нство и в толпе, и на трибуне. Те, кого большевики презрительно называли "мягкотелыми интеллигентами", тоже не знали, что делать. Многие из них уже ясно видели, что разбиты. "Временно? Надолго? Навсегда"... Над болью от поражения теперь преобладала боль за идею, за Россию. Лучшие из этих людей не были лишены способности оглядываться на себя и признавать свои ошибки. "Только немедленный мир успокоил бы эту солдатскую стихию. Но могли ли мы, как могли мы заключить мир? Ведь война могла кончиться летом и на западном фронте победой союзников, нашей общей победой. Тогда со всеми нашими и чужими ошибками мы могли победить в этой чертовой лотерее, и ничего от большевиков не осталось бы, и спаслась бы Россия!"... В сопровождении наиболее надежных "связных", Ленин под вечер 24-го октября, выбритый, в парике и темных очках, незаметно вошел в Смольный институт. Так же незаметно его проводили во второй этаж и ввели в небольшую комнату. На двери висела эмалированная дощечка с надписью "Классная дама". Он сел за маленький письменный стол, на котором под абажуром горела старенькая лампа, когда-то керосиновая, потом переделанная в электрическую. "Связные" сообщали ему новости. Он отдавал приказания, которые, впрочем, никакого значенья не имели: положение в разных концах столицы менялось даже не каждый час, а каждую минуту. Писал или правил декреты о земле, о мире. Иногда нервно ходил взад и вперед по комнате. Иногда садился 427 в кресло у овального столика, -- за ним много лет классные дамы пили чай или делали наставленья провинившимся воспитанницам. Иногда выходил из комнаты и старался незамеченным пройти в пустой неосвещенный зал, расположенный недалеко от Актового. Некоторые из врагов неуверенно его узнавали под гримом и, вероятно, смотрели на него так, как у Этны Улисс смотрел на циклопа Полифема, собиравшегося его съесть. В зале на пол бросили для него тюфяк. Он то ложился, то вскакивал и бегал из угла в угол. Режиссеры спектакля находили, что Ильичу следует войти в Актовый зал лишь после того, как выяснится главный, основной вопрос: придут ли с фронта правительственные войска? Он с этим согласился: его появление в Актовом зале должно было стать самым важным моментом восстания, знаком полной победы. И, наконец, пришло известие: Зимний дворец пал, все бывшие в нем министры Временного правительства схвачены и отправлены в Петропавловскую крепость. На трибуну устремилось сразу несколько человек с громовыми голосами. Одновременно, мешая один другому, они сообщили новость. Поднялся энтузиазм уже почти непритворный. Разве только немногие из сторонников восстания думали, что может выйти комом не первый, а второй или третий блин. Мягкотелые интеллигенты быстро направились к выходу. Толпа провожала их улюлюканьем, свистом, хохотом, криками: "В Петропавловку!".... "На "Аврору!"... "В Неву!"... Долго подготовлявшийся эффект наступил. Он вбежал маленькими шажками в Актовый зал. В первые секунды его и не узнали. Многие солдаты вообще никогда не видали этого человека, о котором им твердили каждый день на фронте и в тылу. Другие видели его на старых фотографиях, с бородой, лысого, без очков. Вдруг кто-то проревел диким голосом: "Ленин!"... В ту же секунду загремели рукоплесканья, каких еще не слышал этот старый зал. Они всё росли и крепли, -- действительно, дрожали окна. Теперь восторг был уж совершенно неподдельный: ведь этот всё задумал, этот всё предвидел, за этим не пропадешь! 