Владимир Маканин. Голоса
---------------------------------------------------------------
ПОВЕСТЬ
Москва. Издательство "ПРАВДА", Библиотека "ОГОНЕК", 1988
OCR -- Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Владимир Семенович Маканин родился в 1937 году в городе Орске на Урале.
Окончил Московский государственный университет, а также Высшие Курсы
сценаристов и режиссеров. Живет в Москве. В 1965 году дебютировал повестью
"Прямая линия". С тех пор писатель выпустил много книг прозы, в числе
которых "Ключарев и Алимушкин", "Предтеча", "Где сходилось небо с холмами".
Печатается в журналах "Новый мир", "Знамя", "Урал","Север".
Много книг прозы выпустил за рубежом.
ГОЛОСА
Начинаясь в полутора километрах от поселка, Уральские горы, как и
положено им, набирали высоту постепенно -- они не торопились, забирая у неба
еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их
желтые вершины, и потому в обиходе они назывались Желтыми горами.
Пройдя долинами пять или шесть, иногда восемь гор, пацаны обычно
успокаивались на достигнутом и дальше не шли. Тут случался известный
парадокс. Желтые горы оказывались не там, где мы сидели и где разжигали
дневной костер, а дальше -- горы как бы отодвигались. Сколько ни иди, желтые
вершины отодвигались, и попасть на них было нельзя -- а видеть их было
можно. Это относилось не только к горам. Это относилось к чему угодно. Рукой
не взять, а видеть можно -- формулировка включала в себя огромный, часто
болезненный опыт прославленной уральской широты и терпимости. Рождается ли
человек с терпимостью, а если нет, с чего она начинается,-- поди знай.
В поселке жили две американские семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких
по тем временам, специально выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии
от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда,
точно так же, словно разносимые ветром, в поселке застревали американские
словечки. И самое ходовое из них, прозвище Мистер, прицепилось к Кольке.
Колька был из тех мальчиков, что ходят степенно и спокойно. Вздувшаяся
селезенка определяла его силуэт, казалось, что у него солидный и небольшой
инженерский животик. К тому же он был худ и тощ. Из левого бока у него
торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около
года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер.
Долинами мы прошли, по-видимому, большее число гор, чем обычно, и я
вдруг произнес с ощущением достигнутости: "Ну вот, Мистер,-- мы пришли. Тут
уже Желтые". Не знаю, почему я тогда так решил и так уверенно поставил
точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели в небо и грызли травинки. Это
было примерно в половине четвертого и при ярком, но уже не палящем солнце.
Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой --горы кругом
лежали разбросанные, как шапки.
-- Желтые...-- повторил я робко. А благостная минута вдруг истаяла.
Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком -- я
носился с камня на камень и дико вскрикивал. "Ос-спо-ди! --произнес Колька
Мистер своим скрипучим, серым голосом.-- И чего скачет?" А по лицу нет-нет и
пробегала жесткая нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была при нем. Он
относился ко мне (и к другим пацанам тоже) как к маленьким. Мы были
одногодки, но он был много старше меня, мне было двенадцать, а ему
шестьдесят два или около того. Он был худой, чуть прихрамывающий мальчишка,
одна нога у него была сухая, как сухая ветка.
-- Желты-е-е! -- выкрикивал я, захлебываясь минутой. Вершина была
плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться -- на вершине ли
ты? -- плоскость увеличивала желтизну вершины до ослепительности. Я скакал,
а Мистер сидел на небольшом камне. Он сидел согнувшись и, как и положено
старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он
посерьезнел:
-- А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли,-- матери и тетке.
-- Зачем? -- я насторожился.
-- Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси.-- Он уже умел оценивать и
отделять испытываемое чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал -- вот
именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то
у них, женщин, за это получить. Что-нибудь, хоть малость. Что удастся. В
Кольке жила откровенная ранняя практичность, и это не было чертой характера
-- это было сильно выраженным признаком постарения, признаком
приближающегося конца. И лишь отчасти признаком его полной заброшенности и
одиночества.
Так и было: ему казалось, что я не умею получать радость от жизни, во
всяком случае, зарабатывать эту радость, и что он, как старик, мне в этом
поможет и меня научит. Он старался свой практицизм употребить кому-нибудь на
пользу. Он делал это своенравно и даже назойливо: он считал нас маленькими.
