ыло у Ионкиса), цены
на все виды работ были строго обозначены, но они дополнялись из-за инфляции
количеством тех или иных продуктов. Мише послышалось, что Анна и Кюн спорят,
и действительно Анна вернулась к нему взволнованная, злая, от этой злости
она внезапно стала казаться старше и грубее.
Она ничего не хотела объяснять Лоренцу, повела его наверх, в спальню -
там она и с Литвинцом лежала, - было очень холодно, немцы, оказалось, ради
свежего воздуха не отапливают спальню. Анна, раздеваясь, ругалась, как
солдат, сердясь за что-то на брата, Лоренцу эта ругань была противна, Анна
поняла, заплакала. Лоренц привез кое-какую закуску, бутылку водки (все
офицеры получили такой новогодний подарок), он выпил от силы сто пятьдесят,
Анна - все остальное и продолжала плакать. На этот раз она была с Лоренцем
не такой, как всегда, будто обязанность исполняла, потом опомнилась, стала
целовать его лицо, губы, длинную шею, просить:
- Михель, любимый мой, начнем новую жизнь. Я разведусь с Иоахимом, он
мне Рихарда не отдаст, но я и на это согласна, мы с тобою поженимся, уедем в
Россию. Мне страшно здесь, Михель, я больше не могу жить в своем доме.
Вечером они расстались, так было договорено: Лоренц возвратится в
Каменц один пешком или, при удаче, на попутной, а Анна переночует у брата,
туда же на другое утро должен приехать Иоахим с маленьким Рихардом отдохнуть
денек.
Лоренц спустился вниз. Анна на лестнице прижималась к нему, он
чувствовал за спиной ее теплые груди, ее теплое дыхание, и вдруг из комнаты
за мастерской донесся до них мужской голос: "Игох, Игох", - а потом другой,
тоже мужской, прошептал: "Бальд", - и неожиданно повторил по-русски:
"Сейчас", - и оба голоса оборвались в темноте. Лоренц остановился, Анна
испуганно вцепилась в него, поцеловала, с намеренно притворной грубостью и
нежно, но решительно вытолкнула его на улицу.
Обманывает его Анна? Он, доверчивый и непрактичный, сразу разгадал в
ней то, что его отталкивало. Он подозревал, что Литвинец был у нее не первым
любовником, как она часто почему-то его уверяла, и не столько была противна
догадка о ее прежних увлечениях, сколько ее ненужная ложь. От нее часто и
густо пахло пивом, ее синие детские глаза иногда становились глазами
зверька, их синева утрачивала людское свечение. Да и нужно ли было быть
особенно прозорливым, чтобы разгадать эту замужнюю женщину, молодую мать,
которая, едва разлучась с одним любовником, завела себе нового? Стоило ли
Лоренцу пройти весь наш долгий, страдальческий солдатский путь, чтобы здесь,
в чужой Германии, получить то, чем он пренебрегал на родине, чтобы
соединиться, впервые соединиться, с женщиной, чья душа так далека от его
души? Но правда ли это? Не обманывает ли он самого себя? Разве только его
тело влеклось к ней, разве и его душа не освещалась ее темной любовью? А
Лоренц знал, знал, что Анна любит его - пусть непрочно, пусть с хмельной и
больной горечью, пусть, пусть... Но что, между прочим, означает по-немецки
"игoх"? Почему тот, другой голос тихо произнес русское слово? Неужели она
изменяет не только мужу, но и ему, изменяет опять с русским, и Кюн
предоставляет любовникам у себя уютное гнездышко?
