Лев Разгон. Непридуманное
Москва. Издательство "ПРАВДА"
Библиотека "Огонек"
1988
Лев РАЗГОН
Лев Эммануилович Разгон родился в 1908 году в Белоруссии. С 1922 года
живет в Москве. Окончил исторический факультет МГПИ им. В. Я. Ленина. В 30-х
годах начал работать в только что созданном Детиздате ЦК ВЛКСМ -- ныне
Издательство детской литературы, тогда же начал выступать как критик и
публицист.
В 1938 году был арестован и после многих лет тюрем и лагерей в 1955
году освобожден, реабилитирован, восстановлен в партии.
Автор многих прозаических и критических книг -- "Шестая станция"
(1964), "Один год и вся жизнь" (1973). "Сила тяжести" (1979), "Зримое
знание" (1983) и других. В 1988 году журнал "Огонек" опубликовал первый
рассказ
Л. Разгона из книги "Непридуманное" -- "Жена президента", вызвавший
большой читатель ский резонанс.
ОТ РЕДАКЦИИ
Все, о чем рассказывает в этой книге писатель Лев Разгон, -- правда. В
ее обычном словарном обозначении: "То, что действительно было, то, что в
действительности есть". В ней нет придуманных персонажей, эпизодов, дат.
Обстоятельства жизни автора, его семнадцатилетнее пребывание в тюрьмах,
этапах, лагерях, встречи с разнообразнейшими людьми, разделившими его
судьбу, и стали материалом этой книги.
ЖЕНА ПРЕЗИДЕНТА
Субботний летний вечер уже давно начался, и мне бы следовало быть в
пути. На свой короткий "уикэнд" я обычно уходил в Вожаель. И уже привык к
тридцатикилометровой пешей прогулке от Первого лагпункта до Комендантского.
А через сутки -- к такой же прогулке назад. Зимой я это расстояние проходил
быстро. Зимняя накатанная дорога была тверда, как асфальт, воздух "бодрил",
и я преодолевал почти марафонское расстояние быстро и даже без особой
усталости. Летом было намного труднее шагать по мелкому зыбучему песку,
размолотому колесами грузовиков. И я пользовался любой возможностью найти
какую-нибудь попутную машину.
Такая машина стояла перед вахтой и для путешественника выглядела очень
соблазнительно. Это был легковой вездеходик -- "козлик", сделанный по
образцу американского "Джипа". На этой игрушке можно до Вожаеля пролететь за
час-полтора. На вездеходе несколько часов назад приехало высокое медицинское
начальство: начальник нашего Санотдела привез полковника -- заместителя
начальника Санотдела ГУЛАГа. Почему бы не попробовать поехать с ним? Все же
я вроде бы и вольный, а следовательно,-- и ихний товарищ!..
Начальство вышло из вахты и направилось к своему экипажу. Я подошел к
начальнику Санотдела лагеря:
-- Товарищ майор! Если у Вас в машине есть место, пожалуйста, подвезите
меня в Вожаель.
Санотдельский майор был, в общем-то, вполне сносным и даже свойским
медицинским администратором. Я на это рассчитывал и не ошибся. Высокий
полковник с зелеными петличками и медицинской змейкой был со мной изысканно
вежлив. Я уселся позади, рядом с ним, и наш "козлик" попер по песчаным
буграм. Майор и полковник продолжали беседу, начатую, очевидно, еще в зоне.
В отличие от нашего майора, всю свою послеинститутскую жизнь проведшего в
лагерях, полковник в нашем ведомстве был новичком. Он окончил
Военно-медицинскую академию, все время служил в армии, но я, конечно, не мог
уяснить из разговора двух старших офицеров, почему полковник очутился в
ГУЛАГе.
Говорил больше полковник. Он рассказывал о своей фронтовой работе, об
интересных встречах. Особо ему посчастливилось на одного подчиненного: он
был главным хирургом той армии, где полковник состоял начальником медслужбы.
Хирург был зятем Калинина. Это и дало возможность моему соседу по автомобилю
познакомиться с самим Михаилом Ивановичем. С Калининским зятем он поехал в
командировку в Москву и там был приглашен на дачу, где запросто обедал и
собеседовал со знаменитым главой нашего государства.
У полковника от волнения дрожал голос, когда он рассказывал об обаянии
Калинина, о его скромности, принципиальности, о великом уважении, с которым
к нему относились в стране. Потом он.перешел к похвалам его зятю, высказал
сожаление о том, что жизнь их сейчас разделила, рассказал майору, что его
бывший подчиненный сейчас является армейским хирургом в таком-то месте.
...И тут меня дернул черт!.. Я сказал полковнику, что зять Калинина
сейчас является главным хирургом такого-то фронта и находится совсем в
другом городе... Полковник некоторое время молчал, потом повернулся ко мне и
с убийственной вежливостью спросил:
-- Извините, но ОТКУДА ВЫ ЭТО ЗНАЕТЕ?
Это было сказано так, что моя честь не могла такое стерпеть. И я
совершенно спокойно ему ответил:
-- Мне это говорила его жена, Лидия Михайловна.
Полковник довольно долго молчал, переваривая столь неожиданную
информацию, полученную от человека, чье прошлое не оставляло никаких
сомнений. Потом он не выдержал:
-- Вы меня еще раз извините... Но когда Вам это говорила Лидия
Михайловна?..
...Отступать мне уже было почти некуда.
-- Недели две назад...
На этот раз полковник молчал еще дольше. На лице сто отражалась
умственная работа. Очевидно, она ни к чему не привела, потому что
съедаемый вопросами, на которые не мог найти логического ответа, он
снова обратился ко мне:
-- Ради бога, извините мою назойливость... Но где Вам об этом говорила
Лидия Михайловна?
...Господи! Ну зачем я ввязался в эту историю?! И тут еще наш майор! И
черт его знает, что еще из-за этого дурацкого разговора произойдет?! Но что
я могу теперь делать?..
-- Она мне об этом говорила в Вожаеле.
На этот раз реакция полковника была мгновенной:
-- Нет, я ничего совершенно не понимаю! Что могла Лидия Михайловна
делать здесь, в Вожаеле? Чего ради Лидия Михайловна могла приехать в
Вожаель?!
...Я молчал, как убитый. Чего я буду отвечать? Может, этому полковнику
и не положено знать, что знают здесь все?..
-- Майор! Вы не можете мне ответить на этот вопрос? Что могла делать
в Вожаеле Лидия Михайловна Калинина?
Майор совершенно спокойно сказал:
-- А на свиданку она приезжала.
-- То есть как это -- на свиданку?! К кому она могла приезжать на
свиданку -- как Вы говорите?..
-- Да к матери своей. Она заключенная у нас тут на Комендантском.
При всем своем довольно богатом жизненном опыте я редко встречал такую
шоковую реакцию, какая приключилась с полковником. Он схватился руками за
голову и с каким-то мычанием уткнул голову в колени. Как припадочный, он
раскачивался из стороны в сторону, бессвязный, истерический поток слов из
него вытекал бурной, ничем не сдерживаемой рекой...
-- Боже мой! Боже мой!.. Нет, нет, это нельзя понять! Это не в
состоянии вместиться в сознание! Жена Калинина! Жена Всесоюзного старосты!
Да чтобы она ни совершила, какое бы преступление ни сделала, но держать жену
Калинина в тюрьме, в общей тюрьме, общем лагере!!! Господи! Позор какой,
несчастье какое!! Когда это? Как это? Может ли это быть?! А как же Михаил
Иванович?! Нет, не могу поверить! Этого не может быть!..
Полковник вытянулся, почти привстал в машине.
-- Майор! Я желаю ей представиться! Вы меня должны представить ей...
Я был сердит на себя, что влез в этот разговор. Ни повод к полковничьей
истерики, ни сама истерика не вызывали у меня особенного веселья. Но
идиотские слова заместителя начальника Санотдела ГУЛАГа чуть меня не
рассмешили. Я себе моментально представил, как сидит Екатерина Ивановна в
своей каморке, в бане на Комендантском, и со свойственной ей
скрупулезностью, осколком стекла счищает гнид с серых, только что
выстиранных арестантских кальсон, а в это время ей приходит почтительно
"представиться" этот полковник...
* * *
В оправдание полковника следует сказать, что его бурная реакция была, в
общем-то, совершенно естественной и человечной. Даже ко всему привычное
сознание с трудом примирялось, что жена главы государства, знаменитого
наиуважаемого деятеля партии, ведет жизнь обыкновенной арестантки в самом
обыкновенном лагере... Шок от такого известия испытывали люди и более
грамотные, нежели военный врач, недавно начавший работать в лагерях.
Нечто подобное случилось даже с Рикой. Именно от нее я и узнал, что
Екатерина Ивановна находится в нашем лагере.
Однажды, когда она гостила у меня на Первом, она рассказала, что очень
подружилась с одной старушкой-арестанткой. Старуха прибыла из другого
лагеря, в формуляре у нее сказано, что использовать ее можно только на общих
подконвойных работах, но врачи на Комендантском дали ей слабую категорию, ее
удалось устроить работать в бане: счищать гнид с белья и выдавать это белье
моющимся. Екатерина Ивановна живет в бельевой, она, наконец-то, отдыхает от
многих лет, проведенных на общих тяжелых работах, и Рика после работы в
конторе ежедневно к ней заходит: занести что-нибудь из "вольной еды",
посидеть, поговорить с умной и славной старухой. Она нерусская, какая-то
прибалтийка, но давно обрусела и мало похожа на работницу, хотя и сказала
как-то, что давно-давно работала на заводе... Да и фамилия у нее вполне
русская...
-- А какая?
-- Калинина.
-- Это жена Михаила Ивановича Калинина.
...Рика не впала в истерию, подобно полковнику, но категорически
отказывалась признавать за правду мои слова... Во-первых -- не может быть!..
А затем --при ее отношениях с ней она не могла бы утаить это от нее...
Да и об этом не могли бы не знать!..
Но я-то был почти уверен в том, что это так. Я не был знаком с
Екатериной Ивановной. Но она была в дружеских отношениях с родителями моей
жены, и когда летом тридцать седьмого года вокруг нас образовалась пустота,
когда исчезли все многочисленные друзья и знакомые, перестал звонить
телефон, Екатерина Ивановна была одной из немногих, кто продолжал
справляться о здоровье Оксаны -- моей жены, и доставала ей из Кремлевской
аптеки недоступные простым смертным лекарства. В конце тридцать седьмого
года этот источник помощи иссяк: мы узнали, что Екатерина Ивановна
арестована.
x x x
Собственно говоря, ни медицинскому полковнику, ни Рике, ни кому бы то
ни было не следовало приходить в состояние дикого недоумения от того, что в
тюрьме сидит жена члена Политбюро В конце концов, если запросто арестовывают
и расстреливают самих членов Политбюро, то почему же каким-то иммунитетом
должны пользоваться их жены?..
А мы уже знали, что Сталин, при всем своем увлечении передовой
техникой, не расстается со старыми привычками: у каждого из его соратников
обязательно должны быть арестованы близкие. Кажется, среди ближайшего
окружения Сталина не было ни одного человека, у которого не арестовывали
более или менее близких родственников. У Кагановича одного брата
расстреляли, другой предпочел застрелиться сам; у Шверника арестовали и
расстреляли жившего с ним мужа его единственной дочери -- Стаха Ганецкого; у
Ворошилова арестовали родителей жены его сына и пытались арестовать жену
Ворошилова-- Екатерину Давыдовну; у Молотова, как известно, арестовали его
жену, которая сама была руководящим... Этот список можно продолжить... И
ничего не было удивительного в том, что арестовали жену и у Калинина.
Ну, а считаться с Калининым перестали уже давно. Я был на воле, когда
арестовали самого старого и близкого друга Калинина, его товарища еще по
работе на Путиловском -- Александра Васильевича Шотмана. Семья Шотмана была
мне близка, я дружил с его сыном и от него узнал некоторые подробности,
весьма, правда, обычные для своего времени. Шотман был не только другом
Калинина, старейшим большевиком, человеком, близким к Ленину... Он был еще и
членом Президиума ЦИКа, а, следовательно, формально, личностью
"неприкосновенной", и уж во всяком случае человеком, чей арест должен был
быть формально согласован с Председателем ЦИКа...
Ну так вот: пришли ночью к Шотману, спросили первое, что спрашивали у
старых большевиков: "Оружие и ленинские документы есть?" и забрали старика.
Жена Шотмана, еле дождавшись утра, позвонила Калинину. Михаил Иванович
обрадовался старой своей приятельнице и запел в телефон:
"Ну, наконец-то хоть ты позвонила. Уже почти неделю ни ты, ни Шурочка
не звонили, это свинство оставлять меня одного сейчас, ну как Шурочкин
радикулит, как дети..."
Жена Шотмана прервала радостно-спокойные слова старого друга:
-- Миша! Неужели тебе неизвестно, что сегодня ночью взяли Шуру?..
...Долгое-долгое молчание в телефонной трубке, и затем отчаянный крик
бедного президента:
-- Я ничего не знаю!.. Клянусь, я ничего не знаю!!!
Вечером того же дня жена Шотмана также была арестована. Сколько таких
звонков пришлось услышать Калинину?
x x x
Рика не хотела слушать никаких моих доводов. И я тогда предложил ей при
первой же встрече с Екатериной Ивановной передать ей привет от меня и
спросить ее от моего имени: знает ли что-либо о Шотмане и его жене... На
другой день мне позвонили с Комендантского, и я услышал охрипший от волнения
голос Рики:
-- Ты был прав! Все так, как ты говорил!..
Потом Рика мне рассказывала об этой драматической сцене... Она пришла в
баню к Екатерине Ивановне и, запинаясь, сказала то, что я ее просил сказать.
Екатерина Ивановна, при всей своей эстонской выдержке, побелела... Тогда
Рика спросила ее:
-- Неужели это правда? Неужели Вы?..
...И Екатерина Ивановна бросилась на шею Рике, и обе стали плакать так,
как это положено всем женщинам на свете. Даже, если они обладают выдержкой и
опытом, какие были у жены нашего президента.
Екатерину Ивановну "взяли" довольно банально, без особого
художественного спектакля. Просто ей позвонили в Кремль из ателье, где
шилось ее платье, и попросили приехать на примерку. В ателье ее уже
ждали...
Екатерина Ивановна, как я уже говорил, обладала эстонской
неразговорчивостью, конспиративным опытом старой революционерки и
жены профессионального революционера. Она не любила рассказывать о всем
том, что происходило после звонка из ателье. Но мы знали, что сидела она
тяжело. У нее в формуляре была чуть ли не половина Уголовного кодекса,
включая и самое страшное: статья 58-8 -- террор. Формуляр ее был перекрещен,
что означало -- она никогда не может быть расконвоирована и должна
использоваться только на общих тяжелых подконвойных работах. Из тех десяти
лет, к каким она была осуждена, Екатерина Ивановна большую часть отбыла на
самых тяжелых работах, на каких только использовались в лагере женщины. Но
она была здоровой, с детства привыкшей к труду и все это перенесла. Только
тогда, когда из другого расформированного во время войны лагеря она попала к
нам, удалось ее пристроить на "блатную" работу.
Во время последнего года войны в жизни Екатерины Ивановны стали
происходить благодатные изменения. Вероятно, Калинин не переставал просить
за жену. Что тоже отличало его от других "ближайших соратников". Молотов
никогда не заикался о своей жене, а его дочь, вступая в партию, на вопрос о
родителях ответила, что отец у нее -- Молотов, а матери у нее нет... Словом,
в последний год войны к Екатерине Ивановне стали регулярно приезжать ее
дочери --Юлия и Лидия. На время приезда в поселке выделяли комнату,
обставляли ее шикарной мебелью и даже коврами -- все же дочь Калинина! --
и заключенной жене президента разрешали три дня жить без конвоя в
комнате у своей дочери...
Когда в первый раз приехала Лида, Екатерина Ивановна передала мне через
Рику приглашение "в гости". Я тогда и познакомился с ней. Сидел, пил
привезенное из Москвы превосходное вино, вкус которого я давно забыл, ел
невозможные и невероятные вкусности, включая традиционно-обязательную
для номенклатуры -- икру... И слушал рассказы человека, только что
приехавшего из Москвы.
Страшновато -- даже для меня -- было слушать о том, как много и часто
Калинин униженно, обливаясь слезами, просил Сталина пощадить его подругу
жизни, освободить ее, дать ему возможность хоть перед смертью побыть с
ней... Однажды, уже в победные времена, разнежившийся Сталин, которому
надоели слезы старика, сказал, что ладно-- черт с ним!-- освободит он
старуху, как только кончится война!
... И теперь Калинин и его семья ждали конца войны с еще большим,
возможно, трепетным нетерпением, нежели прочие советские люди. Вот тогда-то,
во время одного из таких свиданий, я услышал, где находится зять Калинина,
чем и вызвал психический криз у заместителя начальника Санотдела ГУЛАГа.
После трех дней свидания заключенную Калинину опять переводили на
лагпункт, и она снова бралась за свое орудие производства: осколок стекла
для чистки гнид.
Когда будущий романист, воспевающий великую личность гениального
убийцы, будет описывать чувства, охватившие Сталина, когда война была
завершена, пусть он не забудет написать, что он -- в своей благостыне -- не
забыл и о такой мелочи, как обещание, данное Михаилу Ивановичу Калинину.
Почти ровно через месяц после окончания войны пришла телеграмма об
освобождении Екатерины Ивановны. Правда, в телеграмме не было указано, на
основании чего она освобождается, и администрация лагеря могла выдать ей
обычный для освобождающихся собачий паспорт, лишавший ее права приехать не
только в Москву, но и в еще двести семьдесят городов... Спешно снова
запросили Москву, расплывшийся от улыбок и любезностей начальник лагеря
предложил Екатерине Ивановне пожить пока у него... Но Екатерина Ивановна
предпочла эти дни пожить у Рики. Через несколько дней машина с начальством
подкатила к бедной хижине, где обитала Рика, начальники потащили чемоданы
своей бывшей подопечной, и Екатерина Ивановна, провожаемая Рикой, отбыла на
станцию железной дороги.
Осенью сорок пятого года, приехав в отпуск в Москву, я бывал у
Екатерины Ивановны. Мне это было трудно по многим причинам. В том числе
и потому, что Екатерина Ивановна жила у своей дочери в том самом доме,
в котором провела большую часть своей короткой жизни Оксана,--доме, в
котором жил и я... Лидия Калинина жила как раз под нашей бывшей квартирой, и
проходить по этому двору, по старой, воскресшей привычке подымать глаза к
окнам нашей комнаты -- было тяжко.
Екатерина Ивановна бывала рада моим приходам. Ехать к мужу в Кремль она
не захотела, и Михаил Иванович понимал, что это ей не нужно. Очевидно, что
сам он был к этому времени избавлен от каких-либо иллюзий. Когда в отпуск в
Москву приехала Рика, она много общалась с Екатериной Ивановной, ходила с
ней в театры, а после отъезда в Вожаель получала от нее милые письма. Легко
понять, почему Екатерине Ивановне не захотелось жить в Кремле. Это был страх
когда-нибудь случайно (хоть это было очень маловероятно) встретиться со
Сталиным. И все же ей этого не удалось избегнуть.
Когда Калинину дали возможность увидеть свою жену, он уже был
смертельно болен. Через год, летом сорок шестого года, он умер.
Мы были тогда еще в Устьвымлаге. Со странным чувством мы слушали
по радио и читали в газетах весь полный набор слов о том, как партия,
народ
и лично товарищ Сталин любили покойного. Еще было более странно читать
в газетах телеграмму английской королевы с выражением соболезнования
человеку, год назад чистившему гнид в лагере... И уж совсем было страшно
увидеть в газетах и журналах фотографии похорон Калинина. За гробом
покойного шла Екатерина Ивановна, а рядом с нею шел Сталин со всей своей
компанией...
...Значит, все-таки произошла эта встреча, произошел этот невероятный
кромешный маскарад, до которого не додумался и Шекспир в своих хрониках...
Как ни бесчеловечно было бы задать Екатерине Ивановне вопрос о ее чувствах
при этой встрече, но я бы это сделал, доведись мне ее снова увидеть. Но наше
с Рикой пребывание на воле было коротким, а когда в пятидесятых годах мы
вернулись в Москву, Екатерины Ивановны не было в городе.
Однажды в исторической редакции Детгиза я застал Юлию Михайловну
Калинину, только что выпустившую для детей книгу о своем отце. Меня с ней
познакомили.
Я сказал:
-- Мы с вами знакомы, Юлия Михайловна.
Юлия Михайловна внимательно в меня всмотрелась:
-- Да, да, конечно, мы с вами встречались. Наверняка в каком-то
санатории. В Барвихе или Соснах, да?
-- Нет, это был не совсем санаторий. Это место называлось Вожаель...
И в глазах дочери моей солагерницы я увидел возникшее чувство ужаса и
жалости -- то самое, какое я видел много лет назад при первом нашем
знакомстве.
ПРИНЦ
...А ты кнацаешь этого принеца!-- удивленно сказал мне старший
нарядчик Махиничев и поглядел вслед доходяге, которому я дал щепотку
махорки на самокрутку.
-- Какого принца? Вот этого? Почему ты его принцем зовешь?
-- Так он и есть принец! У него это в формуляре написано. Только
он черножопый принец. Из каких-то чучмеков... Но тихий из себя. Доплыл,
как лебедь... Не вылазит из слабосилки.
На этого зека я обратил внимание давно. Он был восточник. Таких --
выходцев из Ирана, стран Ближнего Востока -- у нас было немало. На
непривычном и страшном для них Севере они гибли быстро, почти неотвратимо.
Стационар и слабосильная команда были заполнены ими.
Сейчас, в начале торопливого северного лета, они, как перезимовавшие
мухи,
с подъема до отбоя сидели на корточках, выбирая солнечные места и
греясь
на еще негорячем солнце.
Но арестант, которого я "кнацал", был особый, выделялся из них. Как и
все, он был одет в тряпье, остатки своей былой одежды. Так как пользы
от них лагерю не было, то и казенной одежды им почти не давали. У "принеца"
было оливковое лицо, очень выразительные и грустные глаза. На вид -- лет
сорок,
не больше.
Меня он привлек одним свойством: он никогда и ни у кого не просил
"покурить". Табак был самым дефицитным, самым драгоценным в лагере. Ценился
больше пайки, больше любых шмоток. Не считалось зазорным, увидя кого-нибудь
курящим, сказать ему: "Покурим?"... И только самая последняя лагерная
сволочь могла в этом случае ответить: "С начальником на разводе"...
Никто свою самокрутку не докуривал -- отдавал другим. Лагерные шакалы
зорко следили за тем, кто закуривал, ходили за ним следом и ныли: "Оставь
десять"... "Дай на дымок"... Это значило: оставить десять процентов цигарки,
оставить хоть одну последнюю затяжку. Впрочем, истосковавшемуся по табаку
заключенному хватало и этой, одной затяжки. Он бережно брал обслюнявленный
крошечный остаток цигарки, насаживал на носимую с собой острую деревянную
щепочку, а потом глубоко, изо всех сил своих сморщившихся легких,
затягивался -- до самого конца, пока еще в мокрой газетной бумажке тлела
последняя крошка махорки. Сладкая, одурманивающая волна обволакивала его, он
бледнел еще больше, ноги подкашивались, он должен был тут же присесть, чтобы
не упасть.
Ни до этого, ни позже не видел я подобного действия самой обычной
махорочной затяжки. Я это испытывал и на себе.
Заключенный, которого Махиничев назвал "принецом", никогда и ни у кого
не просил "покурить". О том, как сильно ему хочется курить, можно было
догадываться по тому, какими глазами он провожал куривших, как глубоко и
тайком -- как будто он его воровал -- втягивал он табачный дым, если
кто-нибудь рядом курил. Тяжело смотреть на голодного человека. Но глядеть на
страдания человека, томящегося по табаку, тоже нелегко. И когда я начал
получать посылки из дома, то стал давать этому, странно деликатному
арестанту закрутку махорки, а то и спичечную коробку табака. И -- это
было
уж действительно странно! -- мне стоило труда уговорить принять этот
дар.
Он был интеллигентен, прилично разговаривал по-русски, однажды, не
сумев
подобрать нужного русского слова, спросил -- не разговариваю ли я
по-английски... Я принимал .его не то за коминтерновца, не то за
богатого коммерсанта, не то за агента "интеллидженс сервис"... Но у нас не
принято расспрашивать о биографии человека, о том, что его привело в тюрьму.
И -- когда он ко мне несколько привык -- беседы наши носили вполне безликий
и светский характер.
...Но принц!!! Тут уж я ничего не мог сделать со своей неугасимой
любознательностью! И однажды, когда мы присели на лавочке и закурили, я
осторожно стал его "раскалывать"... Мне для этого и не потребовалось
больших усилий. Очевидно, я был ему симпатичен, может быть, у него и
была потребность поделиться с кем-нибудь историей своей жизни.
x x x
Действительно, жизнь этого человека была необыкновенной, история
того, как очутился он в коми-зырянских лесах, выделялась своей
необычностью даже на фоне всего необычайного, что тогда происходило со всеми
нами.
...И в самом деле он был принц! Самый настоящий, доподлинный принц.
Конечно, не из Бурбонов, Гогенцоллернов, Ганноверов, а -- как говорил
старший нарядчик -- из "чучмеков"... Он был афганский принц. Двоюродный брат
знаменитого афганского короля Амманулла-Хана. Я хорошо помнил историю этого
афганского "Петра Великого", помню даже его внешность. Он
был первым королем, который приехал в Советскую страну во время своего
путешествия по Европе. Для московских комсомольцев живой король был
невероятной экзотикой, и мы не стеснялись приходить к роскошному особняку на
Софийской набережной--тому, где сейчас Английское посольство, -- чтобы
смотреть, как из ворот дворца выезжает "Ролл-ройс" с королем и королевой.
Как известно, Амманулла-Хан почти петровской рукой стал ограничивать
власть крупных феодалов и реакционного духовенства, завел западные порядки,
заигрывал с крохотной группой афганской интеллигенции. Своих родственников
он послал учиться за границу, и мой знакомый по первому лагерному пункту
окончил один из самых привилегированных колледжей в Оксфорде. После чего
приехал на родину, женился и проживал в Герате, где у него были главные
поместья и те самые восточные дворцы, про которые мы читали в мировой
литературе.
Он там и находился, когда в Афганистане началось восстание под
руководством Бачаи-Сакао. Восстание, кажется, было инспирировано
англичанами, в нем участвовали некоторые наиболее отсталые племена,
возбуждаемые духовенством, и на первых порах восставшие имели большой успех.
Бачаи-Сакао занял всю центральную часть страны, включая и ее
столицу -- Кабул. Поскольку он всех членов царствующего дома аккуратно
резал, то все они драпали. Кто куда. Большинство бежали в соседнюю
Индию. Убежала туда и семья принца, находившаяся тогда в Кабуле.
Мой солагерник присоединиться к ним не мог, потому что центр страны был
уже захвачен. Бежать он мог только в соседнюю, близкую от Герата, Советскую
Россию. У нас принца из династии, с которой мы заигрывали, приняли со всем
почетом. Его отвезли в Ташкент, отвели прекрасный особняк, полный слугами, и
стал принц вести свою, почти обычную, жизнь принца из восточной сказки. Тем
более, что -- как у всякого несказочного принца --
был у него текущий счет в каком-то европейском банке.
Так бы ему и жить да жить, спокойно ожидая дальнейшего развития
событий, не вмешайся в эту жизнь главный элемент любой сказ ки -- любовь.
Принц влюбился. Предметом его вспыхнувшей страсти была очень красивая
русская женщина -- жена какого-то бухгалтера. Даже в условиях почти
социалистической действительности принц всегда может отбить жену у
бухгалтера. Он ее и отбил. Бухгалтерша бросила своего обыденного мужа,
перешла в особняк принца и там стала вести почти сказочную жизнь.
Охваченный испепеляющей любовью, принц почти не следил за тем,
что происходило у него на родине. А там вся заваруха шла к концу. Под
напором событий Амманулла-Хан был вынужден отречься от престола, на
престол вступил суровый Надир-Хан -- дядя Аммануллы и ташкентского
любовника. Новый король отменил некоторые реформы своего неразумного
племянника, договорился с духовенством и феодалами, что-то обещал
англичанам, после чего быстро и вполне по-восточному разделался с
повстанцами, повесил Баче-Сакао и начал все приводить в порядок. Бежавшие
принцы и принцессы стали возвращаться в свои слегка пограбленные дворцы.
Должен был вернуться в Афганистан и мой знакомый. Должен был, но не
мог... Он не мог забрать с собой любимую бухгалтершу: у него на родине были
жена, дети... А расстаться с любовью у него не было сил! И он ждал, тянул,
тянул... А ждать становилось все труднее и труднее. Афганские газеты писали
о нем как о примере невероятного развращения нравов: бросил жену, детей,
живет с неверной в большевистской стране... Новый и суровый властелин
Афганистана категорически приказал принцу кончать свою затянувшуюся любовную
историю и возвратиться к обычной скучной принцевской жизни. Предупреждения
следовали за предупреждениями...
И тогда принц сделал то, что обычно делают только сказочные принцы:
он решил остаться в Ташкенте и до конца своих дней жить с любимой в
качестве частного лица... Но вскоре ему пришлось убедиться, что это возможно
только в сказках. Разгневанный дядя провел через парламент закон о лишении
обезумевшего от любви племянника всех прерогатив члена царской фамилии и
даже афганского гражданства. И -- что было еще существеннее -- наложил
секвестр на счета принца в западных банках...
Расплата за любовь наступила мгновенно и носила отнюдь не сказочный
характер. Принца вышибли из сказочного особняка и, растерявшегося от горя
и нищеты, вскорости арестовали, дали восемь лет "за незаконный переход
границы" и отправили к нам в лагерь... "И сказок больше нет..." --как поется
в какой-то песенке у Вертинского.
* * *
Мы сидели долго на завалинке возле старой бани. Мы выкурили почти
всю мою дневную табачную норму. Принц, очевидно, взволновался,
рассказывая случайному собеседнику историю своего жизненного крушения.
Смуглое его лицо, покрытое грязью и несмывающейся копотью лагерных костров,
стало бледнее обычного. Он замолчал на полуслове и вдруг, поймав мой взгляд
-- я смотрел на него -- грязного, жалкого, в опорках, в обрывках английского
демисезонного пальто, подпоясанного веревкой,-- сказал:
-- Я понимаю ваши мысли и ценю деликатность, с которой вы эту мысль не
высказываете вслух. Но со всей искренностью, на которую мне дает право
мое положение и приближающийся конец моей жизни, я хочу вам сказать:
нет,
я ни о чем не жалею!
Я был так счастлив с этой женщиной, так необыкновенно, невероятно
счастлив, что не могу считать слишком чрезмерной цену, которую я за эту
любовь заплатил... За такое счастье нет достойной ее цены!..
Мое знакомство с принцем происходило жарким и тревожным летом
сорок первого года. Мы лихорадочно следили за войной на Западе, на
Балканах, мы чертили карты военных действий, спорили о том, как будут они
дальше развиваться. Но даже в это время, этих споров и разговоров, у меня из
головы
не выходил рассказ принца, банальная, трагическая и трогательная
история его любви. И все мне хотелось еще что-то узнать у него, расспросить,
что же было в этой ташкентской женщине, возбудившей такую невероятную, такую
благодарную любовь?..
Мне не удалось это сделать. Начавшаяся война смыла со всеми вопросами и
делами и это тоже... Вместе с самим героем этой романтической и трагической
сказки. В первые же дни войны всех иностранных подданных забрали со всех
лагпунктов и сконцентрировали на одной подкомандировке какого-то далекого
лагпункта. От нас ушел туда большой этап. В нем был и мой принц.
Умер ли он там или же выжил, был ли репатриирован на родину, прощен
своим кузеном, вступившим на престол?.. Может быть, и до сих пор живет он в
своих гератских дворцах -- старый, седой, окруженный детьми и внуками,
затаивший в душе свою незаконченную, оборванную любовь?.. А может быть, и
забывший ее под натиском новых впечатлений или новой любви?..
Но я никогда не забуду этой истории и часто ее рассказываю друзьям. С
удивлением, восхищением и искренним уважением к этому чувству. Все-таки
-- сказки есть!
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ, 24
Стрела крана резко поворачивается, и тяжелый чугунный шар ударяется о
стену дома. С грохотом рушатся оконные переплеты, в зияющие проемы видны
внутренние стены комнат со следами портретов на выцветших обоях. Очень
обычное для Москвы зрелище.
Я стою на противоположной стороне улицы, смотрю на это, и внутри меня
что-то рушится, рушится с треском и отчаянием, как стены этого дома. И мне
кажется, что это не пыль закрывает разрушаемый дом, а слезы застят мне
глаза. Наверное, я испытывал бы нечто подобное, видя, как вот такая машина
уничтожает мое родовое гнездо на Ордынке; дом, с которым были связаны все
радости и горести моего отрочества, моей юности, почти всей жизни моей. Но
ведь не этот родной дом рушат! Разрушают проклятый, ненавистный и страшный
дом, где если и веселились когда, то только в незапамятные времена, когда
его хозяином был князь Голицын; или когда жили в нем художники и скульпторы,
и Пушкин ходил в гости к Карлу Брюллову, вернувшемуся из Италии... Так когда
это было, да и кто об этом думает!
Многие десятилетия в этом доме только плакали. Здесь было пролито
столько слез, что если бы они все сохранялись, потоками сбегая вниз к
Неглинке, то дом этот стоял бы на берегу соленого озера. Да, конечно, в
округе были дома и пострашнее. На моей памяти это учреждение -- обычно про
него говорили "это" или "оно" -- разрасталось, пуская свои метастазы по
соседним улицам и переулкам. Оно захватывало всю Большую Лубянку, от площади
до Сретенских ворот, и Лубянку Малую, оно заглотило многоэтажный универмаг и
девятиэтажный жилой дом; и постепенно на всех окнах домов этого района
появились одинаковые шелковые занавески, и подолгу вечерами эти окна
светились уютным адским светом. Были среди этих домов такие, мимо которых и
ходить-то было страшно. В этих домах пытали и убивали. Но там не было слез.
Там могли кричать и кричали от боли, от ужаса, от страха...
Но там не плакали. Во всяком случае я не помню и мне об этом не
рассказывали. Болевая точка этой гигантской раковой опухоли была тут.
Плакали здесь, в этом доме. На Кузнецком мосту, 24. Здесь помещалась
"Приемная". Приемная ОГПУ, НКВД, НКГБ, КГБ... Названия менялись, существо
оставалось прежним. И до самого последнего дня, перед тем, как ударить по
дому чугунной бабой, висела на нем вывеска "Приемная КГБ" и аккуратное,
золотом по черному, на десятилетия, на века сделанное объявление: "Прием
граждан круглосуточно"...
x x x
А ведь было время, когда я ходил в этот дом, совершенно не задумываясь
о том, каким он ко мне обернется. Это было, вероятно, году в 25-м. На
Кузнецком, 24, помещались "Курсы Берлица". Это были курсы, где по какой-то
системе, придуманной неизвестным нам, еще довоенным Берлицом, быстро научали
иностранным языкам.
Меня понесло на эти курсы потому, что мой двоюродный брат в это время
был в Китае начальником Политуправления у Чан-Кай-Ши. Меня с безумной силой
тянуло делать революцию в Китае, кузен мой обещал меня забрать с этой целью
к себе, при условии, если я выучу французский язык. Почему французский, бог
знает! Конечно, я ему поверил и устремился сюда, на Кузнецкий мост, 24.
Старый трехэтажный дом. "Приемной" на первом этаже еще нет. Она
появится после, вероятно, году в 35-м или 36-м.
Я быстро взбегал по лестнице на третий этаж. Лестница никогда не бывала
пустой. Потом уже, много-много лет спустя, я вспоминал, что, кроме меня и
мне подобных -- веселых, беспечных, часто элегантных, почти всегда
молодых,-- по этой лестнице подымались и другие люди: пожилые или молодые,
одетые хорошо или плохо, но все с печатью горя на лице, все --
неулыбающиеся, озабоченные.
Мы вместе входили или взбегали по лестнице и расходились: одни направо
-- на курсы Берлица, другие налево.
Дверь налево почти всегда открыта, поэтому не видна маленькая вывеска
на ней: "Политический Красный Крест". В открытую дверь был виден длинный
коридор, всегда забитый людьми.
Как страшно! -- ни разу тогда я не задумывался ни об этой странной
вывеске, ни об этих людях. Я бежал на свои идиотские курсы, где красивая,
молодая женщина с указкой в руках показывала нам на развешенные по стенам
красивые рисунки, по-французски объясняла: это -- красивый деревенский дом;
вот это девочка играет в волан. И еще подобную чепуху. На этих курсах
запрещалось употреблять какие бы то ни было русские слова.
Несколько месяцев я учился узнавать, как по-французски называются
разные, мне ненужные, предметы, и однажды на концерте в Колонном зале
услышал в ложе разговор двух дам. Они говорили по-французски, и я вдруг
потрясенно понял, что понимаю, о чем они говорят! Это было невероятное
ощущение! Впрочем, оно меня не подвигнуло на то, чтобы продолжать ходить
изучать французский язык после того, как мой кузен, вместе с другими
советскими советниками, бежал из Китая после переворота, устроенного
Чан-Кай-Ши. Я утратил всякий интерес к курсам Берлица и перестал ходить на
Кузнецкий, 24, и быстро забыл о двери налево, напротив курсов.
И узнал об этом помещении и людях в нем много позже, из рассказов
Рики. Вот она уж там побывала! Много, много лет она ходила в это
странное,
ни на что не похожее, ни в каких справочниках не упоминаемое
учреждение.
Странное и чужеродное всей нашей системе до такой степени, что
почтенные майоры и подполковники отказывались верить рассказам Рики о том,
что совершенно легально, почти два десятка лет существовал этот странный,
кажущийся нам теперь совершенно немыслимым, "Политический Красный Крест".
Не только я, но и эти профессиональные охранители ничего про него не
знали. И для них это было нечто нереальное, мифическое! Для них, но не для
Рики, не для многих сотен людей, подобных ей. Она приходила сюда два
десятилетия: еще девочкой, девушкой, молодой женщиной. Приходила
каждый раз, чтобы узнать, из какой тюрьмы в какую перевели ее отца;
сколько ему в очередной раз дали и что: тюрьму или ссылку и куда; когда
бывают свидания, передачи; она получала здесь продукты для передачи и деньги
для того, чтобы поехать на свидание в Суздаль или другой тюремный город...
Когда-нибудь историки обязательно займутся изучением этого
удивительного учреждения, как и личностью удивительного человека, его
создавшего и отдававшего ему все свои немалые силы и немалые, неизвестно
откуда взявшиеся, возможности. Одним именем Горького нельзя объяснить, каким
образом Екатерине Павловне ПЕШКОВОЙ удалось получить необыкновенное право
легально помогать политическим заключенным и их родственникам; право
узнавать, кто где находится, кого куда этапировали...
Все то, что теперь составляет глубокую государственную тайну, тогда
запросто можно было узнать в странном учреждении напротив курсов Берлица.
Коридор в нем разделял четыре небольшие комнаты. В самой маленькой
из них -- два стола. За одним -- Екатерина Павловна Пешкова, за другим
ее бессменный помощник -- Винавер. В другой комнате что-то вроде
бухгалтерии. Самая большая комната почти всегда забита людьми: ожидающими! И
еще одна большая комната, заставленная ящиками и продуктами, бельем,
одеждой. И совершенно непонятно: кто были эти люди, которые сидели за
столами в этих комнатах, погруженные целыми днями в чужие беды? А может
быть, и свои?
Сюда обращались родственники эсеров, меньшевиков, анархистов;
родственники людей из "партий", "союзов", и "групп", созданных, придуманных
в доме неподалеку, за углом направо. Здесь выслушивали женщин, стариков и
детей, и здесь их утешали, успокаивали, за