В школе он не учился, потому что часто болел, потому что от него пахло и
потому что бывали случаи с непроизвольным опорожнением мочевого пузыря.
Родные велели ему работать. Они думали, что он будет жить вечно.
Они говорили: "Ты должен приспосабливаться к жизни. Ты должен -- плохо
ли, хорошо ли -- трудиться, как же ты будешь жить дальше?" И Мистер, чтобы
знать, как жить дальше, работал в артели инвалидов. В поселке
пятидесятилетние инвалиды днем прикладывались потихоньку к рюмке и сидели с
малыми детьми,-- к семи часам вечера дети под их наблюдением начинали реветь
в голос. В семь с работы возвращались отцы и матери; кроя инвалидов
последними словами, они хватали детей на руки и кормили их кашей, инвалиды,
в свою очередь, гневно, с обидой хлопали дверью и (из разных концов поселка)
ручейками стекались в артель -- в небольшое подвальное помещение, где
начинался с семи вечера лязг и скрежет металла. Они делали там пряжки,
замки, ключи, дверные ручки, а также подшивали на зиму валенки.
Колька Мистер работал у них только с семи до десяти вечера, три часа --
а потом он сбегал, чтобы бродяжить. Впереди у него была ночь. Цели у него не
было -- он ездил в разбросанные вокруг поселка деревни, иногда хитренько
заискивал, а иногда врал шоферам, что разносит ночные телеграммы. Он стоял,
ожидая попутку на дороге, в затрепанном ватнике; ватник доходил ему до колен
-- в одном кармане две-три картофелины, в другом -- хлеб. Шоферы его знали.
Когда фары выхватывали из темноты маленькую тщедушную фигурку, стоящую на
обочине с поднятой кверху ладонью, машина останавливалась. Иногда, если
шофер хотел поболтать, Мистера сажали в кабину; это случалось редко.
-- Ос-споди,- рассказывал он.-- Да в кузове мне куда лучше. Если что, я
там могу помочиться в сено или на доски.
И вот -- первый рассказ, который я в юности написал, был о Желтых
горах, о той самой минуте, когда воздух и пространство содрогнулись, а во
мне возникло ликующее освобождение и чувство достигнутости,-- о той минуте,
когда я скакал с камня на камень. Рассказ не получился. Восторг и умелой-то
руке передать трудно или даже невозможно. Восторг чаще всего сфера устной
речи, автор этого не знал: я попросту начал с изображения одной из ярчайших
минут своей жизни, это казалось естественным. После недолгой шлифовки я
поволок рассказ в редакцию журнала; я спешил, я приближался к дверям --
потный, трепещущий, и характерно, что это была мелкая и даже пошленькая по
внутреннему состоянию минута жизни. Полная противоположность минуте, о
которой писал в рассказе. Все, что было во мне тщеславного и суетного, я нес
тогда в себе: и с каждым шагом, приближающим к редакционным дверям, оно во
мне набухало, как набухает нарыв. А рассказ назывался -- Желтые горы...
"Зайдите через месяц".--"А?" --"Через месяц".-- И конечно же, через
месяц мне сказали все, что должны были сказать. Автор унес рассказ с собой,
истекая раненым самолюбием. С этой минуты я стал пишущим -- и не смешиваясь,
как белок и желток в яйце, во мне жили теперь две эти противоположные по
сути и знаку минуты. Минута Желтых гор. И минута приближения к редакции...
Дверь была как дверь, и прямая связь этих противоположных минут обнаружилась
незамедлительно: -- автор поверил, что Желтые горы -- это слишком пышно, и
что это слишком громко, и что это звучит музыкой лишь для него одного.
Увидеть, мол, можно, а рукой не взять.
Следующий рассказ был тем не менее тоже о Желтых горах, но, как
водится, он сменил одежду. Вторая попытка всегда немного маскарад. Рассказ
был облачен в новую и в соответствующую форму -- в форму повести о
страданиях молодого человека. Штука вот в чем: к ощущению Желтых гор
прибавилось ощущение, довольно болезненное, что эти самые Желтые горы не
приняли и не признали, а более общо -- не приняли и не признали их автора.