Когда они через несколько дней встретились, Лоренц был зол на Анну, зол
на себя. Поддавшись обольщению банальных ситуаций, он заранее предположил,
что Анна будет с ним особенно ласкова, но нет, синие искры тревоги то
вспыхивали, то гасли в ее глазах, она явно была чем-то напугана. Уже одетая,
уже целуя его на прощание, Анна решила ему довериться. У ее двоюродного
брата прятался дальний-предальний родственник их семьи, не родственник даже,
юноша по имени Игорь Кюн. Он был из России, из города Сарепта. Двести лет, с
большими, конечно, перерывами, длилась переписка между саксонскими Кюнами и
сарептскими, навсегда оторвавшимися от немецкой родины. После русской
революции связи прекратились, но вот сарептские немцы, то ли по своей воле,
то ли повинуясь гитлеровской армии, удрали из России, некоторые попали в
Саксонию, русские почти всех выловили и продолжают вылавливать, угоняют
назад в Советский Союз, а там, наверно, в тюрьму, в концлагерь, а этот
молодой человек, запомнив сохранившийся в семье адрес, пришел однажды ночью
искать прибежище у портного в Эльстре. Кюн его сперва не понял, Игорь плохо
говорил по-немецки, портной потом его неприязненно передразнивал. "Их бин
аух Кюн", - уверял Игорь, как будто в этом было все дело. Двоюродный брат
Анны не хотел прятать беглеца у себя в маленьком поселке, где все жители
были на виду друг у друга, на основании семейных преданий он высчитал, что
сарептские Кюны ближе покойному отцу Анны, чем ему, он требовал, чтобы Игорь
сдался русским, позвал супругов Шелике на совет. Иоахим сказал, что считает
это гнусностью, подлостью, если на то пошло, то он Иоахим, спрячет Игоря в
"Золотом солнце".
Анна, рассказывая, возмущалась: "Подумай, Михель, какой этот Игорь нам
родственник, двести лет их семья прожила в России, с какой стати рисковать
из-за чужого человека? Я говорю Иоахиму: ты ведь сам Шелике, а не Кюн, твое
дело сторона. Возразить тут никак нельзя, но Иоахим кричит на меня, видно,
сердится из-за тебя, а кричит из-за Игоря: "Все вы, Кюны, - кричит он, - не
люди, а свиньи, а я никогда не был и не буду скотом, я не предам человека,
попавшегося в беду, придет время, переправим Игоря подальше, раздобудем ему
хорошую бумагу, спасем!" Раньше Иоахим меня всегда во всем слушался, а
теперь стало все по-другому. Нет у меня больше сил с ним ругаться, пусть он
оставит у себя этого Игоря, пусть сам вместе с ним пропадает, а я уйду из
дома, хотя это мой дом, а не Иоахима, уйду к тебе, только позови. Михель,
миленький, возьми меня к себе!"
Вот, значит, в чем дело. А он был так низок, так слеп, что подумал,
будто Анна его обманывает! А все потому, что он действительно слеп, он видит
только ее и себя, а жизнь не есть связь двоих, жизнь есть связь всех. Ему
стало стыдно, он привлек Анну к себе, пригнул свое лицо к ее густо
накрашенному рту, поцеловал ее, впервые поцеловал как старший, властно, Анна
это почувствовала, при всем своем зрелом естестве она самой себе показалась
беспомощной, слабенькой девочкой, это было такое сладкое, хрупкое чувство,
Лоренц стал для нее силой, защитой. И незнакомая, печальная радость родилась
в ней.
У себя в комнате Лоренц на хорошей плотной бумаге старательно (у него
был неважный почерк) написал рапорт: он просил разрешения жениться на
жительнице города Каменц Анне Шелике, в девичестве Кюн. Перечитав рапорт
несколько раз, он явился к подполковнику Тыртову, начальнику отдела.
Подчиненные говорили о Тыртове: "Двадцать пять лет в строю, ни одного
дня в бою", - между тем по количеству боевых наград у них в части Тыртов
уступал только генералу Уланскому, хотя попал на фронт позднее многих. Он
начал службу в РККА в Кремле, в школе имени ВЦИК, имел возможность близко
видеть руководителей партии и правительства, стал начальником школы верховой
езды, учил жен и дочерей этих самых руководителей скакать на лошади, потом,
как остроумно выразился один артист в постановке "Анна Каренина", начались
для них другие скачки, и в этом была некоторая заслуга Тыртова. Первые
полтора года войны Тыртов просидел в Москве, в Куйбышеве и опять в Москве за
столом в отделе кадров ПУРа, но отдельного кабинета не имел. Потом начальник
ПУРа, любимец Сталина, Мехлис рассердился на Тыртова за какую-то
неисправность, выгнал из ПУРа, и Тыртов попал к Уланскому, который сказал о
нем, что Тыртов ему нужен, как заднице гвоздь в диване. Служакой Тыртов
оказался отличным, никогда из штаба фронта не отлучался дальше штаба армии,
по всяким передовым не околачивался. Ему было поручено, между прочим,
освещать личность Уланского, таков был порядок, Уланский об этом знал, не
сердился, он иногда говорил Тыртову: "Ты видел новую машинисточку в штабе?
Когда я стану молодым, обязательно ее помну. Запиши, Тыртов, пригодится".
Тыртов презирал еврейские шутки и еврейские штуки Уланского, все они
одинаковы, что этот кругленький, пузатенький генерал, что Лев Захарович
Мехлис, который строил из себя невесть что и которого товарищ Сталин
вышвырнул наконец из ПУРа, вышвырнут и Уланского отсюда, пусть пойдет в
военторг, делает гешефты. Презирал Тыртов и обоих выдвиженцев Уланского,
больно они грамотные, Лоренц и Литвинец. Это он в свое время послал на
Литвинца запрос в освобожденный Киев, взяли голубчика, - у Тыртова глаз
наметанный. Вы, жидовские холуи, может, и языки знаете, и болтать о
культурных мероприятиях умеете, но государство стоит не на вас, а на таких,
как он, Тыртов. Вот и для другого черед настал, Лоренц принес материал на
самого себя! Верхогляд определил бы Лоренца как дурачка, но Тыртов вникает:
не русский, ясно по фамилии, не еврей (к чему безосновательные подозрения?),
наверно, хуже - немец, и не случайно хочет жениться на немке. Советский
офицер хочет жениться на немке из оккупированной зоны, на жене нациста!
Водитель тыртовской машины уже доложил, что возил старшего лейтенанта
Лоренца с хозяйкой "Золотого солнца" в поселок Эльстру. Вот вам выкормыш
Уланского!
Подполковник не выдал своей радости, говорил с Лоренцем, как всегда,
невыразительно, но без раздражения. Когда узнал от старшего лейтенанта, что
Анна Шелике имеет мужа, естественно, удивился, но когда получил разъяснение,
что Анна собирается развестись, закивал: все понятно, он доложит генералу,
думает, что препятствий не будет.
Прошло три дня ожидания и счастья. Анна узнала о рапорте, и все ее
существо заликовало, все косточки пришли в движение! Она начнет новую жизнь,
уедет из этой нищей, голодной, опозоренной страны туда, где живут сильные
хозяева, сама станет одной из них, из хозяев. Она ушла от Иоахима и
поселилась на той квартире, где встречалась с Лоренцем, ждала его прихода,
она никогда и никого не любила так, как полюбила Лоренца именно теперь, в
эти три упоительных дня. Иоахим, раздавленный, убитый горем и стыдом, умолял
ее остаться с ним, доказывал ей, что в Союз ее не пустят (как будто он сам
не просил недавно разрешения открыть ресторан в Крыму), стращал, что не
отдаст ей Рихарда, что Лоренц ее скоро бросит, но Анна его не слушала, у нее
не было никаких сомнений, никакого страха, никакой жалости к мужу. За все
эти три дня она ни разу не пришла домой повидаться с мальчиком.
