он шел, "шатаясь". Больших должностей она не заняла и после
революции. Если б не Ленин, окольничьи, вероятно, не явились бы и на
похороны. Из-за него они провожали ее к могиле и испуганно на него смотрели:
сейчас упадет в обморок.
II
Любовь не мешала делам, или мешала им очень мало. Дела были в
большинстве прежние. Были и некоторые новые. Сотрудников, помощников,
окольничьих 309 стало больше; больше стало и врагов. Но состав и тех и
других, как всегда, был текучий, беспрестанно меняющийся. Теперь он особенно
поносил именно тех, к кому прежде относился мягче или даже совсем хорошо.
Так, Потресова называл подлецом, болваном и жуликом. Врагом стал и Богданов,
еще недавно очень близкий. Его он возненавидел не столько по политическим,
сколько по философским причинам.
Прежде Ленин охотно признавал свое философское невежество. В два года,
проведенные им в России и в Финляндии, ему было не до философии. Но когда,
осенью 1907-го года, он вернулся с женой заграницу, он принялся за изучение
философских трудов и стал писать книгу против "распроклятых махистов" и
против "философской сволочи" вообще. Поклонники недоумевали: вздумал старик
писать об ерунде, да еще в такое время, когда меньшевики делают всякие
гнусности! Ленин говорил о своем "философском запое", но это слово не
следует понимать в обычном русском смысле: работал он очень регулярно,
читал, делал выписки. Все философы, кроме материалистов, внушали ему
отвращение. Философией стали заниматься и некоторые его соратники во главе с
Богдановым. И тотчас он их возненавидел, рассорился с ними и всех их признал
"богоискателями" и "богостроителями". У него образовалось нечто вроде личной
вражды к Богу. Он писал о Боге всем, особенно же Максиму Горькому, которого
подозревал в "поповщине". Выражал надежду, что Горький исправится под
влиянием своей жены: "Она, чай, не за бога, а?"
"Философский запой" никак не мешал ему заниматься и практической
политикой. "Говорят, что с.-р. Чернов написал даже водевиль по поводу
объединения у с.-д. под названием "буря в стакане воды" и что сей водевиль
дают здесь на днях в одной из (падких на сенсации) групп эмигрантской
колонии. Сидеть в гуще этого "анекдотического", этой склоки и скандала,
маеты и "накипи" тошно; наблюдать всё это -- тоже тошно. Но непозволительно
давать себя во власть настроению. Эмигрантщина теперь во 100 раз тяжелее,
чем была до революции. Эмигрантщина и склока 310 неразрывны. Но склока
отпадет; склока остается на 9/10 за границей; склока, это аксессуар. А
развитие партии, развитие с.-д. движения идет и идет вперед через все
дьявольские трудности теперешнего положения", -- писал он из Парижа за год
до школы в Лонжюмо.
Едва ли писал вполне искренно. Вопреки распространенному мнению, склока
в эмиграции не настолько уж сильнее, чем бывает склока на родине. И вряд ли
Ленину было тошно от нее, от маеты и накипи: он всё это любил, это было
издавна частью его жизни. И не так уж быстро шло тогда вперед развитие
партии и социал-демократического движения. Скорее было верно обратное, и он
не мог этого не видеть. "Интеллигенция бежит из партии. Туда и дорога этой
сволочи", -- писал он.
Работе опять мешало безденежье. Он писал, что денег нет ни у него
лично, ни (что было для него всегда гораздо важнее) у Центрального Комитета.
Савва Морозов умер, другие богачи больше ничего не давали. Красин не только
не находил денег, но и не искал их. "Это мастер посулы давать и очки
втирать", -- говорил Ленин о своем бывшем и будущем любимце.
В этом безденежьи есть всё же нечто не совсем понятное. Несмотря на
частичные провалы при размене денег в европейских банках, от большой суммы,
похищенной при тифлисской экспроприации, немало осталось в кассе
Центрального Комитета. Повидимому, тысяч 80 или 85 попало к Богдановской
группе "Вперед". Ленин называл людей этой группы "жуликами" и
бесстыдно-язвительно добавлял, что их 85 тысяч -- "от эксов".
Были и еще другие поступления в кассу. Какой-то англичанин сдуру, под
обещание Горького, положившись на его славу, дал партии в 1907 году немалую
сумму взаймы с обязательством вернуть ему долг через полгода. Англичанин
давно жалобно просил о выполнении обязательств. Ленин назвал эти требования
"ростовщичеством". Долг был возвращен после октябрьской революции, да и то
не сразу после нее, а в 1922-ом году. 311
Появились и "матримониальные деньги". Таратута и Андриканис с полной
готовностью женились на сестрах Шмидт. Ленин женихов никак не идеалиризовал.