Автор изводил бумагу, автор старался, автор шел к НИМ с лучшим, что у него
есть, и вот -- на тебе. Так и получилось: обида за себя вела в прорыв, тылы
прикрывала обида за горы. Страдания молодого -- это не только целый жанр, но
и путь всякого или почти всякого пишущего. Он пишет, а его не печатают --
это как долгая дорога.
В то время на редакции накатывалась огромная волна подобных рассказов,
повестей и романов. Огромное море личных обид и досад шумело и плескалось,
как и положено шуметь и плескаться морю. Времена меняются, и позже в моде
стал стиль, еще позже экзотика притчи, но в то время, и это точно, в моде
пишущих была именно она -- личная обида и непризнанность. Стержнем повестей
было непризнание. И, скажем, начало повести было как бы даже узаконенное; ОН
приходил к НИМ; а то, что, по сути, это был приход автора в литературу,
оставалось в скобках.
ОН приходил к НИМ, неповторимый и особенный, милый, наивный, готовый
любить и объять весь мир, -- он приходит на завод или в лабораторию,
геоэкспедицию, на рыболовецкий сейнер или просто на чужую вечеринку. Его
замечают. Его любят. Его даже немножко балуют. В пестрой игре
взаимопритяжений и отталкиваний у него появляется ДРУГ. На него обращает
свое львиное внимание САМ начальник, начальник назывался по-разному:
Директор завода.
Шеф.
А. Б.
Капитан сейнера.
Хозяин вечеринки, который может любого
из гостей выставить за дверь.
И, как бы закрывая список, на него, юного и наивного, обращает
внимание, выделяет его и отмечает КРАСАВИЦА ЖЕНЩИНА с удивительно грустными
глазами, увы, замужняя. Она, разумеется, стройная, но полненькая,
полногрудая, и, конечно, она постарше нашего героя. Комплекс Бальзака.
Скрытая и тщательно припрятанная за гибкими фразами смена времен: пишущий
юн, он уже знает тягу к женщине, но еще помнит материнскую ласку. Облик этой
красавицы женщины, появляющейся на страницах первой повести, почти вычисляем
наперед. Оттенки, впрочем, и тут могут быть,-- у нее, налример:
Маленький ребенок.
Маленький ребенок плюс болезненный муж.
Нет детей; и потому особенная, изящная,
женская тоска,--
и, разумеется, при всем том она верна мужу и как женщина стабильна,
иначе для молодого это не искушение и не любовь -- иначе это не литература,
как он ее пока понимает.
Но вот что-то случилось, стряслось на этом самом заводе или сейнере,
например, беда.
Или несчастье. Или даже катастрофа, для отыскания причин которой люди
должны оглядеть самих себя и указать виновного. Нашего героя, такого
неповторимого и особенного, и уже было любимого всеми, неожиданно бранит САМ
начальник. Отворачивается в трудную минуту ДРУГ. Перестают любить и прочие.
Лишь красавица женщина с грустными глазами не может его предать, как предают
все,--она колеблется. Она непременно колеблется. Она мучается. Однако с той
стороны на чашке весов болезненный муж, маленький ребенок, работа, и вот,
кинув юнцу ту или иную подачку:
Поцелуй.
Вечер вдвоем.
Печальный разговор по телефону,--
она тоже уходит в тень.
Точнее сказать, наоборот: она покидает нашего юного героя, как покидают
его все, и уходит туда, где свет. А он --в тень. Он один, как и был, когда
только появился на первой странице повести. Теперь он совсем один и
подчеркнуто один --он испытал людей и их чувства на прочность и, израненный,
ушел от них. Уход совершается по-разному. Вернулся в свою родную деревню.
Уехал в тайгу. Умер. И так далее.
При общности схемы у каждого пишущего было, конечно, и своеобразие.
Мол, к примеру, юный герой, оставшись один и во тьме,-- случайно, нечаянно,
уже уходя от людей,--вдруг увидел Желтые горы. То есть шел он и шел, гонимый
и бедный, и вот увидел их желтые вершины. Это и было сутью, это меня и вело.
