому же Лоренц был земляком Наума Евсеевича, а в советском деятеле сильно
развилось чувство землячества (на партийном жаргоне оно именуется
местничеством).
Наум Евсеевич назначил красноармейца Лоренца переводчиком, дал ему
через месяц звание сержанта, а по существу Лоренц исполнял офицерские
обязанности, получал и, соответствующее питание. Лингвистические способности
Лоренца оказались просто драгоценными для полковника Уланского. С первых
слов по произношению Лоренц определял, откуда военнопленный - из Баварии или
Австрии, судетский или берлинец, это помогало уточнять сведения о переброске
немецких войск, а кроме того, поскольку Лоренц сам заговаривал на диалекте
пленного, ему в лад, это обеспечивало допросу явный успех, в особенности с
той поры, когда вместо одиночных фрицев, сытых и уважающих себя, стали
попадать в плен под Сталинградом после нашего ноябрьского наступления
измученные, голодные, нервные, в русских кацавейках поверх рваных шинелей,
волчьи обезумевшие стаи, которых голод и ужас превращали и возвращали в
людей.
Однажды, когда Лоренц находился на маневренном корректировочном посту
на правом берегу Волги, в районе Красных казарм, он был ранен в руку, его
отправили в госпиталь на левый берег, за Ахтубу, в Ленинск. Уланский этому
очень обрадовался: вот какие у меня люди! - и Лоренц, вернувшись из
госпиталя через две недели, узнал, что награжден медалью. А в другой раз,
тоже на правом берегу, на полупятачке знаменитого на всем фронте полковника
Горохова, в ста метрах от переднего края обороны, так близко от врага, что
носом можно было учуять, как немцы свежуют и варят румынских лошадей,
неожиданно перед Лоренцем возник немецкий автоматчик, протянул вперед свои
обмороженные руки и довольно сносно по-русски предложил:
- Русс, дай перчатки, дам тебе автомат.
Миша привел покорного автоматчика в штаб. По льду Волги между вмерзшими
в реку шлюпками бесстрашно двигались наши грузовики. Впереди вырубленная
снарядами роща, набитые рыхлым снегом воронки, небольшой холмик - густо
заснеженный труп лошади.
Военнопленный оказался аus Роmern. Допрос ничего существенного не дал,
но тут-то и проявился блестящий советский ум полковника Уланского. Наум
Евсеевич доложил наверх среди прочего: "Тот самый немец, который еще вчера
нам кричал: "Большевикен, вам капут!" - теперь мечтает обменять свое оружие,
свой автомат, на красноармейские рукавицы". Живая, невыдуманная фраза
пришлась по вкусу, говорят, самому Берии, а может быть, и Сталину. Уланский
был произведен в генерал-майоры, а Миша Лоренц получил орден и стал
лейтенантом. Тогда-то Миша решил, что пришло самое время замолвить перед
генералом слово за Литвинца.
Миша встречался с ним довольно часто. Его товарищ по опасным скитаниям
теперь служил телефонистом при штабе: прокладывал, исправлял линию-паутинку,
опутывавшую стебельки полыни, пропадавшую в песчаной, мокрой от непрочного
снега земле, чтобы неожиданно взобраться на ветку чернотала. Он шел под
авиабомбами, артиллерийскими снарядами, среди мин, но зато почти всегда в
одиночестве, которое скрашивает человеческую жизнь, если человек мыслит.
Генерал Уланский приказал привести к себе телефониста Литвинца. Солдат
его не обрадовал. Верхним и нижним чутьем Наум Евсеевич что-то унюхал.
Бывший лагерник почти всегда узнает бывшего лагерника на воле, тюремщик -
бывшего арестанта. Но то ли запах войны, ее дым и гарь смутили, обманули нюх
волкодава, то ли он доверял многократно испытанной бесхитростной честности
Лоренца, а порекомендовал Наум Евсеевич красноармейца Литвинца в седьмой
отдел политуправления фронта. Точно
так же как в свое время Лоренц, рядовой солдат, оказался находкой для
отдела, чья агитработа была нацелена на врага. Литвинец превосходно сочинял
по-немецки листовки, даже в стихотворной форме.