Лоренц, обалделый от своей решимости и решительности, в первый раз
нарушил военные правила, остался ночевать с Анной. Когда утром он пришел в
казармы, ему сказали, что прибыл из Дрездена генерал, вызывает Лоренца к
себе.
Обычно Наум Евсеевич встречал его улыбкой, шуточкой, даже иногда
сердечно. Не то было сейчас. Не ответив на приветствие, спросил с каким-то
отвращением, столь не сочетавшимся с его круглым, румяным, поварским лицом:
- Почему являетесь небритым?
Внимание к формальной стороне военного быта не было свойственно
генералу, он всегда требовал дела, и только дела. Он посмотрел на Лоренца
тем бесцветным и сверлящим взглядом, которым на Руси смотрели еще думские
дьяки, когда люди говорили о лобном месте: "Дьяк на площади, так Господи
прости!"
Генерал вовсе не хотел зла Лоренцу. Он хотел добра себе. "Болван, -
думал он, - подвел меня, губит себя. А может быть, хуже, чем болван?" Он
сжал в мягкие кулаки свои пухленькие пальцы, приблизился к Лоренцу,
стоявшему по стойке "смирно", напирая на него животиком, закричал с той
резкой музыкальностью, с какой кричат и поныне на базаре в их родном
приморском городе:
- Вы понимаете, что вы натворили? Почему вы не дождались меня? Разве вы
Тыртова не знаете? Он вам устроит то, что уже устроил Литвинцу!
- Я люблю эту женщину, - сказал Лоренц.
- Любите, кто вам мешает? Жениться вам на немке нельзя.
Наум Евсеевич немного успокоился. Он, чьим ремеслом были хитрость и
коварство, не терпел хитрости и коварства от подчиненных, ему нравились
простые, откровенные сердца, и чистые слова Лоренца, слова о любви,
сказанные в казарме, произвели на генерала хорошее впечатление. Да, конечно,
болван, но наш болван, к тому же только сейчас, на четвертом десятке, если
вспомнить, что болтают сослуживцы, потерял свою драгоценную девственность,
но парень без замыслов. Надо его спасти. Брак с немкой разрешить нет никакой
возможности, глупость, вздор. Говорят, вкусная бабочка эта хозяйка "Золотого
солнца". И вдруг Наум Евсеевич предложил, опять, как в лучшие дни, улыбаясь
улыбкой толстяка:
- Приводите ко мне вашу невесту, я с ней побеседую, посмотрю, что она
собой представляет, что можно для вас сделать.
- Разрешите пойти за ней? - обрадовался Лоренц.
- Вы приведете ее после шести вечера, но не сюда, в часть, а в ратушу,
я там буду вас ждать.
Анна широко, по-детски раскрыла сине-фарфоровые глаза, узнав, что ее
приглашает к себе сам генерал. Она надела то платье, которое достаточно
кругло обнажало то, что у нее росло красиво, высоко и что Лоренц мысленно
называл "в Тамбове не запомнят люди". В начале седьмого, когда окна ратуши
стали на закате такими же фиолетовыми, как ее старые стены, взволнованная
чета вошла в помещение. Оно было пусто. Они пошли по сводчатому полутемному
коридору, Лоренц постучал в дверь кабинета бургомистра, услышал знакомый
голос: "Войдите". Наум Евсеевич их ждал. Он был при всех регалиях, сидел,
несколько отодвинувшись от стола, мешал животик. Он бросил быстрый цепкий
взгляд на Анну, приказал:
- Товарищ старший лейтенант, оставьте нас, я поговорю с вашей невестой.
Вернетесь через два часа.
Куда ему деться? Почему беседа длится так долго? Площадь небольшая,
кружить вокруг "Золотого солнца" ему не хотелось, он поплелся через весь
город по улице, отлого бегущей вниз, к казармам. Дойдя до них, он снова
поднялся вверх. Трижды он проделал этот путь, тоска сжала его сердце, он
чувствовал что-то похожее на тошноту, когда подошел к ратуше. Она была
закрыта, ни одно окно не светилось. Башня ратуши равнодушно смотрела на
площадь. Что произошло? Может быть, генерал отпустил Анну раньше? Какая
оплошность, не надо было ему бродить по городу, а ждать здесь, на площади.