Но Желтым горам не повезло и здесь, и, забегая много вперед, скажу, что им
не повезло ни разу, можно сказать, что это был голос, так и не
прозвучавший,-- случайно или нет, но Желтые горы постепенно оттеснялись в
сторону, их вычеркивали, как сговорившись. Некоторое время они норовили
пролезть обходным путем, но я был начеку, я теперь сам вытравливал их. И они
отступили.
В тот раз мне сказали, и я услышал, что в повести кое-что сделано
выразительно, а местами даже тонко. Мне сказали, что мой молодой человек
просто прелесть, да и начальник, пожалуй, удался. И в придачу, когда я уже
слегка млел от негромких их слов, сказали, что единственное, что в повести
откровенно лишнее, слабое и некстати,--это горы.
Был в повести и двенадцатилетний мальчик, тот самый Колька, по прозвищу
Мистер. Он был, как и в жизни,-- болезненный, не жалующийся и со
стариковскими замашками. Он был с ногой сухой, как сухая ветка. Роль в
повести была у него малая, эпизодическая, с птичьими правами, тем
удивительнее, что он был замечен,--все до единого читавшие повесть хаяли
мальчишку, сокращали его реплики и вообще истребляли его, как могли и умели,
а больше всех я сам, вдруг заметивший этот хитрый подвох и подлог со стороны
уже как бы навсегда вычеркнутых из сознания Желтых гор. В итоге я его
вычеркнул напрочь, и получилось так, что с этого дня и часа Мистер сросся
навсегда с Желтыми горами; отвергнутое объединилось с отвергнутым. С той
поры длится моя вина перед ним, всегдашняя вина выжившего и живущего, а
дорогу в горы стало привычкой вспоминать с того поворота -- и с той обочины,
поросшей высокой полынью. Мы там стояли. Фары грузовика сначала лениво
ползли по ночному косогору, высветили копну сена, а потом, полоснув,
выхватили из ночи нас. Кверху взлетала жидкая дорожная грязь. Шофер посадил
меня в кабину, а Мистер полез в кузов -- они его почти всегда сажали в
кузов.
Машина гудела. Шофер, покручивая баранкой, спросил:
-- А ты тоже болел?
Он спросил и дал понять голосом -- обычный ночной шоферюга,-- что он
мне сочувствует и, даже если я признаюсь, он не станет гнать меня в кузов.
Он просто хотел поговорить, вот и все. Он был молод и добродушен. Тем не
менее я промолчал. От неожиданности вопроса в груди что-то стиснулось, и я
онемел.
Когда мы вылезли на перекрестке и уже шагали проселочной дорогой,
Колька Мистер мне втолковывал:
-- Оссподи! --Он усмехнулся своей усмешечкой. -- Ты бы сказал ему --
болел, мол, корью, гриппом, ветрянкой, а триппером, мол, пока не болел,
потому что маленький.-- Обстоятельность и злая точность его ответов являлись
для меня тогда неслыханной мудростью. Он был и в ответах практичен. Он
глядел на земные дела цепко, горько и без мало-мальской фантазии. Он шел по
проселочной дороге, чуть припадая на сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь
машины забылась, и уже наполняло ощущение огромности ночного пространства,
-- деревня была близко, залаяли собаки.
Мать относилась к разряду литературных "табу": она могла быть мелочной,
крикливой, она могла быть, скажем, строгой, она могла поведением своим
неосознанно портить дитя, но в критический момент -- она мать, и этим все
сказано, и я уже знал и помнил, что читатель тоже про это знает и помнит.
Потери в образе шли не только от этой оглядки, но и от самой выучки тоже.
Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она
отнюдь не была лишена доброты, а вот жизнь у нее была как бы своя,
самостоятельная, и Мистер ее не волновал.
Особенно же кичилась она высокой своей нравственностью. Она работала
бригадиром маляров -- в бригаде были только женщины, и всех их она держала в
кулаке. Она умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла план,
получая всяческие поощрения и награды. Я повторяю: мать была несомненно
одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были
истерики плачущей женщины -- это были скандалы гневливой барыни. Она
называла его неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера,
вид которого причинял ее самолюбию боль и досаду, она тоже старалась не
видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его
взяли летом в пионерлагерь, но устроить в пионерлагерь мальчишку,
неучащегося и с патологией, было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти
добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала:
-- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся, ну?
Сын молчал.