Из седьмого отдела Главного политуправления Красной Армии приехал на
Сталинградский фронт полковник, и не простой - Вальтер Ульбрихт. Ему
показали листовки Литвинца, ему понравился их сочный немецкий язык, впрочем,
Ульбрихту на фронте нравилось все: еда, порядок, отважные политработники, он
восхитился "катюшей", хотя с явной неохотой приблизился в сопровождении
хозяев к высокому, тогда еще загадочному орудию - от его огня душа уходила в
пятки. Потом Ульбрихта повезли к пятой переправе, раздался окрик: "Панорама
летит!" - так наши прозвали "раму", немецкий двухфюзеляжный самолет.
Очевидно, "раме" удалось быстро запеленговать рацию. Через полчаса на берег
налетело шесть "Юнкерсов-87". Их сирены выли невыносимо - недаром им
присвоили кличку "музыканты". Упали воющие бомбы, потрясенная река
вздрогнула, выбросив на берег мертвых сазанов. "Юнкерсы" улетели, из
грязного окопчика вылез один из вождей немецкого и международного рабочего
движения, его столичная, может быть, на один раз выданная шинель была в
пятнах воды и глины, он единственный из важной толпы спрятался в укрытие,
понял, что совершил ошибку, неловкость, посмотрел на спокойных хозяев жалко,
искательно. Ох, какими жалкими становятся они все, когда-то грозные;
страшные, как заискивают перед младшими, едва у них отбирают силу! Или, быть
может, даже в пору своей силы они смутно понимают, что их сила держится ни
на чем, на колдовстве, потому-то они так грозны и страшны?
Члену военного совета Хрущеву каждый день в пятнадцать ноль-ноль
доставляли на самолете обед из кремлевской кухни, чтобы, упаси Бог, не
отравили члена слабо контролируемым фронтовым харчем, и летчики посмеивались
над Ульбрихтом, он ждал их прилета, ждал приглашения к столу, а Хрущев
сегодня пригласит его, а завтра нет, и Ульбрихт то сиял от счастья всем
своим тогда безбородым лицом и даже приобретал прежнюю надменность, то ходил
по Бекетовке унылый. Рассказывали Литвинцу, что был у Хрущева с Ульбрихтом
спор, Хрущев, мол, доказывал, что в новой обстановке, когда немец впервые
окружен, лозунг "Убей немца!" устарел, а Ульбрихт не соглашался.
Все это была высокая материя, а для солдата Литвинца важным было то,
что Ульбрихт с похвалой отозвался о его работе, а в этом Ульбрихт
разбирался, и Григорий Иосифович пошел в гору. Вышло так, что он вступил в
партию - не хватило у него твердости, решимости и, справедливо говоря,
возможности оставаться беспартийным, работая в седьмом отделе. Он смущенно
сказал Лоренцу: "Чем больше нас, честных людей, будет в партии, тем лучше
будет партия", - и Лоренц вспомнил, что примерно так же рассуждал профессор
Севостьянов, объясняя свое сотрудничество с румынами. Но пока мы ищем
правды, судьбой распоряжаемся мы, а когда хотим благ, то судьба
распоряжается нами. Возможно, что именно вступление в партию погубило
Литвинца. После освобождения Белоруссии, когда мы уже заняли Литву,
машинистка из политуправления фронта, подружка младшего лейтенанта
медицинской службы Аглодиной, той самой, с которой лениво, скучно спал
Литвинец (она была молода, не без женской прелести, но изо рта ее дурно
пахло смесью водки и зубной гнили, а Литвинец по-крестьянски не терпел
пьющих женщин), - так вот, машинистка ей передала, что на Литвинца отправлен
какой-то запрос в Киев. Своей тревогой Литвинец поделился с Мишей,
советовался, не попроситься ли из седьмого отдела подальше от греха на
передовую, это иногда поощрялось, а его звал к себе в штаб земляк из
Николаева, командир полка. Но тут пошли тяжелые бои, стало вроде не до него,
тревога развеялась, и, когда наши войска вступили в Германию, Литвинец уже
был капитаном, а Лоренц - старшим лейтенантом.