Значит, Анна уже дома? Он поспешил туда, где был их дом, но в доме была
тьма, пустота, дверь молчала. Он знал, что так будет, хотя не мог себе
объяснить, почему он знал. Не мог себе объяснить и того, почему он опять
подошел к ратуше, толкнулся в дверь, запертую на замок. Напротив желто
мерцали окна "Золотого солнца". Лоренц пересек площадь, заглянул в
освещенные окна, чьи решетчатые ставни были распахнуты. Он увидел Анну и
Иоахима, они сидели за столиком, Анна была в пальто. Ему показалось, что
Иоахим его тоже увидел. Лоренц пошел в казармы.
Он не спал всю ночь, он долго помнил эту ночь, мысли были одна темнее
другой, а самая темная неожиданно вспыхнула как острый, губительный луч
догадки.
Утром его позвали к генералу. Двор казармы покрылся за ночь скользким
мокрым снежком. Наум Евсеевич поручал ему весьма ответственную, кропотливую
работу - составить для Меркулова обзор проделанной работы за весь период,
указал объем, давал советы, предлагал примерные названия разделов. Закурил
казбечину - подчиненные знали, он курил редко - и продолжал в том же
скучном, деловом тоне:
- Я понимаю, вы меня не очень внимательно слушаете, ждете ответа на
личный вопрос. Миша, она очень мила, не спорю, хотя, признаюсь, холодна. Я
предпочитаю полек, они рабыни мужчин. Я имел вчера вашу Анну. Не лучшая
киска моего донжуанского списка. Я нанес вам рану, может быть, глубокую, но
для вашей же пользы. Это рана, сделанная ланцетом хирурга, а не мечом врага.
Жениться вам на ней невозможно, теперь вы сами убедились, что затеяли
глупость, чахотку вы бы от нее получили, чахотку и позор. Весной я вас
демобилизую, вернетесь в наш город у Черного моря, женитесь на хорошей
советской девушке, только смотрите не забудьте меня пригласить на свадьбу,
обижусь. Я прикажу, вам принесут материалы. Идите.
Чтобы описать то, что почувствовал Лоренц, нужно другое перо. Он лег в
своей комнате на койку, мокры были его сапоги, мокры были его глаза. Вся его
жизнь показалась ему долгой, постыдной дорогой унижения, дорогой
ничтожества. Ему отказали в приеме в университет, а он добивался этого. Для
чего? Разве нельзя было изучать науки, мыслить без диплома, пойти, скажем, в
дворники? А разве, если разобраться, не унизительным, ничтожным было его
поведение на Мавританской? Он не предал своих друзей, но, в сущности,
отрекся от них, от себя - для того, чтобы Шалыков или Уланский подписали ему
пропуск на выход. Куда пропуск? Какой выход? Из "третьего отделения" в
камеру объемом в одну шестую планеты? Он выдвинулся в армии, служа
переводчиком при допросе пленных, то есть несчастных, тем более несчастных,
что их превратили в нелюдей, уничтожавших людей. Основой его повышения было
горе других, горе зверей, и зверей особенных, зверей-рабов. Рабы убивали
рабов, рабы предавали рабов, рабами были и рядовые и генералы, и сам он стал
любимым рабом генерала-раба, и этот генерал, отвратительный гепеушник,
грубо, подло взял его любимую женщину и сам об этом сказал ему. Давно
утратил генерал человеческий облик, но разве и он, Лоренц, человек? Он раб,
и вот что страшно: уже не только телом раб, но и духом раб.
И вот еще одно свидетельство рабьей сущности его души: он взялся за
работу, и эта пустая, не нужная живым существам, бессмысленная работа даже
увлекла его, отдалила от тяжких мыслей.
В положенный час он с обреченной точностью механизма направился в
столовую для младшего офицерского состава. Кусок не лез ему в горло. Он
выпил стакан теплого киселя, вышел на улицу. Та же обреченность механизма
привела его к "Золотому солнцу", заставила открыть двери. За столиками
сидели несколько жителей. Иоахим стоял за стойкой, Анны не было видно.
Печаль была на лице Иоахима. Он взглядом предложил Лоренцу выйти на улицу,
сам вслед захромал, заговорил с неожиданной твердостью:
- Что вам от нас надо, господин старший лейтенант? Вы сделали все,
чтобы погубить мою жену, только я один могу ее спасти. Мы маленькие люди, мы
от вас зависим, но если вы порядочный человек, то не приходите больше.
И Лоренц ушел, ушел дорогой унижения, потому что для человека самое
большое унижение - унизить, оскорбить слабого, зависимого, подневольного. А
разве это не делал Лоренц, сблизившись с Анной, при этом даже не думая, что
оскорбляет, унижает Иоахима? А действительно ли не думал?
Две недели Лоренц не покидал казарм, корпел над обзором. Ему принесли
письмо, оно было от Дины Сосновик. Он ей написал, не веря, что придет ответ,
но ответ пришел. Умерла его мама. Он думал о ней всегда, все годы войны, ее
голос жил в нем, мягкий голос, не заглушенный ни Сталинградом, ни Курской
дугой, ни Варшавой, ни Восточной Пруссией, и только здесь, в тишайшем
Каменце, он перестал о ней думать, слышать ее голос, потому что думал об
Анне, слушал голос Анны. Умерла мама, его мама, его мама.
Лоренца вызвал к себе Тыртов. Выразил соболезнование в связи с
постигшим его горем. Не счел нужным объяснить, каким образом он еще до
Лоренца узнал о смерти Юлии Ивановны. Осведомился, как движется работа,
удовлетворенно закивал, услыхав, что дело идет к концу, одобрил:
- Хорошо, что вы стараетесь, тем более что уже никакого поощрения ждать
не можете. Есть приказ о вашей демобилизации. Вернетесь на родину, к мирному
труду. Завидно, конечно, но я лично счастлив, что нахожусь там, куда меня
поставила партия. Вы не знаете, за что арестовали Анну Шелике?
- Арестовали? Анну?
- Не знали? Разве с ней перестали встречаться?
Лоренц ринулся к "Золотому солнцу". Взялся за ручку двери - не
открывается, заглянул в окно, в другое - никого. Постучался - не ответили.
Он пустился почти бегом по асфальтовому шоссе в Эльстру. Грязный пот бежал
по его лицу, когда он вошел в портновскую мастерскую. Кюн обводил по сукну
мелом выкройку. Все еще держа мел в руке, он спокойно поздоровался с
Лоренцем, не торопясь произнес сентенцию:
- Алкоголизм доводит до преступления. Это закон природы. В особенности
если пьяница - женщина.
Вот что вкратце узнал Лоренц от портного. Сарептский Кюн тайно
поселился в "Золотом солнце". Так пожелал Иоахим. Анна стала много пить,
выменивая у русских солдат шнапс на свои тряпки. Она спаивала Игоря. Было ли
между ними что-нибудь или это померещилось Иоахиму, но тот каждый день
скандалил, устраивал сцены ревности, уже не стыдясь посетителей, сам начал
пить с Анной и Игорем, однажды бросился на Анну с кулаками. Игорь повалил
его на пол, дело было на кухне, Анна ударила Иоахима топором по голове.
Игорь выбежал на улицу, позвал на помощь, лицо Иоахима было залито кровью.
Анну стали допрашивать, но она была так пьяна, что отвечала бессвязным
бормотанием. Анну и Игоря арестовали. Господин Миерих, бургомистр, устроил
Рихарда в приют для сирот. Иоахим поправляется, он лишился левого глаза. Кюн
навещает калеку. Анна в тюрьме в Баутцене. Что стало с Игорем - неизвестно,
тут дело запутанное, военное.
- Вам разрешили навестить Анну?
- Не просил разрешения. Она погибла для себя и для меня. Одна женщина,
жительница Эльстры, которую на три месяца посадили за спекуляцию, вышла из
той тюрьмы, видела Анну, вместе работали, чулки чинили, штопали. Говорит,
что Анна исхудала, почти не ест, только супа несколько ложек. А Иоахиму и
мальчику я помогу, не оставлю их, так велит мне мой долг. Моя семья скоро
возвращается в Эльстру, мы возьмем Рихарда к себе. Отцу-калеке будет с ним
трудно.
...В части уже было известно о демобилизации Лоренца. Когда он вечером,
усталый, в своем насильственно молчащем горе, вернулся в казармы, товарищи
потребовали от него немедленно обмыть отъезд, его отсутствующий взгляд
сначала почему-то всех рассмешил, потом что-то поняли, отступили.
Лоренц не сомкнул глаз до утра, он пришел к трудному решению: надо
позвонить генералу, власть у него большая здесь, связи огромные, он может
помочь Анне. Если вспомнить все, что произошло, то в этой просьбе было
что-то низкое, даже грязное, но Лоренц не хотел думать об этом, он думал о
несчастной Анне. После полудня ему удалось связаться по телефону с
генералом. Наум Евсеевич выслушал его не перебивая, приказал:
- Оформляйте свой отъезд. Не морочьте мне голову благоглупостями.
Привет землякам.
Лоренц навсегда покинул Германию. Победитель возвращался домой. За
вагонными окнами в развалинах, в весенней грязи лежала перед ним поверженная
страна врага. И Польша была в развалинах, и Украина была в развалинах. Кто
победил и кто побежден? Не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели
немцев - победило страдание, дух поборол плоть. Могучее государство фараонов
поникло перед безоружным племенем, ибо маленькая, крытая камышом пустыни
скиния Завета бесконечно сильнее великолепной, закованной в сталь конницы,
неисчислимых копьеносцев и лучников, и государство, которому служил Понтий
Пилат, не восторжествовало над другими государствами - восторжествовало
распятое страдание, и не знают ни прокураторы, ни гауляйтеры, ни секретари
крайкомов и обкомов, что, не уставая, победоносно движется по земле сияющее
страдание, воскрешаясь и воскресая. Стучали колеса вагона, стучало сердце
Лоренца, стучались в сердце слова - собственные или где-то прочитанные:
"Ты, теперь я знаю, - Тот, кого я сам, давным-давно, оставил в начале
далекого пути. Прости меня, Боже, за то, что я Тебя оставил, не потворствуй
мне за то, что я к Тебе пришел. Дай мне высокую милость, дай мне идти Твоим
путем, путем страдания. Это страдание есть счастье сострадания. Вера в Бога
есть действенное сострадание всем униженным, оскорбленным..."
Земля, сотворенная Богом для радости нашей, двигалась в вагонном окне,
смеялась и плакала, трудилась и думала, думал и Лоренц, думал о том, что в
каждой религии есть четыре основы: вера в Бога - творца всего сущего; свод
нравственных законов и правил; мифы; обряды и обычаи. Самая важная основа -
первая, она может объединить всех людей, она одна для всех. Да и вторая
основа одна для всех, нравственные законы, в общем, тождественны у христиан
и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов. Величайшие из слов,
произнесенных устами человека - Нагорная проповедь, - родственны
миропониманию древних персов, древних индийцев и уже совсем близки
миропониманию древних иудеев. Довольно сильно отличаются друг от друга мифы,
но особенно сильно - обычаи и обряды, они связаны не столько с религиозным
мышлением, сколько с национальным, с бытом, характером, историей, занятиями
народа, с природой его страны. И как странно, что именно обычаи и обряды
отделяют железною стеною одну религию от другой, хотя не в них суть веры.
Они милы, эти обычаи и обряды, но не от Бога они. Обрезание, которому такое
важное значение придают иудеи и мусульмане, было и у язычников-египтян.
Крашенки, которые расписывают православные на Пасху, были у зороастрийцев, в
древней Согдиане при наступлении праздника весны обменивались крашеными
яйцами. Конечно, в подобных обычаях и обрядах, овеянных теплом семьи,
выражается детская любовь людей к Богу, но пора уже любить Бога не только
по-детски, пора слиться в одно всем, для кого важна главная основа веры -
понимание, что все мы, люди, потому и люди, что созданы Богом по образу и
подобию Его. Только это понимание может спасти мир...
Станция Двухдорожная, последняя перед родным городом, где
останавливался поезд, была разрушена. Поезд простоял несколько минут и
тронулся дальше - в степь, в будяки, в живую грязь чернозема. По кукурузным
бодыльям бежал ветер. Развалины хат, развалины платформ, умершие баштаны.
Вот и станция Пригородная, как хорошо - сохранилось знакомое с детства ее
двухэтажное, с башенками, красно-серое здание. Здесь, поблизости, спят в
земле его отец и мать, скоро покажется мост над Водопроводной,
железнодорожные мастерские, где когда-то работал Цыбульский, может быть -
сейчас он увидит, - и от них остались одни развалины, и от дома Чемадуровой,
а пока еще в город вливается степь, над ее воскрешенной душой сияет солнце
марта; сияет земля, и ему кажется, что глаза земли смотрят на него с той
тихой грустью, с какой смотрела мама, и земля не меняется, она такая же, как
при скифах, такая же милая, как в детские годы Лоренца, такая же мягкая,
терпеливая. Страдание не устало, страдание шествует вперед.
Ноябрь 1962 - февраль 1976
КВАДРИГА*
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.
Один, слагатель дивных строк,
На точной рифме был помешан.
Он, как ребенок, был жесток,
Он, как ребенок, был безгрешен.
Он, искалеченный войной,
Вернулся в дом сырой, трухлявый.
Расстался с прелестью-женой,
В другой обрел он разум здравый.
И только вместе с сединой
Его коснулся ангел славы.
Второй, художник и поэт,
В стихах и красках был южанин,
Но понимал он тень и свет,
Как самородок-палешанин.
Был долго в лагерях второй,
Вернулся - весел, шумен, ярок,
Жизнь для него была игрой
И рукописью без помарок.
Был не по правилам красив,
Чужой сочувствовал удаче
И умер, славы не вкусив,
Отдав искусству жизнь без сдачи.
И только дружеский архив
Хранит накал его горячий.
А третья нaм была сестрой.
Дочь пошехонского священства,
Объединяя страсть и строй,
Она искала совершенства.
Муж-юноша погиб в тюрьме.
Дитя свое одна растила.
За робостью в ее уме
Упрямая таилась сила.
Как будто на похоронах,
Шла по дороге безымянной,
Но в то же время был размах,
Воспетый Осипом и Анной.
На кладбище Немецком - прах.
Душа - в юдоли богоданной.
А мне, четвертому, ломать
Девятый суждено десяток,
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток.
Мой путь, извилист и тяжел,
То сонно двигался, то грозно.
Я счастлив, что тебя нашел,
Мне горько, что нашел я поздно.
Случается, что снится мне
Двор детских лет, грехопаденье,
Иль окруженье на войне,
Иль матери нравоученье.
А ты явилась - так во сне
Является стихотворенье.
Семен Липкин
* Первая строфа посвящена Арсению Тарковскому
Вторая - Аркадию Штейбергу.
Третья - Марии Петровых.