-- Вы не представляете, каково мне было этого добиться! -- говорила она
бабам.
-- Ну ясно.
Бабы кивали. Бабы соглашались.
-- Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов!
-- Ну ясно... Само собой!
И бабы дружно стали ей говорить, какая она молодец, и как ей тяжело с
Колькой, и какая вообще жизнь тяжкая. Они любили ее -- и, конечно,
побаивались. Они стояли кружком и грызли семечки после бани. Они были
красные и распарившиеся. Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы,
в бане они не только мылись, но и устраивали стирку.
Мать Кольки тоже с ними стирала и тоже мылась, и вот теперь, бросив
узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила:
-- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь?
Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер
негромко ответил:
-- Оссподи, да спихни меня с рук куда хочешь.
Женщины, встрепенувшись, оглянулись на него -- маленький и мудрый
старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную шелуху. Он отвечал
матери всегда негромко, его послушание было всегда стопроцентным и всегда
внутренне ядовитым. Не способные уловить оттенок-- после паузы -- мать и за
ней остальные женщины отвернулись и опять заговорили о бараке, о
комнатушках, в которых ютились.
Мать Кольки в то время хотела (и позже она пошла по этой лестнице
вверх) проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в поселке
жилье. Она спала и видела, как во всеоружии своей справедливости она делит
комнаты, а может быть, распределяет квартиры; квартиры тогда были
неслыханной роскошью. Она грозилась:
-- Вот погодите. Вот я влезу туда--и покажу им, как надо делить.
Отец Кольки был человек, травмированный войной, слабовольный,
придавленный женой и тихий, точнее сказать, смирный, однако с внутренней и
тщательно скрываемой жаждой -- дожить жизнь как жизнь. Сам с собой отец
Кольки вел такие, неслышные другим разговоры:
-- За плечами вся жизнь -- а я еще не отдохнул.
Или:
-- Прожита жизнь, а я ничего не видел...
Или:
-- Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему...
Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных
материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в
другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит
его любви -- отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал,
перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами -- студенточки
считали его чудаком. Они считали его контуженым. Занятия он вел
замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную
неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он
стоил лучшего сына.
-- Вот и здесь мне не повезло... Горе ты мое,-- начинал он вдруг со
вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.
Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор
барака и курил -- думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как
ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.
-- Я никогда, -- тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он,-- не
ловил сетями рыбу. Никогда...
Или:
-- Я никогда не видел города Гурьева.
И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он
возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены,-- тихо и
потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал
и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных
капель никак не соберется в целое дождь.
Сестра -- а она была старше Кольки Мистера на три года -- была прежде
всего отличница. Это верно, что она была человек глубоко порядочный; ни
артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца
не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и
съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице.
Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она,
затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и
уехать в какой-нибудь университет -- Свердловский или Саратовский -- уехать,
уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки
была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих
подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям,-- она была
выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у
нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги -- учительницы ее не любили,
но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее
открытыми и свой чай горячим.
-- ...Позоришь нашу семью -- вор! мелкий воришка! -- громоподобно
кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы
надергали, чтобы нести в горы.
Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и
уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к
учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений,-- она
шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы
время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:
Октябрь уж наступил. Уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей...--
а мать ее в тот день специально отпросилась с работы -- она пришла,
чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не
угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой; и вот две
сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело
предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его
дома свои порют. Но и не выпустили -- пусть смотрит. Они схватили меня,
когда я хотел выскочить в окно.
-- Э, нет.-- И окно заперли.
Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел.
Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить -- она кричала, что
семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в
эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете,--
и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша
собственные правильные слова: "Честным становятся с детства!", "Все
начинается с пустяков -- с картошки!.." Они перебивали и взвинчивали друг
друга -- он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и
проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему
улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.
Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем,
начеку и успела произнести -- как всегда негромко:
-- Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.
Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки -- и
теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел
к кровати. Он лег лицом в подушки. Лицо было вполоборота к стене.
Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы --
неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и
навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду -- не так
чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А
женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она
выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот в голосе ее появились
первые нотки подведения итогов:
-- ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.
И обернувшись ко мне:
-- А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.
Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он
довольно спокойно сидел на кровати -- он смотрел то ли на меня, то ли
куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих
своих фраз: не могли обойтись без цирка, оссподи...
Мать заговорила:
-- ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя
люблю -- как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?
-- Меня,-- согласно и негромко поддакнул Мистер.
Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.
-- Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой
больной -- как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?
-- Ну не надо, мам, не надо,-- сказал он сдержанно и терпеливо и вновь
очень негромко.
Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь
необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время
делали какие-то мелкие движения.
Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это
делают в старости; время, как известно, относительно,--жизнь Кольки Мистера
кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей
старости.
Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:
-- Если ты такой сейчас -- каким ты вырастешь? -- Колька смолчал, он не
ответил ему, каким он вырастает,-- он уже вырос. Он работал в артели, а
ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне
подневольным, короче -- взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне
короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него, как
шестьдесят для всех прочих, а перевалив шестьдесят, откладывать деньги про
запас вполне естественно.
Но меня в то время больше поражали мелочи -- как он ловил сусликов. Или
как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к
ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она
не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в
самозащите. Он уже глядел вперед.
Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как
вздыхают умудренные опытом старички:
-- Вот увидишь -- хозяева ее скоро прирежут.
Испугавшись, я забормотал:
-- Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
__ Да черт с ней,-- сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как
старичок: -- Другого опасаюсь.
-- Чего?
-- Как бы они не стали ее лечить.
И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем,
глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она
была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы
еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках,-- а
коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала
короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву.
Она и сейчас там стоит для меня как живая.
Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: "Это не коза".
Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь,
горы -- и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо,
привязанное к колышку, и упрямо повторил: "Это не коза". Деду было семьдесят
лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой.
На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним,
уже не помню,-- зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед
заглянул в стоящую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь,-- он вошел
туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и
томился от жары и безделья.
Наконец дед вышел,--он появился на паперти, и за ним несколько
мальчиков унылогр вида.
Дед сказал им сурово:
-- Нечего было и приходить... Ступайте себе.
Это были забракованные мальчики, помявшись, они двинулись по дороге, и
некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего
примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке
они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь
каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели-- я
обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения.
"Колька,-- позвал я.-- Мистер..." --мне было жутко. Лицо у него было
вздувшееся: опухшая и черная лепешка.
Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
В комнате был полумрак. Доносился густой запах -- в бараке кто-то варил
фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
-- Ктой-то пришел? -- в другой их комнатушке за перегородкой
послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка -- мать матери, худая
и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже
забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки -- нет, ли там, в руках,
какой еды,-- еды не было -- и прошла мимо.
Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной
энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что
Мистер обречен и что можно считать дни,-- как это так? врач, если он
настоящий врач, не имеет права так говорить! -- мать взвинтилась, она
вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под
окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь
поселок уже знали, что Колька обречен.
Потом мать красила забор -- полутораметровый, которым только-только
обнесли котельную,--мать быстро и ритмично, с профессиональной
"маслянистостью" руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она
стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком -- у нее мальчик
умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб
не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с
той стороны времени -- она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть
возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У
нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она
увидела лицо Кольки, нет, не лицо -- личико, когда ей принесли и сунули его
к груди в роддоме,-- розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка -- мой
мальчик.
-- Подтянись, девки! -- крикнула она.--Обед скоро... Выполним, а? Мы
ведь еще никого не подводили! -- и энергично, властно, с покоряющей
остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной
кладке каменного забора,-- и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в
бригаде.
Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач
вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь,
что Колька не умрет; более того -- вот-вот и начнется перелом в болезни,
говорил он матери.
Мать кивала:
-- Да... Коля в нашу породу. Коля из крепких... Мы и не из таких ям
выкарабкивались.
Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у
него, как бы даже заискивая:
-- Стало быть, перелом в болезни, стало быть, еще неделя, да?
-- Да,--подтвердил тот,--примерно неделя.
Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся
минута давила и угнетала.
Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
-- Си-си-си-си.-- Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
-- Отворено все в доме, куда это годится.
-- Воздух нужен.-- Мать говорила с бабкой властно.
Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час
потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
-- Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка -- дайте ему в
тепле умереть.