Война для них завершилась в Каменце, в маленьком саксонском городке
недалеко от Дрездена. Их поселили в казармах вермахта, сооруженных, как
говорили, чуть ли не при Фридрихе Великом (впрочем, вряд ли, архитектура
была не прусская), на окраине городка. Гористая, неровная улица между
каменными двухэтажными домами (все дома были двухэтажные, на одну семью,
русские этому удивлялись) вела к площади, где помещались ратуша и церковь.
Круг площади размыкался у вокзала. Тут же поблизости - да и все было
поблизости - кинотеатр, несколько пивнушек, зал для танцев, кафе "Гольдене
зонне" ("Золотое солнце") с четырехкомнатным отелем на втором этаже. От
кинотеатра влево, то поднимаясь, то опускаясь, с большими круглыми зеркалами
на поворотах (это тоже удивляло русских), текло плохонькое асфальтовое шоссе
в поселок Эльстра, там была мастерская мотомастера, и наши офицеры, которые
обзавелись за триста никчемных оккупационных марок мотоциклами, часто ездили
к этому мастеру ремонтироваться.
Война кончилась, но генерал-майор Уланский прочно, по-видимому,
утвердился в Дрездене. Он стал начальником советской военной администрации в
Саксонии. Теперь и Литвинец, как и Лоренц, находился у него в подчинении.
Генерал часто в роскошном "мерседесе" наведывался в Каменц, давал
приближенным понять, что у него обширные планы, а что за планы - пока не
уточнял, можно было только догадаться, что речь идет о подборе кадров из
среды местного населения, потому что наша, а возможно, и не только наша
Германия станет советской, что, разумеется, не мешает нам забрать у немцев
как можно больше, в первую очередь демонтировать и отправить в Советский
Союз наиболее ценное оборудование фабрик и заводов. Это было всем понятно,
всеми одобрялось - ведь немцы, учинившие разор и разгром России, обязаны
были, хотя бы в малой мере, расплатиться за свои злодейства. Менее понятны
были частые поездки генерала в окрестные горы (о них разболтал его шофер).
Что ему там понадобилось?
Литвинцу и Лоренцу, выказывавшим понятное нетерпение (им хотелось
домой), генерал говорил: "Вы мне нужны, потерпите всего лишь один годик, и я
вас демобилизую, но поимейте в виду: здесь вам сытнее будет, а я вас обоих
скоро представлю к награде, повышу в звании".
Обстановку в казармах нельзя было считать спокойной. Два офицера,
например, оба члены партии, угнали грузовик, промчались через всю
раздавленную Германию и удрали чуть ли не в Париж. Несколько солдат
заразились сифилисом. Русские и украинские девушки, отправленные в годы
войны в Германию, батрачили в крестьянских домах. Теперь они возвращались на
родину, оставляя на контрольно-проверочных пунктах - прямо на траве, на
обугленных остатках стен - аккуратно спеленатых младенцев, которых родили в
немецком рабстве, и эта жестокость, неизвестная Европе со времен Спарты,
производила нехорошее, нам не нужное впечатление на местных жителей. Многие
молодые матери были одеты, пожалуй, нарядно, так до войны не то что на селе,
но и в городе не каждая одевалась, все стриженные длинной волнистой
стрижкой, брови тонко выщипаны, пальтишки с плечами, подбитыми ватой, туфли
на толстых широких каблуках, ноги в чулках-паутинках казались голыми, слегка
загорелыми. Не видно