Называл лучшего из двух "сутенером". Но, повидимому, надеялся, что они хоть
часть приданого отдадут партии. Действительно "сутенер" отдал больше двухсот
тысяч франков, за что после революции был вознагражден, хотя и не очень
щедро: получил какую-то незначительную должность, работал при французских
коммунистах в России -- официально переводчиком, а по уверению одного из
них, наблюдателем из Ч. К. С другим женихом вышло гораздо хуже. Он уехал с
молодой женой в Париж, там "буржуазно переродился", и убедил жену, что
передавать партии наследство ее брата незачем. Ему грозили убийством,
говорили, что выпишут кавказских боевиков. В конце концов он согласился на
"суд чести", с тем, чтобы судьями были люди из других партий или же
беспартийные. Этот "суд чести" состоялся; львиная доля приданого осталась за
молодоженом, но всё же и от него кое-что перепало в партийную кассу.
Таким образом деньги должны были в кассе быть. На восстания они не
отпускались, новое восстание было признано безнадежным. Партийные
журнальчики стали платить гонорары. Однако, требования с разных сторон шли
немалые. Они иногда раздражали Ленина. Троцкий "хочет устроить на наш счет,
негодяй, всю теплую компанийку "Правды"!" -- сердито писал он в редакцию
газеты "Социал-Демократ".
Были впрочем и хорошие признаки будущего. Где-то произошли студенческие
волнения. "Что студентов начали бить, это, по моему, утешительно", --
говорил Ленин. Скончался Лев Толстой. Плеханов, тактику которого он теперь
считал "верхом пошлости и низости" был тоже раздражен чрезмерным
восхвалением Толстого (хотя оба были поклонниками). Появилась и надежда на
новый союз с Плехановым. "Будем мы сильны -- все придут к нам".
Он думал об Инессе -- и неприятности как рукой снимало. Всё заливалось
светом. Теперь ему иногда (очень редко) казалось, будто он прежде чего-то не
312 понимал в жизни. Тотчас гнал от себя эту вздорную мысль: какое отношение
к делу могла иметь любовь! Был очень оживлен и весел.
Сообщение с Парижем поддерживалось трамваем к Одеону, ходившим редко и
медленно. Ленин предпочитал ездить туда, в Национальную Библиотеку или по
другим делам, на велосипеде. В Лонжюмо был и дамский велосипед, но Инессе
Арманд было совестно им пользоваться: он принадлежал Крупской. Два раза в
неделю приезжал из Парижа Каменев, теперь один из ближайших соратников.
Летом, вдвоем, сидя на траве, они обсуждали подготовлявшуюся Каменевым
грозную брошюру против меньшевиков: "Две партии". Ленин хохотал при удачных
полемических выпадах, многое переделывал, многое прибавлял. Крупская участия
в этой работе не принимала. Не приходила и Инесса: это было бы тоже неловко,
да она всё-таки еще недостаточно разбиралась в такой работе; привыкла с
ранней юности к другим книгам. Ленин всё ей рассказывал, когда, после
скудного обеда в столовке Кати Бароновой, Крупская с матерью возвращались к
себе. За столом, строго-печальное выражение на лице тещи, взгляды,
бросающиеся ею на Инессу, приводили его в дурное настроение. В комнатах у
французского рабочего обе женщины, верно, плакали: кто мог бы такое
предвидеть?
Иногда по вечерам устраивались импровизированные концерты. Один из
рабочих имел балалайку. Под его аккомпанемент, Малиновский, шпион
Департамента полиции, пел "Дубинушку". Ленин и все другие подтягивали. За
забором не без удовольствия слушали соседи-французы. Немногочисленные
музыканты местечка имели, конечно, партитуру "Le Postillon de Longjumeau".
Рабочий разучил знаменитые куплеты. Инесса Арманд смущенно пела: "Depuis ce
temps dans le village -- On n'entend plus parler de lui..." Слова понимали
только она и слушавший с упоением Ленин. Теща из своего угла бросала
печальные взгляды.
На окраине местечка, на возвышении с довольно крутым подъемом, был
ресторан, посещавшийся 313 преимущественно проезжими. Из-за террасы и вида
он был несколько дороже кофеен на главной улице, и русские эмигранты
заглядывали туда редко. Именно поэтому в кофейню при ресторане иногда
поднимался Ленин. Там думал о своих работах, что-то про себя бормотал,
что-то писал на бумажке или на полях какой-либо брошюры. Столик занимал
долго, заказывал только пиво, но на чай оставлял приемлемый, и таким образом
был средний клиент, не очень хороший и не плохой.
Случалось, с ним приходила Инесса Арманд, пугливо оглядывавшаяся по
сторонам. Ему очень хотелось как-нибудь с ней здесь пообедать вдвоем. Раз
заглянул в карту и вздохнул: меньше семи, а то и восьми франков истратить
нельзя, -- баловство.
Он ей заказывал лимонад, а себе "бок", а то и целый "деми". Становился
весел, шутил, писал ей стишки, с рифмами: "ножка", "немножко", "розы",
"морозы". Она изумлялась: Ильич и чуть ли не по старинному -- мадригалы!
Часто уславливался с ней наперед: сегодня о партийных делах не
разговаривать. Тем не менее говорил, -- без них долго обойтись не мог.
Говорил и о Карле Марксе, книги которого читал чуть ли не каждый день,
находя в них всё новые глубины. Инесса тотчас скисала, но старалась
поддерживать разговор:
-- ...Одно только... Мне всегда было странно, что в нем так мало
морального элемента. -- Она теперь уже довольно бойко вставляла в свою речь
такие ученые слова.
Ленин взглянул на нее изумленно: "Ох, всё-таки многому еще надо ее
подучить".
-- Даже ни одного золотничка нет. Этим не торгуем, почтеннейшая.
-- Но как же без этого? Ведь мы, Ильич, служим известному нравственному
идеалу. Разве вы этого не думаете? -- Всё еще не решалась называть его на
ты.
-- "Известному нравственному идеалу", -- сердито повторил он. -- Очень
у тебя буржуазная манерочка выражаться.
-- Я за свои выражения не стою. Но у лучших элементов буржуазии можно
кое-чему научиться. Ее мыслители разработали системы этики, которые... 314
-- Об этом ты лучше поговори с балдой Луначарским! Он тебе и системы
изложит, стишок приведет, и цитатку запустит, хоть не поручусь, что не им
самим изобретенную.
-- Но почему нельзя об этом поговорить с вами, Ильич? Мне давно хочется
знать, какое именно глубинное этическое начало вами руководит, и я...
-- "Глубинное этическое начало"... "Лучшие элементы буржуазии"!..
Провались они в тартарары лучшие элементы буржуазии вкупе с худшими! --
перебил он ее еще сердитее. Вынул пальцы из жилетного кармана, протянул
вперед руку и, наклонившись над столиком, страстно заговорил. Лицо у него
изменилось и побледнело. Инесса испуганно замолчала. Ленин редко говорил
долгими монологами. Не раз она слышала его на митингах или на небольших
партийных собраниях, и всё не могла понять, какой он оратор. Троцкий,
например, был признанным "оратором Божьей милостью", -- в Петербурге его все
так называли; это было как бы даже оффициальное его наименованье.
Луначарский был тоже оратор Божьей милостью. Но Ленина никто так не
обозначал. Ей казалось, что он обычно десять раз говорит одно и то же, как
молотком вбивает свои мысли в головы слушателей, и понятливых, и
непонятливых. Но иногда, если его прерывали "возгласами с мест", он вдруг
обрушивался на своих противников и тогда говорил так, как Троцкий и
Луначарский говорить и не умели. Голос его становился страшным, -- страшным
особенно силой ненависти. В этих случаях у него появлялся и "жест",
нисколько не актерский, как у большинства ораторов, а самый естественный,
почти, как ей казалось, величественный. Однако наедине с ней он никогда так
не говорил.
Теперь Ленин говорил о буржуазии, об ее тупости и гнусности, об ее
преступленьях, об ее обреченности, о расплате. Как бы мимоходом, впервые при
Инессе, он упомянул о казни своего брата, -- "где тогда были твои лучшие
элементы?" Она еще в семье Армандов слышала, что его брат был повешен. "Но
что же можно было сделать для помощи человеку, покушавшемуся на жизнь царя?"
-- невольно мыслью прежней, 315 давней Инессы подумала она. Ленин говорил,
как узнал о казни брата, что тогда пережил. Ей кто-то сказал, будто он был
по взглядам чужой брату человек и даже не очень его любил. Она слушала с всё
росшим волнением, именно как зачарованная. И ей впервые показалось, что она
понимает его, чувствует его душу, что он большой человек и во всяком случае
большая сила.
Вдруг он на полуслове оборвал свой монолог и злобно на нее уставился,
точно по инерции перенося на нее свою ненависть к старому миру.
-- Как вы говорите, Ильич!.. Как ты говоришь! -- прошептала она.
Он опомнился, вытер лоб чистым платком, откинулся на спинку стула и
выпил остаток лимонада из ее стакана (пива у него больше не оставалося).
-- Уж будто? -- спросил он и положил палец в жилетный карман.
III
До войны жизнь Ласточкина была сплошной цепью успехов.
Его состояние всё росло и уже определялось в полтора миллиона рублей
осведомленными людьми, у которых были время и охота считать деньги в чужих
карманах. Обогащенье почти не доставляло ему удовольствия. Он почти ничего
для этого не делал. Просто очень росли в цене принадлежавшие ему акции, --
теперь уж все говорил в Москве, что Россия стала "второй Калифорнией".
Увеличилось и число его должностей в разных торгово-промышленных
предприятиях. Дмитрий Анатольевич этих должностей и не искал, ему их
навязывали. От синекур он отказывался, и всякий раз, как соглашался принять
звание члена совета в каком-либо учреждении, начинал в нем работать и
несомненно бывал полезен. Другие видные люди просто коллекционировали такие
места, только приезжали на заседания и высказывали свои суждения. Все ценили
бескорыстие, компетентность, энергию Ласточкина. Он давно стал одним из
самых уважаемых и популярных людей в деловой Москве.
Развивалась и его общественная деятельность. 316 Собственно, оба эти
вида работы не были по существу между собой связаны, но они развивались как
бы параллельно. Для общественной деятельности Дмитрия Анатольевича
теоретически не имело никакого значения, богат ли он или нет. И тем не менее
он ясно, с неприятным чувством, видел, что его общественный вес был бы
меньше, если б он не состоял в многочисленных предприятиях, не принимал у
себя всю Москву и не жертвовал немалых денег на благотворительность. Никто
из людей, приезжавших с подписными листами или с какими-либо билетами, не
встречал у него отказа. Так же поступала и Татьяна Михайловна. И всегда
просители, выходя от них, говорили друг другу: "Помимо того, что они дали
много больше других, которые их побогаче, -- как мило, по джентльменски
дали!"
Имя Дмитрия Анатольевича теперь часто упоминалось в либеральных
газетах. Сам он был к этому довольно равнодушен, но Татьяна Михайловна всё
больше радовалась его успехам и популярности, помещала в альбом заметки о
нем. Иногда не без смущения вырезывала простые упоминания имени мужа в числе
участников важного заседания и наклеивала, надписывая название газеты и
число:
-- Что-ж, если вырезывать, то всё<,> -- говорила она Люде, иногда
рассматривавшей альбом, который от наклеек разбух и стал менее красив: как
ни аккуратно Татьяна Михайловна их наклеивала, сложенные газетные страницы
торчали кое-где из-под кожаного переплета и позолоченного обреза толстых
листов. -- Может быть, Мите как-нибудь и пригодится: например, понадобится
дата заседания?
-- А всё-таки ты мужняя жена, -- ответила Люда, впрочем без малейшей
злобы или зависти. Искренно говорила Мите, что "аб-бажает" Таню. Они недавно
перешли на ты.
-- Кем же мне быть как не мужней женой? И что это, собственно,
означает? -- с недоумением спрашивала Татьяна Михайловна.
И о ней самой изредка попадались упоминания в газетах. В Москве было
немало дам, имена которых упоминались еще чаще, чем имена знаменитых
адвокатов 317 и профессоров, хотя их заслуги были не очень ясны, да и
жертвовали они не так много денег; зато, правда, часто принимали в своих
роскошных домах, кто писателей и артистов, кто политических и общественных
деятелей. Татьяна Михайловна заметок с упоминанием своего имени никогда не
вырезывала. Люда не могла этого не ценить, по контрасту.
-- Если б эта перезрелая дура не была так богата, то никто и не знал бы
об ее существовании, -- говорила она о той или другой из общественных дам.
-- Ненавижу этот культ богатства!
Ее фамилия в газетах не появлялась, но она тоже была общественной
деятельницей, получала уже недурное жалованье, обзавелась собственной
квартирой. Жила не так замкнуто, как прежде, приглашала людей к себе.
Никаких увлечений у нее не было. Ласточкины про себя этому удивлялись, и
теперь уже скорее грустно.
Порою Дмитрий Анатольевич писал статьи в "Русских Ведомостях". Это само
по себе было немалым общественным чином. Из одного его "подвала" по
экономическим вопросам были даже перепечатки в петербургских и
провинциальных газетах с очень лестными комментариями. Травников сказал
Татьяне Михайловне, что ее муж теперь имел бы немалые шансы пройти в
Государственную Думу или, по выборам, в Государственный Совет:
-- А то, право, барынька, подчас досадно, что ваш богдыхан делает
дельные предложения, a tulit alter honores, -- сказал профессор. Татьяна
Михайловна потребовала перевода цитаты и вечером сообщила мужу мнение
"одного нашего приятеля". Имени не сообщила, но по латинской цитате Дмитрий
Анатольевич догадался.
-- Ты хотела бы?
-- Только если б ты сам этого хотел. Жаль правда, что тогда пришлось бы
переехать в Петербург. Нет, уже поэтому я не очень хотела бы. А как ты
думаешь?
-- О Государственном Совете и речи быть не может. Что я там делал бы с
сановными старичками! А в Думу, -- право, не знаю. Уж скорее пусть наш Алеша
баллотируется. Ниночка очень этого хочет. Два члена 318 Государственной Думы
от одной семьи -- этого уж слишком много, -- смеясь, сказал Ласточкин. -- Да
и оба мы верно не прошли бы: есть достаточно более заслуженных кандидатов. И
от какой партии?
-- Кадеты очень тебя зовут, но, я знаю, ты левее кадет.
При очередном письме к Нине она переслала подвал Дмитрия Анатольевича,
упомянула о перепечатках, привела мнение профессора и даже его цитату.
Статьи мужа она всегда пересылала его сестре, обычно добавляя шутливо
что-либо вроде: "Препровождаю при сем новый шедевр богдыхана". Нина в
ответном письме неизменно говорила: "Статья Мити превосходна", или "И Алеше,
и мне чрезвычайно понравилось", или "Алеша читал с еще большим интересом,
чем я, и думает, к статье Мити очень прислушаются"... Татьяна Михайловна
старалась не замечать невинной и полезной неправды. На этот же раз ответ был
восторженный и уж вполне искренний:
"Мысль о Государственной Думе кажется мне прекрасной!" -- писала Нина
Анатольевна. -- "И, знаешь, потом мы проведем туда и Алешу! Он, правда,
слышать не хочет, но я его уговорю, мне уже осточертела жизнь заграницей. В
его губернии у него есть друзья, сторонники и даже "почитатели". Как было бы
хорошо! И прав этот ваш милый чудак. Наши два Аякса пусть, по разу в месяц
каждый, показывают с трибуны фигу правительству, а мы с тобой опять будем
неразлучны. Жаль, что выборы не скоро и что Государственная Дума в
Петербурге, а не в нашей Москве!"...
Ласточкины благодушно читали это письмо, и некоторое время в семье
держалась кличка "два Аякса". Рейхелю Татьяна Михайловна статей мужа не
посылала. Знала, что он будет только ругаться. Он ненавидел всё и всех:
социалистов, либералов, консерваторов. Аркадий Васильевич уже был
экстраординарным профессором. До Ласточкиных доходили слухи, что товарищи
очень его не любят: над всеми издевается, и всех критикует, не имея по своим
скромным заслугам никаких на это прав. 319
Всё было бы хорошо, если б только было лучше здоровье. Сам Дмитрий
Анатольевич ни на что, кроме одышки, особенно не жаловался, но Татьяна
Михайловна чувствовала себя нехорошо и старалась скрывать это от мужа. Он
что-то замечал и поглядывал на нее с тревогой.
Очень его беспокоили слухи о возможности европейской войны, всё более
упорно ходившие по России. Думал, что хоть в этом отношении было бы хорошо,
если б вернулся к власти граф Витте; разочаровался в нем в пору декабрьского
восстания, но имел к нему, как сам с улыбкой говорил, "влеченье род недуга":
любил очень умных людей, вышедших на верхи собственным трудом и дарованьями.
IV
Тонышев занимал большую должность в венском посольстве. Посол очень
хорошо к нему относился, оценил его способности, познания, добросовестность
и выдвигал его в докладах министру. В пору отлучек посла, доклады
"Певческому Мосту" составлял он сам, и министр читал их с особенным
интересом. В молодом дипломатическом поколении Алексей Алексеевич выделялся
и превосходным знанием иностранных языков. Внутренняя переписка в
министерстве иностранных дел теперь велась почти исключительно по-русски;
это всем было удобнее, хотя некоторые старые дипломаты еще говорили, что
по-французски им писать легче. Но в сношениях с иностранными дипломатами
Тонышеву нередко случалось писать бумаги по-французски, по-английски, даже
по-немецки, и он это делал прекрасно, часто с цитатами, со ссылками на
забытые прецеденты. Он нередко посещал "Балльплатц", разговаривал, в
историческом кабинете Меттерниха, с самим Эренталем, который тоже его
хвалил.
Поселились Тонышевы в лучшей части города. Сняли большую квартиру и
прекрасно ее обставили. Алексей Алексеевич выписал свою обстановку из
Парижа. Много мебели они докупили. Покупали с толком и с радостью. Имение
Тонышева очень повысилось в цене: около него прошла новая железная дорога.
Он выгодно продал лес. 320 Продал и почти всю землю: часть -- дорого --
соседнему сахарному заводу, часть -- дешево -- крестьянам. Остался только
дом с огромным парком. Вырученные деньги он вложил, по совету Ласточкина, в
разные акции, которые приносили большой доход и быстро повышались в цене.
Средства у Тонышевых теперь были очень хорошие. На деньги, полученные от
брата в подарок к свадьбе, Нина Анатольевна, посоветовавшись с мужем, купила
несколько рисунков Сезанна.
Оба они хорошо одевались, имели отличного повара, устраивали обеды -- и
понемногу вошли в высшее общество Вены. Не бывали у них лишь лица из высшей
знати, князья Виндишгретцы, Ауерсперги, Шварценберги, -- эти ездили в гости
только друг к другу, к членам императорской семьи и далеко не ко всем
послам. Но однажды Тонышевых посетил один из эрцгерцогов, выразивший желание
посмотреть на их Сезаннов. Несмотря на либерализм этого гостя, принимать его
надо было по особому порядку. Никакой из разновидностей заметного снобизма
ни у Нины Анатольевны, ни у Алексея Алексеевича не было, всё же этот визит
был приятен, тем более, что посол их с ним поздравил, как поздравил бы с
орденом или с повышением по службе. Разумеется, бывали у них не только
аристократы и сановники, но также писатели, музыканты, банкиры, журналисты.
Осведомленные люди сообщили Тонышевым, что еще совсем недавно венское
общество строго делилось на три разряда: "Erste Gesellschaft", "Zweite
Gesellschaft", "Dritte Gesellschaft", которые почти никогда друг с другом не
встречались; но теперь это уже меняется, хотя медленнее, чем в других
странах. Алексей Алексеевич тотчас стал звать к себе людей из "третьего
общества"; не очень знал, к какому обществу принадлежат они сами:
-- Ты к первому, а я ко второму, и то в самом лучшем случае, -- скромно
говорила Нина.
-- По моему, и я ко второму: у меня нет не только шестнадцати, но и
восьми поколений дворянства<,> -- весело отвечал он.
-- А у меня и ни одного нет, такой уж ты сделал 321 мезальянс. Так не
лучше ли послать всё это к чорту? Будем общаться с кем нам угодно.
Почти все в австрийской столице больше интересовались театром, обедами,
игрой, балами, скачками, маскарадами, чем политикой. От тех же, кто
занимался политическими делами и даже ими ведал, Тонышев слышал удивительные
суждения. Еще в первое время своего пребывания в Вене он узнал, что у
Эренталя есть свой замечательный проект: замена Тройственного Союза Союзом
четырех великих держав: Австро-Венгрии, России, Германии и Франции, с
фактическим преобладанием двух первых. Этот союз оказался бы столь
могущественным, что мог бы распоряжаться полновластно судьбами мира;
вдобавок, он положил бы конец англо-французскому соглашению, сближению между
Англией и Россией и какой бы то ни было международной роли Италии. На
вопросы Тонышева, что будет делать такой всесильный союз, зачем он нужен,
отчего не привлечь к нему Англию и Италию, почему Франция и Германия
согласятся на русско-австрийское преобладание, как и в чем это преобладание
будет выражаться, осведомленные люди отвечали соображениями, казавшимися ему
уж совершенной чушью: необходимо положить конец интригам Англии на Балканах;
надо построить железную дорогу через Ново-Базарский санджак; можно считать
обеспеченной поддержку Ватикана, он ненавидит Квиринал, а папа преклоняется
перед Вильгельмом II и называет его "quel Santo Imperatore!"; без Союза
Четырех нельзя разрешить македонский вопрос; в Союзе же Четырех, разумеется,
номинально все будут равны, Франция и Германия согласятся, да, может быть,
при искусстве Эренталя, и не заметят, -- объясняли ему осведомленные люди.
Он недоумевал. Было совершенно ясно, что все эти доводы -- чистый
вздор, но говорили люди неглупые, образованные и, главное, профессиональные
дипломаты! И еще более удивительно было то, что бессмысленный план предлагал
сам Эренталь, новый Меттерних. Алексею Алексеевичу только изредка и то лишь
ненадолго приходила мысль: вдруг все эти господа думают преимущественно или
даже исключительно о себе, о 322 своей славе, о причинении неприятностей
соперникам и -- в лучшем случае бессознательно -- из кожи лезут, чтобы
придумать что-либо свое, связанное с их именем и якобы очень полезное их
странам? Почти невольно Тонышев иногда сам старался придумать свой план:
этот, разумеется, полезный России без малейшего сомнения.
Впрочем, о плане Союза Четырех очень скоро совершенно перестали
говорить, точно такого плана никогда и не было. Заговорили о других столь же
странных проектах. Тонышев видел только, что в Европе с каждым днем
становится всё беспокойнее: еще года четыре тому назад ни о каких больших
войнах и речи не было.
Однако тон влиятельного венского общества нравился Алексею Алексеевичу.
Еще больше нравился ему древний ритуал Габсбургского двора. Он был
представлен императору, который ему, как иностранному дипломату, подал руку.
Франц-Иосиф его очаровал. Тонышев любил старину, -- Бург, как все говорили,
был последним в Европе, совершенно не изменившимся ее очагом. И главное,
австрийский император был настоящей опорой европейского мира.
О возможности войны Алексей Алексеевич думал с резким осуждением, хотя,
конечно, и он не представлял себе, какой может оказаться новая война. Его
нелюбовь к "швабам" с годами ослабела. Он находил, что территориальные
приобретения никому особенно не нужны, а менее всего России. Его чрезвычайно
удовлетворяло, что так же, по общему мнению, думал престарелый Франц-Иосиф.
"Да, он никак не гений, и даже не выдающийся человек, но очень многим более
ученым и блестящим людям, чем он, не мешало бы у него кое-чему поучиться. И
далеко не всё так было плохо в старину", -- думал Алексей Алексеевич. Как
всегда, он много читал, тратил немало денег на книги и переплеты.
В Москве он очень сошелся с Ласточкиными, они теперь стали для него
самыми близкими людьми. У них Тонышевы всегда останавливались при наездах в
Россию. В Дмитрии Анатольевиче ему были приятны оптимизм, широкое
экономическое образование, деловитость. 323 Сам он ничего в экономике не
понимал, не любил романов, где описывались дела, даже не мог дочитать
"Деньги" Золя. "А Митя по настоящему делами увлекается и так рад, что они
идут прекрасно и в мире, и у него самого. Тут ничего худого нет. Все мы
принимаем, как должное, те блага, которые нам посылает либо рождение либо
удача, никому не приходит в голову их стыдиться, а он вдобавок всё создал
своим трудом..." Не меньше ему нравилась и Татьяна Михайловна. С ней он тоже
вел долгие разговоры, преимущественно о музыке, о литературе. Свои взгляды
она высказывала мало и даже неохотно, никак не старалась "блистать", но
слушала внимательно и с интересом; ее собственные суждения обычно казались
ему меткими и бесхитростно-остроумными. При его последнем приезде, в
разговоре о политических событиях, она с улыбкой ему сказала:
-- Вы, Алеша, всегда говорите еще либеральнее, чем мой богдыхан, но не
сердитесь, мне кажется, что в душе вы, в отличие от него, самый настоящий
консерватор и любите только прошлое.
-- Дорогая Таня, вы, значит, упрекаете меня в неискренности! Вот не
ожидал! Много знаю за собой худого, но не это.
-- Совсем не так. Искренность тут ни при чем, это как-то проходит вне
искренности или неискренности... Вы помните о министре Уварове?
-- О том, что при Николае I провозгласил формулу: "Православие,
самодержавие, народность"?
-- Да, о нем. Я как раз недавно читала в журнале воспоминания
знаменитого историка Соловьева. Он описывает то, что называл "оттепелью", то
есть время, последовавшее за смертью Николая. И вот он об этой самой
уваровской формуле говорит: "Православие? Но Уваров был самый настоящий
атеист. Самодержавие? Но в душе он без всякого сомнения был либералом.
Народность? Но он за всю жизнь ни одной русской книги не прочел, а писал
только по-французски или по-немецки"...
-- Вот уж удружили, дорогая, сравнением!
-- Не гневайтесь, Алеша. Прежде всего, у вас ведь совершенно обратное.
Да и не так, по моему, плохо, 324 если у вас и нет "законченного
политического мировоззрения": оно, слава Богу, у всех теперь есть, даже у
людей, которым до вас очень далеко.
-- А вот я, на зло вам, напишу книгу именно с "законченным политическим
мировоззрением".
-- О чем?
-- О князе Каунице.
-- Жаль, я о нем ровно ничего не знаю. Я ведь невежественна.
Тонышев в самом деле давно думал об историческом труде "Князь Кауниц и
его русская политика". Сначала добавил было подзаголовок: "Апогей "Кучера
Европы", но потом зачеркнул: ему не очень нравилось прозвище Кауница, да и
неудобно было помещать кавычки на обложке. Алексей Алексеевич собрал немало
материалов, увлекался этой работой, делился мыслями с женой. Она слушала с
большим вниманием, одобряла и старалась всё запомнить.
Алексей Алексеевич вел и дневник для будущих воспоминаний, и сам
говорил об этом с улыбкой, -- все дипломаты имеют дневники и готовят
воспоминания. Он не был расположен к сплетням и записывал только те, которые
имели хоть какое-либо отношение к политике. В международном дипломатическом
мире прочно господствовало правило: "Vienne est un poste d'observation de
tout premier ordre". Но в сведениях этого наблюдательного пункта сплетни
играли немалую роль.
Больше всего в Вене сплетничали о наследнике Франце-Фердинанде и
особенно об его морганатической жене. Тонышевы не менее десяти раз слышали,
что "эрцгерцогиня Фридрих" очень хотела выдать за наследника свою дочь и
даже считала это решенным делом, так как Франц-Фердинанд стал часто бывать у
нее в доме; но внезапно и совершенно случайно выяснилось, что приезжал он
вовсе не ради ее дочери, а ради ее фрейлины, чешской графини Хотек; после
бурной сцены фрейлина была уволена, -- и на ней-то морганатическим браком
женился эрцгерцог, к крайнему негодованию императора. Это Тонышев записал не
без сочувствия обеим сторонам: эрцгерцог женился по любви 325 на небогатой и
не очень знатной женщине, это было хорошо. Но и в гневе Франца-Иосифа был
его древний стиль. Был такой стиль, пожалуй, даже в том, что некоторые
австрийские князья ездили в гости только друг к другу. "Глупо, забавно,
что-ж, это старая Австрия".
Вывод из дневника был следующий. Императора все венцы обожают.
Наследника, напротив, не любят, -- отчасти из-за его брака. Недолюбливают и
иезуитов, приписывая им почти суеверно огромную закулисную силу. Старый
австрийский дипломат за обедом с ним в клубе, вскользь осведомившись об его
религии, весело рассказал ему анекдот: когда-то германский канцлер, принц
Гогенлое, в благодушную минуту дал ему совет: "Друг мой, если вы думаете о
своем будущем, всячески старайтесь поддерживать добрые отношения с иезуитами
и с евреями". -- "Я этому мудрому совету всю жизнь и следовал", -- смеясь,
добавил от себя дипломат, -- однако, не скрываю, это было трудно, так как
обе силы ненавидят одна другую". Тонышев и это записал и даже при случае
вставил в доклад. Впрочем, считал мнение канцлера преувеличенным: иезуитов
он встречал мало, но еврейские богачи или артисты у него бывали и, по его
впечатлению, так же мало понимали в политике, как их христианские собратья.
Разговорившись с этим остроумным и откровенным дипломатом, Алексей
Алексеевич осторожно коснулся общего положения в Европе.
-- Войны до 1913 года не будет ни в каком случае, -- решительно сказал
дипломат, -- но потом она, по всей вероятности, произойдет.
-- Почему вы так думаете? Вы говорите с такой уверенностью! На чем же
она у вас основана?
-- На предсказании майнцской колдуньи.
-- Ах, колдуньи, -- разочарованно сказал Тонышев.
-- Я думал, вы говорите серьезно.
-- Я говорю очень серьезно... Вы согласны с тем, что войны не будет,
если ее не захочет Вильгельм II?
-- Совершенно согласен.
-- Так видите ли, его боготворимый им дед, тогда еще только прусский
принц, в 1849-ом году, бежав после революции из Пруссии, зашел в Майнце к
знаменитой 326 колдунье. Она, сразу, назвала его "ваше императорское
величество" и предсказала ему, что он в 1871 году станет германским
императором. -- "Почему вы так думаете?" -- изумленно спросил принц.
Колдунья взяла листок бумаги и сложила число 1849 с составляющими его
цифрами: 1, 8, 4, 9. Вышло 1871.
-- Доказательство совершенно бесспорное. Умная была колдунья, --
сказал, смеясь, Тонышев. -- Но при чем же тут будущая война?
-- Сейчас увидите. Принц естественно тогда ее спросил, долго ли он
останется германским императором. Она опять сложила 1871, 1, 8, 7, 1. Вышло
1888. Как вы помните, Вильгельм I умер в 1888-ом году. Он задал колдунье
третий вопрос: "Долго ли будет существовать германская империя?" Она
произвела такой же подсчет с числом 1888 -- и вышло 1913. Вильгельм II знает
об этом предсказании и<,> разумеется, очень боится...
-- Даже "разумеется"! Значит, и вы этому верите?
-- Не полностью, но верю, -- подтвердил серьезно дипломат. -- И
Вильгельм II тоже верит, но не полностью. Он подождет конца 1913 года: если
германская империя к тому времени не падет, то, значит, колдунья ошиблась, и
можно начинать войну с Европой, не рискуя гибелью империи.
Хоть ему было и немного совестно, Алексей Алексеевич и этот рассказ о
колдунье вставил в доклад, -- правда, в полушутливой форме. Думал, что в
Петербурге могут и всерьез заинтересоваться предсказанием.
Особая глава в его дневнике касалась отношения австрийского общества к
разным державам. Он находил, что к России, да и к Германии отношение в Вене
очень настороженное; союзную Италию и ее союзное правительство почти
ненавидят; Англию любят и уважают. Еще больше любят Францию, хотя сожалеют,
что ею правят атеисты вроде Комба или Клемансо. О возможности войны говорят
легкомысленно. О войне с Россией в его доме естественно не говорили, но
случалось, влиятельные и осведомленные венцы болтали о войне с Сербией,
которую терпеть не могли; Пашича, не стесняясь, называли "старым
разбойником". О 327 черногорском князе позднее говорили, будто он перед
началом войны очень удачно сыграл на понижение на бирже, для этого и затеял
войну.
Служба, книга, дневник заполняли умственную жизнь Алексея Алексеевича.
Жену он любил и был счастлив. Тонышеву казалось, что он живет именно так,
как всегда хотел, как полагается жить порядочному и культурному человеку.
"Служа России, служу делу мира, и если уж говорить высоким стилем, то в меру
сил служу добру", -- думал он.
Нина Анатольевна очень хотела быть в жизни верной помощницей своему
мужу. Она отлично вела дом, иногда переписывала рукописи Алексея Алексеевича
или переводила для него цитаты. Честолюбива она не была, не мечтала о том,
чтобы муж стал послом, и даже предпочла бы, чтобы у него была другая, не
бродячая, карьера, которая дала бы им возможность жить в России. "Но Алеша
честолюбив, он не согласится выйти в отставку и стать просто обывателем или
помещиком. И поместья больше нет, да я и сама не хочу жить в деревне. Хорошо
было бы, если б его выбрали в Государственную Думу, это в самом деле всё
устроило бы", -- думала она.
Русских знакомых у них было в Вене немного, только дипломаты. Она часто
их приглашала, поддерживала с ними хорошие отношения, говорила то, что нужно
было говорить, но ей с ними было скучновато. "Не нашего московского круга
люди, и даже, собственно, не интеллигенция, Алеша среди них белый ворон", --
думала она. Мужа Нина Анатольевна любила не меньше, чем прежде. "Конечно,
нельзя сравнивать с Таней и Митей, но ведь они в этом отношении для
кунсткамеры". Ее отношение к жизни осталось прежнее, простое. Но иногда ей
казалось, что этого простого отношения как будто стало недостаточно. Детей у
них не было, но для них это было далеко не таким горем, как для Ласточкиных.
"Да и будут, конечно. Спешить некуда". Всё же она теперь испытывала легкую
радость, когда узнавала о других бездетных семьях.
По-прежнему она очень интересовалась искусством, в частности,
архитектурой, знала все дворцы Вены и 328 собиралась со временем написать
статью о строениях Хансена. Не без грусти думала, что теперь уж никогда
архитектором не будет: только даром училась. Всё же в общем и она была
довольна своей жизнью.
V
Одноэтажный с плоской крышей дом был расположен не очень далеко от
кавказской границы. Снаружи он был неказист, но все его шесть комнат были
убраны по восточному хорошо. Везде были дорогие ковры, низкие диваны, мягкие
кресла. На стенах главной комнаты висели фитильные ружья с раскрашенными
прикладами, пистолеты, кинжалы, кривые сабли в бархатных ножнах, турьи рога
в серебре, куски зеленого шелка с вышитыми на них золотом стихами из Корана.
Большого комфорта впрочем не было. Освещался дом свечами, прав