428 Не обращая внимания на бесновавшуюся толпу, он взбежал на трибуну, снял темные очки, замигал. Разложил перед собой листки декретов и вцепился крепко в края стола; дошел, больше не уйду! Рукоплесканья усилились до последнего предела, потом стали стихать, оборвались. Настала совершенная тишина. Он сказал: -- Теперь мы займемся социалистическим строительством. Даже не воскликнул, а именно сказал. Об эффекте и не подумал. Но, вероятно, "народные трибуны" не без зависти подумали, что лучшего эффекта никто не мог бы изобрести. VIII Ласточкины после октябрьского переворота чувствовали себя почти так, как мог бы себя чувствовать человек, проживший жизнь в Эвклидовском мире и внезапно попавший в мир геометрии Лобачевского. Прежде была уверенность, что они не могут попасть в тюрьму или быть безнаказанно ограбленными или выброшенными из квартиры на улицу. Теперь это происходило каждый день с людьми их круга, не больше, чем они виновными в чем бы то ни было; могло в любой день случиться и с ними. Вдобавок, Дмитрий Анатольевич остался без всякого дела; надо было придумывать, чем заполнить двадцать четыре часа в сутки. Правда, обмен мненьями продолжался и даже -- в первые недели -- участился. На людях всем теперь было легче. Образовался Союз Защиты Учредительного Собрания. Принимались разные, не очень серьезные, меры предосторожности. Он несколько недоумевал: еще недавно считалось, что Учредительное Собрание -- "державный хозяин земли русской"; оно должно всё устроить. Теперь оказывалось, что этого державного хозяина самого должна каким-то способом защищать кучка членов нового Союза. Тем не менее все уверяли, что Учредительное Собрание тотчас свергнет большевиков: "Скоро кончится вся эта гнусная комедия! И не может не кончиться: разве это дурачье может быть правительством! Такого с сотворения мира никогда не было!" Знаменитый оратор прочел в тесном кругу доклад, и на вопрос, что будет, если разгонят Учредительное Собрание, воскликнул: 429 "Самая мысль об этом есть кощунство и хула на Духа Святого! Весь народ русский, как один человек, встанет на защиту того, о чем он мечтал сто лет!" Хотя оратор воскликнул это оглушительным голосом, рукоплескания вышли жидкие. В конце 1917-го года люди уже потеряли охоту к рукоплесканиям. Дмитрий Анатольевич вздохнул. Он недолюбливал этого оратора, особенностями которого считал несколько странный слог, неумеренную склонность к крику и мощные голосовые связки. "А вот есть ли у него настоящая, непоколебимая вера в свою идею, вот в это самое Учредительное Собрание? Та вера, которая, быть может, еще есть в их идею у некоторых большевиков? Та, какая была когда-то у монархистов? Вот Мария-Антуанетта в тюрьме, через минуту после казни мужа, склонилась перед своим восьмилетним сыном и назвала его французским королем. Нам это кажется непонятным и неестественным, но должно быть, в этом была какая-то королевская естественность, и уж во всяком случае у Марии-Антуанетты и сомнений в своей идее не было, даже в ту минуту, ужасную и для нее и для идеи". Учредительное Собрание было разогнано. Заседания Союза стали устраиваться реже, и на них приходило меньше людей. Приходившие отводили душу и говорили всё одно и то же. Многие подумывали, как пробраться на юг для продолжения борьбы с большевиками. Ласточкин думал, что продолжать борьбу он не может, так как никогда ее не вел. "Да и эти люди, которых Нина когда-то называла "борцами за идеалы", уезжают в Киев больше для того, чтобы отдохнуть от голода и страха". Дмитрий Анатольевич с удивлением и горечью замечал, что впервые в жизни мысли у него становятся дешево-ироническими. "Не знаю, как они, но я просто не могу уехать и по практическим причинам: что я делал бы в Киеве или на Дону? Чем жил бы там с Таней? В Москве по крайней мере есть свой угол". Однако, и от своего угла скоро осталось немного. Средства Ласточкиных истощались. В день октябрьского переворота у них в доме оставалось -- да и то по случайности -- около пяти тысяч рублей. Дороговизна еще усилилась, деньги таяли, и Дмитрий Анатольевич с ужасом 430 думал, как жить дальше. Татьяна Михайловна его ободряла, тоже уверяла, что большевики очень скоро падут, всячески сокращала расходы; но он видел, что и она в ужасе. Вначале много денег стоила прислуга; с ней у Ласточкиных всегда были самые лучшие отношения, рассчитывать людей было бы мучительно. Но через месяц повар и его жена, горничная, ушли сами. У них фамилия кончалась на "ко", и они получили пропуск на Украину. Прощанье было грустное, горничная даже заплакала, прослезилась и Татьяна Михайловна. Шофер нашел хорошее место у какого-то нового сановника. Автомобиль Ласточкиных был реквизирован в первые же дни. Об этом они не жалели: никакого горючего всё равно не было да и небезопасно было бы обращать на себя внимание автомобилем. Скоро, с душевной болью, они отпустили лакея Федора, который прослужил у них четырнадцать лет и теперь нерешительно предлагал служить дальше без жалованья. Из последних денег заплатили ему за полгода вперед и обещали снова принять на службу "как только всё устроится". -- Буду всё покупать сама. И стряпать буду без его помощи. Скорее уж тебя, Митенька, жалко. Ничего, когда-то у тети я всё делала, и миллионы женщин это делают, и никакой беды в этом нет. Пожалуйста, не делай трагического лица, -- говорила Татьяна Михайловна веселым тоном. Она стала рано утром выходить из дому и подолгу стояла в очередях. Знакомые продавщицы поглядывали на нее сочувственно, но не без удовольствия. Дмитрий Анатольевич как мог помогал жене и очень хвалил всё, что она готовила. Как-то вернувшись домой, она преувеличенно-радостно сообщила, что удалось достать к обеду конину. -- Я и не думал, что это так вкусно. Если б не красный цвет, то нельзя было бы отличить от другого мяса, -- говорил он за обедом. Однако, и для конины нужны были деньги. В январе Татьяна Михайловна, на этот раз смущенно, принесла ему свои драгоценности и попросила продать. -- ...Ведь мне они не нужны! Жалко только потому, что это твои подарки. 431 Дмитрий Анатольевич расстроился. Жена его утешала: -- В такое время об этом стыдно огорчаться. Уж лучше пожалей меня из-за другого: смотри, какие руки стали, особенно от мытья посуды под ледяной водой. Но и это, конечно, пустяк. Он поцеловал ей руки и сбивчиво говорил, что купит ей точно такие же драгоценности "как только всё устроится". В тот же день продал кольцо, которое подарил жене после выигрыша в лотерею. Невольно подумал о черной оправе. Цену получил хорошую. Покупатель-мешечник, кем-то ему рекомендованный ("Честный, не обижает людей!"), наглухо затворил дверь и купил кольцо, не торгуясь. Его жена восхищалась и просила приносить еще. Дмитрий Анатольевич старательно-весело рассказывал об этом жене. Татьяна Михайловна тоже улыбалась. От безделья Дмитрий Анатольевич теперь много гулял, иногда с женой, чаще один: ее прогулки утомляли, особенно после очередей и нелегкой работы на кухне. Он хорошо знал Москву. Посещал старые исторические уголки города, старался припомнить их прошлое, представлял его себе довольно живо. Иногда натыкался на тяжелые сцены: то люди в кожаных куртках с револьверами в руках за кем-то гонялись, злобно крича на всю улицу; то вели куда-то арестованных, вероятно ни в чем решительно не виноватых, то везли в повозочке гроб на кладбище, то в мороз выбрасывали жильцов из дому. "И всё это сделал один человек!" -- с несвойственной ему прежде злобой думал Ласточкин. По всем ученым книгам, да и по его собственным убеждениям, роль личности в истории признавалась ограниченной. Но теперь он не мог не думать, всё-таки без Ленина не было бы октябрьского переворота, не было бы, следовательно, этого моря зла и страданий. Наконец, случилась та большая неприятность, которую легко было предвидеть. Дмитрию Анатольевичу казалось даже (вероятно, неправильно), что он ее ждал как раз за несколько минут до того. Рано утром раздался долгий властный звонок, -- так никто из знакомых не звонил. Явился незнакомый человек -- не в кожаной 432 куртке, но по виду несомненно принадлежавший к начальству. Он предъявил "мандат" на занятие всех комнат кроме одной. Увидев рояль, объявил, что и рояль подлежит реквизиции, хотя в мандате ничего об этом сказано не было. Ласточкины долго и горячо с ним спорили (потом было тяжело вспоминать). Татьяна Михайловна говорила, что она артистка, что рояль ей необходим для заработка, что она дает уроки музыки. Говорила со слезами, путанно, сбивчиво. Могло выйти худо: могли проверить, потребовать доказательств и просто выгнать на улицу. Но вышло сравнительно хорошо. Человек властного вида оказался не грубым и не очень злым. Слово "артистка" произвело на него некоторое впечатление, и он еще упивался своей властью. Доказательств не потребовал и в конце концов согласился не отнимать рояля и оставить им две комнаты. Затем долго составлял какой-то документ; писал он плохо, Дмитрий Анатольевич ему помогал. -- Въедут к вам в будущий понедельник. Это для питерских товарищей, они еще не прибыли. Пока, граждане, так и быть, поживите напоследок как буржуи, -- пошутил он перед уходом. "Очевидно, сановники, если "прибыли"? -- подумал Ласточкин. -- А кто, гражданин, будет у нас жить? -- Скоро, гражданка, познакомитесь. Хорошие люди. После его ухода Татьяна Михайловна расплакалась. Дмитрий Анатольевич утешал ее как мог. Мебель из реквизированных комнат переносить запрещалось, но бумаги из письменного стола Ласточкин перенес в гостиную и как мог, всунул их в единственный ящик небольшого стола, который теперь становился письменным. Попробовал вытащить этот ящик, и бумаги посыпались на пол, поверх задней стенки ящика. Это было, конечно, мелочью, но нервы Дмитрия Анатольевича не выдержали. Он сел, тяжело дыша, и долго сидел молча в полном отчаяньи. Татьяна Михайловна переносила из спальной одежду и белье. В тот же день он отправился к профессору Травникову. Пошел пешком: стоять пятым или шестым пассажиром на ступеньках трамвая было трудно и опасно. Ласточкин хотел посоветоваться: нельзя ли получить какую-нибудь кафедру или доцентуру с жалованьем? О 433 службе в комиссариатах не хотел слышать, хотя там работу можно было получить без особых унижений. Но университет был другое дело. -- Я мог бы читать о народном хозяйстве. Правда, у меня нет ученых степеней, однако, теперь, кажется, ваш совет смотрит на это сквозь пальцы. Уж вы постарайтесь, Никита Федорович, будьте благодетелем, -- нерешительно говорил он. "Будьте благодетелем" было шутливой формой речи, но ему казалось, что он в самом деле просит о благодеянии. Травников отнесся очень сочувственно. -- Прекрасная мысль, и мы это устроим! Но ведь быстро это не делается. Вы долго еще, батюшка, продержитесь? -- Месяца три еще продержусь. Продаю бриллианты жены, -- с натянутой улыбкой ответил Ласточкин. -- Сделаем всё возможное! -- сказал профессор. -- Наплыв желающих у нас теперь большой, но увидите, устроится дело. Не велика, впрочем, радость, если и устроится. Жалованья еле хватает даже нам<,> ординарным. Медики дело другое. У них пока квантум схватишь. Дмитрий Анатольевич вернулся домой несколько более бодрый. "Тут решительно ничего худого нет. Разве только немножко смешно: стану на старости лет профессором!" IX После покушения Каплан на Ленина были расстреляны тысячи людей. Началась паника. Все ожидали, что большевики будут хватать новых заложников и убивать их при каждом новом покушении или вообще по мере надобности. Заложником мог оказаться любой человек, даже не очень видный. Бежать стало гораздо труднее. "Упустили момент, упустили! Большая была ошибка. Это моя вина!" -- думал Ласточкин. -- "Всё-таки в Киеве, в Ростове как-нибудь прожили бы: ведь здесь голодаем. Таня не хотела ехать, но я должен был решиться на это за нас обоих!" Он только представлял себе жену на Лубянке: "Без меня, без вестей обо мне, с ежеминутной мыслью о том, что я расстрелян или буду расстрелян!" Меньше думал о себе самом, хотя чувствовал, что и он едва ли выдержит 434 месяц, ежедневно ожидая казни. С Татьяной Михайловной он старался об этом не говорить. Но слухи о расстрелянных передавались каждый день, с подробностями, неизвестно как доходившими. "Просто непонятно, откуда взялось это море невиданного зла, неслыханной ненависти! Как же мы не замечали, что нас так ненавидят!" -- думала растерянно Татьяна Михайловна. Слухи о людях, проявивших перед казнью большое мужество, ее восхищали и умиляли. Проверяла себя. "Кажется, если убьют вместе с Митей, я перенесу так же, как они... Впрочем, не знаю... А он?"... Ей было тем более тяжело вспоминать, что именно она была против отъезда на юг, еще недавно безопасного, даже легального: "Бумажку от украинских властей Митя достал бы легко". Дмитрий Анатольевич на нее поглядывал и угадывал ее мысли так, точно их слышал. В несчастьи "телепатия" между ними еще усилилась. Оба смутно чувствовали, что часть интеллигенции, довольно большая часть, сдалась новой власти уж очень легко и быстро. Служили на разных должностях теперь почти все, кому не удалось бежать за границу или на юг. "Иначе и быть не может: иначе голодная смерть или тюрьма с сыпным тифом", -- говорил жене Ласточкин. Но должности были приличные и неприличные. К его неприятному изумлению, неприличные тоже пустовали недолго; на них люди, прежде имевшие почтенную репутацию, не только служили, но прислуживались и выслуживались. Каждый день сообщалось новое: такой-то общественный деятель публично признал свои ошибки и поступил в Комиссариат внутренних дел, такой-то писатель стал писать в "Известиях", такой-то профессор всячески превозносит Луначарского. Некоторые в частных разговорах объясняли: "Что-ж, как ни как, строится социалистическое общество, то есть, делается то, о чем русская интеллигенция мечтала со времени Герценов и Чернышевских, и мы обязаны принять участие в большом деле". Другие на Герценов и Чернышевских не ссылались, приняли циничный тон и даже этим хвастали. Были, разумеется, и люди безупречные. Они в большинстве голодали в настоящем смысле слова. С одним из них Ласточкин недавно встретился и едва его узнал. "Между тем ему легче: одинокий человек. Ведь большинство 435 теперь идет на всякие сделки с совестью, чтобы не голодали жена и дети", -- подумал Дмитрий Анатольевич, Они прежде не были близки; теперь поговорили об общественном разложении с искренней симпатией друг к другу. -- Всё же это одна сторона дела, -- сказал Ласточкин. -- Люди проявляют и героизм. На юге, на севере, на востоке идет вооруженная борьба. Эти люди, одинаково и правые, и левые, спасают честь России. -- Да, это так. Я лично себе желаю только кончины не постыдной. Верно, уж недолго ждать. И, право, не жаль умереть. "Не жаль", -- подумал и Дмитрий Анатольевич уже теперь не в первый раз. Одной мысли мужа телепатия Татьяне Михайловне не передала. У него оставались знакомые на созданном им в свое время военном заводе под Москвой. Многие прежние служащие продолжали там работать, и среди них у Дмитрия Анатольевича были приятели. -- "Ведь это так, только на случай крайности!" -- думал он по дороге на завод. -- "Это само по себе ничего, разумеется, не означает: просто стану немного спокойнее. Тане не скажу, ведь никогда до этого не дойдет!.. Лишь бы только крышка через щели не пропускала паров!" В кармане у него была металлическая мыльница с плотно закрывавшейся крышкой. В пору своей работы на заводе Ласточкин привык обращаться с цианистым калием и под вытяжным шкафом даже его пересыпал руками без перчаток; химики советовали этого не делать, требовали, чтобы он тотчас мыл руки самым тщательным образом. -- "Запру в ящик. Запах я в комнате тотчас почувствую и, если он будет, высыплю всё в уборную. Да есть ли вообще пары у сухого вещества? Я тогда, действительно, отравился, но, верно, оттого, что в колбе были остатки кислоты и выделился синильный газ". На заводе у ворот охраны не было, -- не то, что в его время. Он вошел беспрепятственно и, оглядываясь по сторонам в столь знакомом ему дворе, прошел в отдельное небольшое строение, в котором помещалась лаборатория. С усмешкой вспомнил, как в свое время торговался о нем с подрядчиком и добился небольшой скидки. 