-- Помолчите, мама! -- одергивала мать.
Старуха поджимала в обиде губы.
На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все
равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. "И млеють мои
косточки и млеють",-- жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала
беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
-- Глянь-ка -- не набухло у меня там?
Ей отвечали спешно, торопливо -- нет, не набухло. Но она вновь
спрашивала:
-- Как думаешь, милый, не просквозило меня?
Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую
поселковую библиотеку-- она просиживала в одиночестве до самого закрытия.
Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы, наверно, объяснить словами,
почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, она и не искала сейчас
слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки
библиотекарши, и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно
далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в
резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется
отсюда в Свердловск или в Саратов.
Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей.
Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном
опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных
забором), на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса
разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же -- жизнь проходит,
прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был
в городе Киеве -- праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже
на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и
слишком заносящуюся. И вот еще ко всему -- сын умирает...
Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой
комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся
в дом отец -- была уже глубокая ночь -- включил свет, но за перегородку идти
никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он
покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут, на
полу, с сыном рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у
умирающего сына открыты. "Не спишь?" -- спросил робко отец. Старичок не
ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже -- с этой ночи он
уже похрипывал.
Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:
-- Я спою тебе песню, сынок... Сейчас, только сапоги куда-нибудь
пристрою.
Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную
песню, восполняя пением самому себе то, что недосказал себе, когда сидел в
одиночестве на ночном рынке.
Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его -- захрипел
громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.
-- Я спою,-- попросил опять отец неуверенно. -- Я спою... Сынок, это
очень хорошая песня.
И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно
забормотал:
-- Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь... люди спят... Я
понимаю.
Он лег возле сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет
погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой.
И тщательно закрыла все окна.
На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось,
черты измельчились -- голова теперь походила на маленький кулачок. Мать
сидела с ним рядом -- в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и
бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия
в том, что обычно она говорила: "Бога нет. Есть материя",-- и в том, что
теперь она нашептывала умирающему сыну о боге: "Не плачь, моя сыночка,-- она
всхлипывала жалко и тихо.-- Не плачь, мое родное. Боженька добр. Он тебя
встретит, сынок..."
В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:
-- Боженька добрый... Боженька добрый -- ты его не бойся.
Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали. Мать
торопилась сказать:
-- Он ведь понимает -- все понимает -- ты ведь ангел мой -- ты ведь
безгрешен -- он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал -- это ж
ребенок -- и к тому же время какое трудное...
Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить
небольшое яблоко,-- и вот там (голова была наклонена вбок) на правые
полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган,
не был умилен. Ему было жаль мать -- но жаль не слишком; он смотрел на нее,
как смотрят умудренные умирающие старики, знающие, что так или не так, а
жизнь кончена и к берегу надо плыть.
Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда
устремился весь барак,-- всем было уже сказано и все знали, что он умирает;
они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.
-- Ссохся весь,-- вздыхали старухи.
-- Комочек, а не человек...
А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни
пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он
потерял, но боль была, а может быть, и не боль -- он кричал бессвязно, без
слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который
постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный
вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду
кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь
наружу и растворялось в пространстве.
На пустыре, за сараями,-- там, где привязывали козу и выбрасывали худые
ведра,-- в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был
пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о
своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего,
отец в свой черед вспоминал и просил боженьку, в которого не верил ни на
полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор.
"Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя,-- бормотал
отец,--ты понимаешь... ну, ты в общем и целом меня понимаешь, боженька.--
Отец сплевывал в бурьян.-- Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты
понял?" -- и отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.
А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к
самой ночи -- и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой
глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.
Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу -- крики уже
кончились,-- и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть
у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за
грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из
себя больше, чем они уже выдали и выжали.
-- Жалко вообще-то,-- сказал один.
-- Еще как...
И они пошли.
Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали.
"Почему в ночь? почему тебе обязательно в ночь?" -- "Ну, надо. Ну,
на-а-адо",-- канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое
уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло
меж соседями,-- обо мне вдруг забыли,-- и в разгар вспыхнувшей и громкой
ночной ссоры я слабенько пискнул; "Ну ладно, мам, я пошел",-- и опрометью
кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом.
Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная