ного хуже, чем
Татьяна Михайловна. Порою она морщилась.
-- Право, лучше бы этот Петя не играл, а читал свои стихи, -- говорила
она мужу. -- Никогда этого не могла понять: ведь как будто и поэзия, и
музыка должны были бы быть основаны на одном и том же: на слухе. Между тем
почти все московские кавалергарды поэзии ничего в музыке не смыслят. А о
слабых поэтах, об армейских, они сами презрительно говорят: "Ему на ухо слон
наступил". Или есть два слуха?.. Нина запела арию Ленского. Что за идея петь
теноровую партию!
-- Обязана: влюблена в Собинова.
-- Ох, Собинов поет это лучше.
-- Не спорю, -- сказал Дмитрий Анатольевич и негромко подтянул
баритоном свою любимую фразу: "Благо-словен 145 и день за-бот,
Бла-го-сло-вен и тьмы -- приход"... День забот это так, а тьмы приход не за
что благословлять, -- сказал он и поцеловал жену.
-- Это за что?
-- Так. Ни за что. За то, что ты понимаешь музыку в сто раз лучше, чем
они.
-- Прошло наше с тобой время... Впрочем, нет, нисколько не прошло.
Оба радовались тому, что у Нины такая радостная, приятная жизнь и что
они этому способствовали. "Было бы всё-таки гораздо лучше, если б она в
кого-нибудь без памяти влюбилась, как когда-то в Митю", -- огорченно думала
Татьяна Михайловна. -- "И если б в нее кто-нибудь влюбился, хотя бы и не без
памяти. Чего-то ей не хватает". Выражение sex appeal еще не было выдумано,
но она никогда его и мысленно к Нине не применила бы.
Когда Нина кончила курс, ее жизнь стала менее радостной. Многие из ее
друзей разъехались, все куда-либо устраивались, стали встречаться реже. Нина
давно всё обсудила, свои вкусы, влеченья, силы, обсудила и практические
вопросы и, больше по методу исключения, остановилась на архитектуре. Решила
заняться ей очень серьезно и поступила на постройку. Теперь с увлечением
говорила о Палладии и о Жолтовском.
Ласточкины присматривались к молодым людям, которые могли бы быть
хорошими женихами, но зазывать их в дом не умели. "Все родители это делают
для дочерей, и ничего плохого тут нет, а вот у нас с Таней не хватает на это
уменья", -- огорченно думал Дмитрий Анатольевич. Он относился к сестре
скорее как отец, чем как брат. Нина понимала, что ее родные беспокоятся о
ней с каждым годом всё больше, ценила это и недоумевала. "Во-первых, ничего
они тут искать и устраивать не могут. Конечно, сама барышня может. Лена,
например, ищет уже несколько лет, и я нисколько ее не осуждаю. От ее
родителей я давно ушла бы, на ее месте я тоже "искала" бы и даже не скрывала
б это: всё равно скрыть нельзя. Но, во-первых, и Лена пока ничего не
устроила, а во-вторых, мое положение другое: и нужды никакой нет, и я нежно
люблю Таню 146 и Митю". Часто от этих мыслей Нина прямо переходила к мыслям
о своей работе. Она много читала: романы, стихи, книги об искусстве, делала
выписки, старалась вдуматься, понять, запомнить. Мысли интересовали ее
меньше, чем здания, картины, виды природы, гораздо меньше, чем люди; но
любопытство у нее оставалось такое же как в пятнадцать лет.
Вела она и дневник. "Говорят, люди записывают свои переживания
неискренне и всей правды не высказывают?" -- думала она с некоторым
недоуменьем: сама записывала правду и не видела, что могла бы скрывать.
"Разве только уж очень, очень немногое"...
VII
Из проекта биологического института ничего не вышло.
Тотчас после своего первого разговора с Морозовым, Дмитрий Анатольевич,
не заезжая домой, сгоряча послал своему двоюродному брату телеграмму,
написанную по-русски французскими буквами: "Милый Аркаша спешу обрадовать
точка имел сейчас беседу Саввой Тимофеевичем точка отнесся более чем
сочувственно сказал может поднять дело один точка просит прислать записку
смету письмо Мечникова точка куй железо пока горячо пришли всё поскорее
точка надеюсь дело шляпе мы страшно рады сердечно поздравляем обоих обнимаем
митя". Ласточкин любил подробные телеграммы. Но уже по дороге домой он
немного пожалел, что написал слишком радостно: "Аркаша подумает, что всё
решено и что деньги есть!" Ему было также совестно, что написал "мы", тогда
как Татьяна Михайловна даже еще и не знала об ответе Морозова. И в самом
деле, когда он, вернувшись домой, сообщил о нем жене, она сказала:
-- Ну, от этого до института еще очень далеко. Конечно, хорошо, что
Савва Тимофеевич не ответил отказом. Он мог и сразу отказаться или обещать
каких-нибудь десять-пятнадцать тысяч. Надеюсь, ты всё-таки не слишком
обнадежил Аркадия?
-- Нет, не слишком, да он и сам поймет, что такие дела сразу не
решаются, -- нерешительно ответил 147 Дмитрий Анатольевич. "Таня, как
всегда, права", -- подумал он. -- Татьяна Михайловна по смущенному виду мужа
догадалась, что он в телеграмме сказал больше, чем следовало, но не хотела
его огорчать вопросами.
От Рейхеля на следующий день пришла телеграмма: "благодарю обнимаю".
(Люда не согласилась на "обнимаем"). Затем долго ничего не приходило.
"Верно, весь ушел в записку и смету. Но мог бы всё-таки написать и письмо",
-- думал Ласточкин. В конце месяца пришло страничек десять, написанных пером
рукой Рейхеля. Это были одновременно и записка, и смета. Ласточкин прочел
всё с раздражением. "Записка малопонятна и неубедительна, а смета совершенно
детская! Как же я мог бы исправить или дополнить, когда я ничего в этих
делах не смыслю?" Он добавил всё же полстраницы о том, сколько должен стоить
участок земли (об этом Аркадий Васильевич не написал ни слова), затем
попросил секретаршу переписать на машинке в четырех экземплярах и послал
Морозову лучший из них.
Ответа долго не было. Это могло считаться неблагоприятным симптомом.
Через некоторое время Дмитрий Анатольевич справился по телефону и узнал, что
дело передано на рассмотрение экспертов. Савва Тимофеевич высказался
критически о смете, и был несколько менее любезен, чем при первом разговоре
об институте. Позднее, при случайной встрече, он добавил, что эксперты дали
сдержанный отзыв: большой надобности нет в институте, который только
конкурировал бы с уже существующими научными учреждениями.
-- Неужто-с записку писал сам Мечников? Ох, уж эти ученые-с, -- сказал
он, и в его голосе послышалась как будто легкая насмешка. "Верно, ему
доложили, что я стараюсь для двоюродного брата", -- подумал Ласточкин, с
очень неприятным чувством. Морозову в самом деле кто-то это сказал
предположительно, и Савва Тимофеевич в сотый раз подумал, что совершенно
бескорыстных людей почти не существует.
-- Нет, записку писал не Мечников. 148
-- Так-с. Помнится, вы говорили-с, будто он интересуется. Ну, что-ж,
надо повременить с институтом-с. Да и времена наступают в России трудные-с.
Может, скоро все останемся без штанов-с.
-- Я этого никак не думаю, но это уж скорее был бы довод, чтобы создать
институт теперь, пока штаны есть, -- ответил Дмитрий Анатольевич,
принужденно улыбаясь. Морозов тоже улыбнулся и заговорил о другом.
"Разумеется, это чистый отказ!" -- подумал Ласточкин и еще раз пожалел
о своей телеграмме. "Ну, что-ж, я сделал всё что мог. И отчасти виноват,
конечно, Аркаша. Очевидно, он даже не обратился к Мечникову!".
Он написал Рейхелю, немного всё же смягчив ответ Морозова: сказал, что
Савва Тимофеевич хочет подождать, что надежда не потеряна и что свет на нем
клином не сошелся. На это письмо никакого ответа не последовало. В следующем
же письме Аркадий Васильевич больше и не упомянул об институте, точно
никогда никакого разговора не было. "Конечно, обиделся, но чем же я
виноват"! -- огорченно сказал себе Дмитрий Анатольевич.
Остановились они в Москве у Ласточкиных, прожили с неделю, затем,
несмотря на все протесты хозяев, переехали в "Княжий Двор", где нашли
дешевенькую комнату. Ни малейшей ссоры не было. Татьяна Михайловна проявляла
к ним всяческое внимание. Она по природе не была так гостеприимна как ее
муж, и в душе огорчалась, что гостей у них бывает слишком много; ей было
приятнее всего с мужем вдвоем, но она знала, что ему гости доставляют
удовольствие, и исполняла все его желания, даже им не высказывавшиеся. У них
часто обедало и пять и десять гостей, обедали нередко и люди, которые их на
обеды почти никогда не звали; с этим они оба совершенно не считались. "Мите
что, ему работать не надо", -- думала она тоже благодушно, -- "он наивно,
как все мужчины, думает, что если есть прислуга, то для хозяйки обед на
десять человек никакого труда не составляет".
Люда, со своим нелюбезным характером, с не очень 149 вежливой манерой
разговора, была ей не совсем приятна, но Татьяна Михайловна это чувство в
себе подавляла без большого усилия и просила ее остаться у них: -- "Вот
Аркадий скоро получит место, тогда снимите квартиру и переедете, зачем
"Княжий Двор"?", -- говорила она. Но они решительно отклонили приглашение.
Рейхели приехали почти без денег, и опять Дмитрий Анатольевич не без
труда заставил своего двоюродного брата принять некоторую сумму: "Ведь ты
мне отдашь со временем и это, мне просто стыдно говорить о таких пустяках!"
Ласточкину и прежде была совестно, что он настолько богаче Аркадия
Васильевича. Теперь, из-за неудачи с институтом, его смущение еще усилилось.
Он пробовал об этом заговорить.
-- Всё-таки Савва Тимофеевич еще не сказал своего последнего слова, и я
надеюсь, что...
-- Если б этот толстосум, твой Савва Тимофеевич, хотел дать деньги, то
он давно дал бы, -- перебил его Рейхель. -- Я завтра же начну искать
должности в учебных заведениях.
-- Я всячески тебе помогу, поговорю с разными знакомыми профессорами,
-- сказал Дмитрий Анатольевич. Он действительно побывал у двух профессоров.
Сведенья тоже оказались не очень утешительными.. Рейхелю обещали должность
штатного приват-доцента, и то лишь с начала нового учебного года. Должность
была без жалованья, с необязательным курсом, и часовой гонорар, при
небольшом числе слушателей, мог приносить лишь гроши. Место в лаборатории
предоставили тотчас. Аркадий Васильевич осмотрел ее. Она была довольно
убогая, даже по сравнению с парижскими, тоже не слишком роскошными. Он
немедленно начал работать.
Рейхель почти сожалел, что приехал в Москву. В Париже они, имея двести
рублей в месяц, жили вполне сносно: их знакомые, молодые ученые, работавшие
в Пастеровском Институте, были в большинстве беднее их. В Москве они, через
Ласточкиных, оказались в обществе состоятельных людей. С московским
гостеприимством их все стали звать к себе, а они, в свою 150 меблированную
комнату, не могли приглашать никого. У Люды нерасположение к богатым людям
еще усилилось.
Отношения с Ласточкиными у них оставались корректными. Бывали у них
раза два-три в неделю. Если хозяев не было дома, Рейхель уходил в кабинет и
читал "Фигаро"; просматривал даже литературный отдел, хотя знал о
французских писателях и интересовался ими так мало, как если б они жили на
Новой Гвинее. Люда тоже заглядывала в эту газету, внимательно изучала отдел
мод, просматривала и светскую хронику, читала о приемах у разных маркиз, --
с презрением, но читала. Приходили они к Ласточкиным больше потому, что им
вдвоем было уж слишком скучно. Иногда ездили с ними в оперу, в
Художественный театр. Общество Ласточкиных им не очень нравилось: деловые
люди, поэты, музыканты.
-- Они музыкой угощают купчин, а тем лестно, потому антиллигенция, --
говорила Люда Аркадию Васильевичу.
-- Ты просто завидуешь их богатству, -- ответил он.
-- Ну, как же, еще бы! Неужели ты думаешь, что я поменялась бы с твоей
Таней!
-- Думаю, что поменялась бы.
-- Я впрочем ни минуты не сомневалась, что ты это думаешь!
Стычки между ними еще участились. Единственное утешение Рейхель находил
в лабораторной работе. Его диссертация не вызвала того шума, на который он
надеялся. Но теперь у него была новая идея, и она должна была заинтересовать
мир биологов.
VIII
В сентябре 1905 года статс-секретарь Сергей Юльевич Витте, после
заключенного им в Портсмуте мира с Японией, выехал обратно в Европу на
пароходе Гамбург-Америка.
Во всех странах заключенный им мир был признан успехом России и
приписан его уму и дарованиям. Особенно популярен Витте стал в Соединенных
Штатах, 151 где общественное мнение сочувствовало японцам. В Нью Йорке он
охотно принимал всех, кто хотел его видеть, выражал большую радость по
случаю приезда в Америку, давал интервью, позволял себя фотографировать не
только репортерам, но и простым любителям, вообще вел себя чрезвычайно
просто и этим немедленно всех к себе расположил: ждали приезда чопорного
царского сановника в мундире и орденах, окруженного множеством явных и
тайных полицейских агентов; приехал же простой человек в штатском платье,
ездивший и гулявший по городу без спутников, крепко пожимавший руку
машинистам и кучерам, обменивавшийся рукопожатием с кем угодно (к вечеру у
него от рукопожатий неизменно болела рука и он смазывал ее опподельдоком).
От охраны он вообще отказался. В первый же день его из посольства
предупредили, чтобы он не ездил в еврейские кварталы Нью-Йорка, во избежание
враждебных демонстраций, а то и покушения. Он немедленно поехал на
Ист-Бродвэй, там останавливал прохожих, называл свое имя и по-русски или на
дурном английском языке расспрашивал их, не из России ли они, давно ли и как
устроились, хорошо ли им живется. Заводил разговор и об еврейском вопросе,
при чем высказывал либеральные мысли. При этом говорил искренне или почти
совсем искренне. У него было жадное любопытство и даже некоторое общее
расположение к людям, -- за исключением государственных людей: их он в
громадном большинстве терпеть не мог. В серьезных же дипломатических
переговорах держался очень гордо. С первых же слов объявил, что в случае
неуступчивости японцев Россия будет продолжать войну и одержит со временем
победу, что ни о какой контрибуции с ее стороны не может быть и речи. Мысль
о контрибуции приводила его в бешенство; патриотом был всегда неподдельным.
"Никогда Россия никому контрибуций не платила и теперь не заплатит", --
говорил он. -- "Но ведь другие страны платили". -- "Другие страны не Россия!
Не заплачу и кончено!" Этот вопрос был самым главным. Японцы требовали 1.200
миллионов иен. -- "Хорошо, тогда будем воевать 152 дальше, увидим, чья
возьмет". Его уверенный тон и напористость речи действовали на всех.
Впрочем, русским приближенным он сам говорил, что война проиграна, что
продолжать ее нельзя. "Но разбита не Россия, а наши порядки и мальчишеское
управление 140-миллионным населением в последние годы". Все думали, что
переговоры кончены. Одна парижская газета обратилась к Рокфеллеру с
просьбой: не заплатит ли он из своих средств японцам эти 1.200 миллионов
ради спасения мира? Рокфеллер не заплатил. Не заплатил и Витте.
С инструкциями из Петербурга он мало считался. Говорил, что не привык
получать наставления. На одну телеграмму министра иностранных дел графа
Ламсдорфа ответил "может быть, не совсем деликатно". Приближенным объяснял,
что в России реакционеры теперь "дрожат за собственное пузо", а либералы
"больны умственной чесоткой". Полагался только на себя, не очень считался с
советами Теодора Рузвельта, так что президент предпочитал помимо него
телеграфировать царю о необходимости уступок. Довел также до сведения
президента, что если на общем завтраке с японцами будет предложен тост за
микадо раньше, чем за царя, то он, Витте, "не отнесется к этому спокойно".
-- Рузвельт произнес тост "за обоих монархов".
Газеты везде теперь писали о Витте больше, чем о каком-либо другом
человеке на земле. Он становился мировой фигурой и с гордостью думал, что
это очень давно не выпадало на долю русских государственных людей. Под конец
своего пребывания в Соединенных Штатах Витте стал так популярен, что и
политические симпатии от японцев перешли к России. На параде военной школы в
его присутствии будущие американские офицеры, позабыв о присутствовавших
японцах, прошли церемониальным маршем с пением русского гимна. А на
богослужении, при выходе из церкви огромная толпа неожиданно запела "Боже
царя храни", и люди совали в карманы Витте подарки на память, кто
безделушки, а кто и драгоценные камни.
Измучен он был необычайно. Сказались его тяжелые болезни, он плохо
спал, втирал в грудь кокаин и 153 всё это тщательно скрывал: должен был
производить впечатление богатыря. Про себя он думал, что жить ему недолго,
что лучше было бы уйти на покой. Но большие умственные силы в нем
оставались. Ему казалось, что он один может спасти Россию от хаоса. Смутно
считал, что к хаосу идет и западная Европа<,> несмотря на ее процветание и
внешнее спокойствие: европейские правители тоже шутят с огнем и едва ли не
ведут мир к гибели по своему легкомыслию, слепоте и внутренней
несерьезности, сочетающейся с глубокомысленным видом.
Некоторые поклонники и даже враги считали Витте гением. Витте был
воплощением здравого смысла; именно это и делало его среди его собратьев
необыкновенным человеком. Он обо всем, даже об аксиомах общепринятой
политической мудрости, судил здраво и попросту. Часто впрочем себе и
противоречил, всегда с необыкновенной самоуверенностью. Кроме gros bon sens,
умерявшегося властолюбием, его отличали нежелание и неумение быть
справедливым к другим: в неудачах неизменно бывали виноваты его враги. Как
ни осыпали его лестью, он себя гением не считал и даже несколько сомневался
в существовании гениев, -- разве какой-нибудь Гаус или Толстой? -- да и тех
он принимал больше на веру: свою университетскую математику давно забыл, а
романов читал мало. Во всяком случае уж среди государственных людей он был
самый замечательный и часто недоумевал: как другие не видят того, что ему
так ясно?
На обратном пути его нервное расстройство еще усилилось. Дела на
пароходе было мало, репортеров не было, можно было стесняться гораздо
меньше. Витте, как прежде Бисмарк, был не сдержан на язык. К нему подходили
пассажиры, знакомились, приносили поздравления. Он со всеми разговаривал,
теперь просто болтал, -- впрочем больше тогда, когда дело шло о предметах не
слишком важных. Он старался (не очень) говорить всем приятное, но это не
всегда удавалось. В беседах с американцами искренне хвалил Соединенные
Штаты, но добавлял, что, повидимому, среди американцев много настоящих
грабителей: "В Нью Йорке с 154 меня за номер, правда, из шести комнат и в
лучшей гостинице, брали по 380 рублей в сутки, везде в Европе было бы втрое
дешевле. А за обед с человека, притом за дрянной обед, я платил по тридцать
рублей с персоны!" -- "Но ведь вы, конечно, платили из государственных
денег?" -- "А это еще как сказать! Мне казна отпустила двадцать тысяч
рублей, и я уже доложил вдвое больше своих. Может, вернут, а может и
забудут". Немцам объявлял, что всю жизнь стоял и будет стоять за мир и
добрые отношения с Германией, но это не легко: немцы куда менее культурны,
чем французы или англичане. Знакомясь с людьми семитического облика, хвалил
евреев за деловитость и ругал русских министров-антисемитов: "Просто
дурачье! Они же требуют войны и присоединения к нам Галиции и Позена.
Очевидно, им нужно, чтобы в России было еще больше евреев, а по моему, и так
совершенно достаточно!" -- говорил он. "И немцев, и поляков тоже больше, чем
нужно".
Во Франции, завтракая с президентом Лубэ, он сказал, что считает
антиклерикальную внутреннюю политику французского правительства вредной и
бессмысленной. С русским послом еле разговаривал. Беззастенчиво уверял и
соотечественников, и даже иностранцев, что этот старик выжил из ума и
защищает не русские, а французские интересы "под влиянием парижских
красавиц". Еще беззастенчивее отзывался о русском после в Англии, -- этот
просто получает деньги от англичан. Витте сплетням верил охотно, а дурным
сплетням верил почти всегда, особенно когда речь шла о политических
деятелях. Их он ругал просто по долгой привычке, не слишком заботясь о
правде, совершенно не стесняясь в выражениях, не боясь наживать себе врагов.
Злой язык и природная грубоватость больше всего вредили его карьере.
В Париже он немедленно побеседовал с журналистами. Тотчас повидал и
богачей. Чужое богатство почитал еще больше, чем Вильгельм, -- вышел из
небогатой среды. Но и большинство богатых людей он считал дураками, ничего в
политике не понимавшими и тоже совавшимися в государственные дела. От
разговоров 155 же с политическими деятелями, особенно о Танжере и о
франко-германских отношениях, он пришел в ярость: играют с огнем, ведут свою
страну к катастрофе, как вели к ней Россию разные Плеве, Алексеевы,
Безобразовы.
Витте и сам был карьеристом; личные цели и интересы в политике были
совершенно естественным и неизбежным явлением. Но они становились
преступлением, когда сочетались с недомыслием, а то и попросту с глупостью.
Все эти Танжеры были не только ненужны, но чрезвычайно вредны и опасны. Он
был рад уходу Делькассе: этот министр видимо подготовлял французский реванш,
-- а потом начнут готовить немцы, у каждой державы есть за что
реваншироваться, то есть отвечать одной бессмысленной и преступной войной на
другую. Витте находил, что прежде всего необходимо прочное и полное
примирение Франции и Германии. Рувье нравился ему больше. Этот министр,
очень недурно устроивший свои личные денежные дела, знал толк и в
государственных финансах (что Витте особенно ценил); но и Рувье, очевидно,
не решался сказать, что надо навсегда прекратить и разговоры о каких бы то
ни было войнах.
Особенно же раздражали Витте разговоры о дипломатическом триумфе
германского канцлера. Газеты об этом писали почти как об его собственном
триумфе. "Только я заключил мир, а Бюлов получил княжеский титул за
совершенно бессмысленное дело, грозящее общей катастрофой!" Впрочем, он сам
хотел стать графом -- и тут, по его расчету, германский канцлер мог
пригодиться.
Его ждали в Париже приглашения: побывать на обратном пути в Россию у
английского короля и у германского императора. Эти приглашения он принял бы
охотно: был настоящим убежденным монархистом и ко всем монархам чувствовал
природное расположение, хотя и думал, что ни один из них ничего в политике
не понимает. Ответил, что должен запросить разрешение царя. Знал, что во
всяком случае царь, очень в ту пору раздраженный против Англии, не разрешит
ему повидать Эдуарда VII: -- "А жаль. Удалось бы повлиять 156 на англичан".
Может быть, в Лондоне удалось бы повидать новое, новых людей. Верно, тоже
незначительных. Повидать Вильгельма, впрочем, разрешат".
Он читал в Париже русские газеты, которых давно не видел. Почти все
писали о нем так лестно, как никогда не писали прежде. Пробегал всё, что
относилось к внутреннему положению России. Оно было очень тревожно.
Значительная часть сановников стояла за решительную суровую борьбу с
начавшимся революционным движением. Намечалась отправка в места, где
происходили беспорядки, особо уполномоченных генералов, известных твердым
характером. "Как бы ни были сильны эксцессы", -- читал он в либеральном
издании, -- "мы никак не думаем, что целесообразна борьба с ними всеми
средствами, per fas et nefas. К тому же надо твердо помнить, что эксцессы
происходят с обеих сторон. Устроители "патриотических" расправ однако
взысканиям не подвергаются. Благосклонно кое-кем приветствуются и
бессмысленные сказки о японских миллионах, которыми, якобы, подкуплены
либералы. Можно ли, после небывалого в нашей истории военного поражения,
серьезно думать, что нужна революционная или иноземная пропаганда для
возбуждения общего недовольства страны! В Цусимском бою четыре могучих
броненосца, "Император Николай", "Орел", "Адмирал Сенявин", "Генерал-адмирал
Апраксин", сданы неприятелю. Официально сообщается, что контр-адмирал
Небогатов и командиры этих судов, по возвращении из плена, будут преданы
суду по 279-ой статье военно-морского устава о наказаниях, карающей людей не
исполнивших своих обязанностей по долгу присяги и согласно требованиям
воинской чести. Но кто же назначил на важнейшие должности людей, очевидно,
не обладающих элементарными военными и человеческими качествами? Кто
отправил на гибель всю эскадру Рожественского? Теперь сама газета "Чего
изволите", так настойчиво требовавшая отправления балтийской эскадры на
Дальний Восток и так долго выражавшая полную уверенность в ее победе, с
неслыханным цинизмом сообщает, что ей было хорошо известно, что эта эскадра
победить не может. Оказывается, доблестно 157 погибший в Цусимском сражении
командир броненосца "Александр III" Бухвостов откровенно и определенно
говорил редактору этой почтенной газеты, что эскадра обречена на гибель и
что ни малейших шансов на победу у нее нет! Столь же продумана и новая затея
правительства. Нет, не очень помогут в борьбе с охватившим всю страну
волнением missi dominici с карательными отрядами".
Витте не очень верил в искренность пишущих людей, но либеральным
публицистам верил несколько больше, чем реакционным, и признавал совершенно
правильным многое в их утверждениях. Теперь ему вдобавок было по пути с
умеренными либералами. Они явно возлагали на него большие надежды. "Главный
деятель портсмутской конференции статс-секретарь С. Ю. Витте возвращается
теперь в Россию триумфатором", -- читал он. -- "Нисколько не умаляя -- и не
преувеличивая -- личных заслуг и дарований нашего знаменитого
статс-секретаря, показавшего себя в Портсмуте и выдающимся
дипломатом-психологом, мы однако думаем, что его сейчас на западе чествуют и
восхваляют не столько за прошлую и настоящую его деятельность, сколько за
его вероятную будущую роль, за его положение единственного серьезного
кандидата на пост руководящего министра Российской империи". Слова "и не
преувеличивая" его раздражили. "Еще хорошо, что сами пока не лезут в
"руководящие министры"! Скоро, конечно, полезут. Они, правда, немного лучше,
чем какие-то missi dominici, о каких они пишут на своем профессорском
языке".
Он понимал, что в одном во всяком случае газеты правы: на западе его в
самом деле все считают будущим главой русского правительства. Так думал и он
сам, но еще немного колебался, соглашаться ли. Не лучше ли отойти в сторону?
В душе, однако<,> знал, что в сторону не отойдет. Занимать должность главы
русского правительства в 1905 году было опасно, но он был смелым человеком.
Видел, что в России неизбежен конец самодержавного правления, хотел себя
связать с большим историческим делом, и понимал, что очень скоро восстановит
против себя всех, и правых, и левых. 158 С либералами еще можно было
поладить, хотя он их вождей во главе с Милюковым называл "свихнувшимися
буржуазными революционерами". Но реакционеры с давних пор были с ним связаны
злой взаимной ненавистью. "Скоро поднимут вой! Мир заключен, затеянная ими
безумная война кончена, теперь можно будет во всем винить меня".
Кроме приглашений к Вильгельму и к Эдуарду, он получил в Париже
телеграмму от германского канцлера: Бюлов тоже изъявлял желание повидать его
и приглашал в Баден, где временно находился на отдыхе. Эта телеграмма
разозлила Витте. Бюлова он всё-таки ценил несколько выше, чем других
государственных людей: называл его человеком не очень умным, но даровитым,
и, главное, образованным. Сам он свои познания заимствовал преимущественно
из газет и разговоров с учеными людьми; но именно поэтому высоко ценил
образование в других. С германским канцлером он часто беседовал, особенно
прошлым летом в Нордернее. Бюлов в разговорах беспрестанно цитировал
писателей, философов, поэтов (знал на память огромное количество стихов на
разных языках). Это было в первые дни знакомства интересно; но скоро он
потерял интерес к своему утомительно-блестящему собеседнику. Вдобавок, он
цитатами отвечать не мог, а разговор надо было вести на более высоком
уровне, чем обычно. Образованна была и графиня. В Нордернее расспрашивала
его о декабристах и восторгалась Львом Толстым. О Толстом Витте ей сказал,
что романист он действительно гениальный (может быть, в самом деле, "Войну и
Мир" или "Анну Каренину" прочел), но философия его просто детская. А о
декабристах разговора не поддержал, так как о них не знал почти ничего. Про
себя считал их благородными дураками: "Это в России-то начала прошлого века
затеяли либеральную революцию! Хороши были бы, если бы их восстание удалось!
И финансы бы оказались замечательные!"
Приглашение Бюлова показалось ему и непринужденным по форме. "Если б не
Цусима, не стал бы меня вызывать к себе в Баден". Но канцлер мог выхлопотать
для него у Вильгельма цепь Красного Орла, высший 159 германский орден. Это и
само по себе было бы приятно, а главное, тогда государю пришлось бы
пожаловать ему графское достоинство, -- нельзя наградить меньше, чем немцы.
Впрочем, таковы были у него не определенные мысли, а нечто среднее между
мыслями и инстинктом. Немного поколебавшись, он принял среднее решение:
любезно ответил, что был бы очень рад повидать Бюлова в Берлине, а приехать
в Баден, при всем желании, не может: спешит с докладом к царю.
Канцлер действительно приехал в Берлин. Они вдвоем очень приятно
пообедали в знаменитом ресторане Борхардта. Говорили друг с другом в
шутливом тоне. Оказалось, что Вильгельм примет гостя в своем охотничьем
замке Роминтен, недалеко от русской границы. Бюлов и Витте оба любили
поговорить. Посплетничали обо всех, -- кого только оба не знали? Несколько
более сдержанно, но и не слишком почтительно, высказались каждый о своем
монархе. Витте вспомнил, что когда-то выхлопотал Вильгельму у царя чин
адмирала русского флота. -- "Не скрою, это было не так легко. Ваш кайзер
стороной дал мне понять, что был бы этому отличию очень рад. Он обожает
разные мундиры, я просто никогда этого не мог понять. Другое дело ордена:
они даются за настоящие заслуги, как, например, ваш Красный Орел". Больше
ничего не сказал, но канцлер про себя подумал: "A bon entendeur salut.
Отчего бы и нет?" Занес в память и об адмиральском мундире. Был
верноподданически предан Вильгельму (вдобавок, и всем ему обязан), но
подобные факты запоминал и впоследствии, без чрезмерной преданности, к слову
сообщил в своих воспоминаниях.
Действительно, приехав в Роминтен, Витте узнал, что император жалует
ему цепь Красного Орла. Был очень доволен, этот орден жаловался обычно
принцам крови. Собственно и графский титул был самому Витте не так уж нужен.
Ему нужны были власть и -- в меньшей мере -- деньги. Но он знал, что жене
будет очень приятно стать графиней. И, главное, придут в бешенство другие
сановники, его враги и конкуренты.
После великолепия русского двора Витте не могли поразить ни берлинский,
ни потсдамский двор. Его удивила 160 скромность Роминтенского охотничьего
замка и уклада жизни в нем. Замок был обыкновенный двухэтажный деревенский
дом с очень просто убранными чистенькими комнатами. Так же прост был
завтрак. Император и немногочисленные гости были в охотничьих костюмах, вели
себя как приятели. До перехода в столовую Вильгельм сидел на ручке кресла
Эйленбурга, -- Витте подумал, что это было бы невозможно при русском дворе;
понимал, что на него хотят подействовать фамильярностью, простотой, даже
скромностью, вообще Вильгельму никак не свойственной. За завтраком император
рассказывал не очень смешные истории и анекдоты, обращался преимущественно к
русскому гостю. Это тоже было приятно. Как у большинства людей, у Витте
отношение к человеку почти всегда в значительной степени определялось тем,
как этот человек относился к нему. Вильгельм был с ним чрезвычайно ласков и
любезен. За это можно было забыть обо многих его политических делах, даже о
поездке в Танжер.
Всё же он не мог упустить случая. Были важные государственные интересы;
они шли впереди наград, вернее, тесно с ними переплетались; но ни за какие
титулы, ордена, деньги Витте не стал бы вести политику, ставящую себе целью
войну. Он решил поговорить с императором серьезно, без шуток и анекдотов, --
так, как собирался вскоре поговорить с царем: думал, что от этих двух людей
теперь больше всего зависят судьбы мира. В Роминтене он был в ударе, как на
особенно важных заседаниях при переговорах с японцами. Там была откровенная
борьба, здесь борьба скрытая, но, быть может, в историческом плане еще
гораздо более важная. И он за завтраком от общего ничтожного разговора
чувствовал всё росшее нетерпение.
После завтрака Витте попросил у Вильгельма разрешения поговорить с ним
наедине. Они беседовали больше двух часов. По словам Эйленбурга, голоса
звучали "bald lebhafter, bald schwächer". Вероятно, слово "lebhafter"
относилось преимущественно к русскому гостю. Записи беседы не осталось, но
кое-что сохранилось 161 в воспоминаниях разных лиц, очевидно спрашивавших
позднее императора.
Для начала Вильгельм осторожно заговорил о внутреннем положении России.
Витте крепко ругнул "анархистов". Социалистические теории интересовали его
еще меньше, чем другие, он в них не разбирался, да и не хотел разбираться, и
называл анархистами всех революционеров вообще. Ругнул он и "свихнувшихся
либералов", -- серьезно думающих, что за ними есть какая-то сила в народе,
тогда как народ к ним совершенно равнодушен и сметет их в случае революции в
первые же дни. Говорил и тут, как почти всегда, искренне: "анархистов"
терпеть не мог; их тоже считал в лучшем случае благородными дураками, а в
худшем -- прохвостами.
Вильгельм слушал с сочувственной улыбкой. Ему говорили о радикализме
этого русского государственного деятеля, а он недолюбливал радикалов, даже
иностранных. Затем Витте стал еще более злобно ругать русское правительство,
и улыбка стерлась с лица императора: правительства, даже иностранные, ругать
не следовало; как и его дед, он всегда в душе завидовал самодержавной власти
царей.
-- Затеяли, ваше величество, безобразную, никому не нужную, преступную
войну. Правда, объявила ее Япония. В Токио, верно, тоже есть достаточно
дураков и сумасшедших. Но главные виновники это наши жулики-концессионеры,
разные аферисты и проходимцы, а также политика Плеве, господина Вячеслава
Плеве (он иронически подчеркнул имя убитого министра). Ваше величество,
верно, не знаете, что Плеве родом из немцев и в ранние годы назывался
Вильгельмом, затем их семья ополячилась; и он стал Вацлавом, потом семья
обрусела и он оказался Вячеславом, -- говорил Витте, беспорядочно
перескакивая с одного предмета на другой; в увлечении не подумал даже, что в
беседе с германским императором не следовало бы неодобрительно отзываться о
немецком происхождении Плеве. -- Вы о нем спросите вашего канцлера, князь
Бюлов биографию этого господина знает. Да я это только к слову 162 говорю,
-- поправился он, -- дело, разумеется, никак не в его происхождении. Ну,
хорошо, затеяли войну. Командующим армией назначен Куропаткин, это ничего,
недурной генерал, хоть воли у него никогда не было. Он не хотел войны с
Японией и вяло, как они все, говорил это Плеве, а тот ему в ответ: "Вы не
знаете внутреннего положения России. Чтобы удержать революцию, нам нужна
маленькая победоносная война". Хорошо, а? Вот и удержал!
Император привык к тому, что сановники часто терпеть не могут друг
друга; но они обычно это скрывали, по крайней мере от него. Этот же без
стеснения говорил вещи поразительные. Бюлов изумленно рассказывал, что,
случайно встретившись с ним в Тиргартене в день убийства Плеве, Витте еще
издали ему радостно закричал: "Приятное известие! ("Une bonne nouvelle!"):
только что убит Плеве!".
-- Да, войну вели неудачно, -- осторожно сказал император. Он желал
победы России, но ее поражение не очень его огорчало. -- Ваше командование
оказалось не на должной высоте.
-- Можно сказать, что не на должной высоте! Ну, хорошо, назначили
Куропаткина, а над ним адмирал Алексеев! Этот уж совершенная находка:
главнокомандующий и наместник Дальнего Востока. Так-с, значит, два
командующих. Вы Алексеева знаете, ваше величество? Полное ничтожество! Он и
на лошадь сесть не может! Я два года тому назад был в Порт-Артуре и, как шеф
пограничной стражи, устроил ей смотр. Разумеется, сел на коня. Я, хоть и
штатский человек, а верхом езжу недурно. Как же в мундире на смотру быть не
на коне? Явился естественно и Алексеев, ведь главнокомандующий, правда?
Только он пеший. Спрашиваю, в чем дело. Оказывается, он отроду не ездил
верхом, приближенные так, с улыбочками, мне и объяснили: ездить не умеет,
боится лошадей. Хорош главнокомандующий миллионной армией, а? Да и это еще
бы куда ни шло! Только он и о военном деле не имел никакого понятия. Вот
так, с двоевластием, и начали войну! Остальное вы знаете. Россия очень
могущественная 163 страна, не дай Господи никому с нами воевать, -- на
всякий случай добавил он, вспомнив, с кем говорит. -- А только эту войну мы
позорно проиграли. Слава Богу, слава Богу, что мне удалось выпутать Россию,
с потерей только половины Сахалина. Не очень он нам нужен этот каторжный
Сахалин, слава Богу, земель у нас достаточно...
-- Ваша заслуга велика, -- вставил слово Вильгельм, слушавший его с всё
увеличивавшимся любопытством. Но перебить Витте было нелегко даже
императору.
-- Я тоже думаю, что велика, это так. Я по ночам не спал, всё боялся,
что упрутся японцы. Вот и увидите, как меня в Петербурге отблагодарят, я
наперед знаю. Так вот, что же теперь? Я, ваше величество, всю жизнь был
сторонником самодержавия, не лежит у меня душа к конституциям. Да что же нам
делать? Разве можно сохранить самодержавие без подходящего самодержца, при
совершенно расшатанном государстве? Все страны перешли к конституционному
правлению. По складу моей души, по моим семейным традициям, мне любо
неограниченное самодержавие, да что в том, когда его больше в России никто
не хочет, кроме горсти разных предводителей дворянства, придворных,
полковников от котлет? Пусть это человеческое заблуждение, но надо понять,
что таков ход истории. Верно, это исторический закон, что в настоящее время
должны править представители народа, хоть они ничего в государственных делах
не смыслят. Эту линию я и буду вести, если меня сразу не выгонят: "Заключил
мир, ну, и ступай ко всем чертям!"... Потом выкинут всё равно. Им еще,
правда, нужен большой внешний заем, а кому, кроме меня, в Европе дадут
деньги? Поведу, поведу эту линию, Бог мне судья, -- говорил Витте, точно
убеждая себя самого. -- Только где взять людей для этой самой конституции?
Придется звать либералов, других нет, не Трепова же брать? Он честный
человек, но в душе полицеймейстер. Из старых только один человек есть,
Дурново, он умница и знает 164 дело. Знает дело, знает дело, -- повторял он,
задумавшись.
Вильгельм заговорил о внешней политике, упомянул о свидании в Биоркэ с
царем: там положено начало тесному сближению между Гер