436 Вспомнил и о ста тридцати тысячах ядовитых снарядов, изготовленных при нем заводом. "Может быть, теперь применяются против добровольцев или волжской армии? Этого мы никак предвидеть не могли". Его встретил старый химик, заведывавший лабораторией еще при нем. Они очень обрадовались друг другу. В былые времена Дмитрий Анатольевич часто заходил к нему, следил за его опытами, расспрашивал обо всем, узнавал много ценного. Старик был знатоком дела, занимался химией с юношеских лет, обожал ее и говорил о химических веществах, как о существах одушевленных: какие любят друг друга, какие не любят. Называл их часто "по имени-отчеству": "Фосген Иванович", "Селитра Петровна". -- Дмитрий Анатольевич! Вас ли я вижу? Значит, слава Богу, в заложники не попали! И я, как видите, пока не попал. -- Вы-то за что могли бы попасть? -- Почему же? Отлично мог бы. Ведь меня в октябре вывезли на тачке. -- За что вывезли на тачке? -- изумленно спросил Ласточкин, помнивший, что старик был либеральных взглядов и обращался с рабочими очень хорошо. -- Вот тебе раз, "за что"! Ни за что, разумеется. В первые же дни вывезли из принципа и из озорства. Главный директор скрылся, а надо же было кого-нибудь вывезти на тачке! Вывезли бухгалтера и трех старших заведующих отделеньями... Впрочем, не все рабочие этому сочувствовали. Многие даже возмущались. Я лично и рад был бы покинуть завод, да не в таком экипаже. Через несколько дней начальство велело взять нас назад, как "незаменимых специалистов". Действительно, людей осталось немного. Войдите, я теперь один, -- добавил он. Лаборатория, в которой прежде работало четыре человека, была пуста. -- Где же все остальные? -- Не знаю, где они. У нас было ведь, как впрочем везде, всякой твари по паре. Кто пошел в меньшевики, кто в большевики, кто призван в красную армию... Мальчишку Никифора помните? Он нас всех тут чаем поил. -- Никифор Шелков? Кажется, славный был юноша, 437 -- сказал Ласточкин, вспомнив, опять с неприятным чувством, что в день несчастного случая с ним, этот мальчик бегал за шампанским и, радостно, задыхаясь от бега и волнения, принес его минуты через три. -- Тот самый, которому вы тогда подарили четвертной билет. Он пошел в красную армию добровольцем. Тоже из принципа и из озорства. Возраст у него ведь был Майн-Ридовский. Так вот, его мать ко мне на днях приходила, горько плакала: убит. И он же, этот самый Никифор, хоть очень меня любил, а помогал вывозить нас на тачке, -- сказал, вздыхая, старик. Сообщил еще сведенья о сослуживцах. Один из них, неприятный льстец и карьерист, очень не любимый товарищами, теперь был директором завода. -- Бывает часто в Кремле, приносит новости и хвастает ими. На днях мне таинственным шопотом рассказывал, что Ленин сшился с какой-то "Инессой", или как ее? -- сообщил старик вполголоса, хотя в лаборатории никого больше не было (Ласточкину он, как все, доверял совершенно). -- Усвоил даже их жаргон: "Сшился"... "Вот чего"... "Какое их собачье дело?"... Ведь это, верно, впервые в истории и высшая администрация говорит на блатном языке. Дожили, можно сказать... Ко мне впрочем до поры до времени благоволит. Подлаживаюсь как могу, хоть, разумеется, стыдно. А вы лучше ему на глаза не показывайтесь. Да вы зачем собственно сюда пожаловали, Дмитрий Анатольевич? Ласточкин заранее приготовил ответ: он помнит<,> что в свое время оставил в лаборатории в ящике шкафа с химическими веществами свое самопишущее перо: -- Вдруг оно у вас тут сохранилось? Теперь такого ни за какие деньги не купишь! Если б деньги и были. Старик только пожал плечами. -- Вы, Дмитрий Анатольевич, очевидно, сохранили веру в человеческую добродетель. Если оставили что, то данным давно украли. Впрочем, посмотрите. Вы говорите, в ящике того шкафа? Ласточкин подошел к шкафу, вытянул ящик и быстро через стекло оглянул полки. На второй на том же видном месте стояла банка с черепом на ярлыке и с надписью большими буквами: "Смертельный яд. 438 Цианистый калий. K C N". Как же теперь незаметно отсыпать?" -- Вы правы. Нет пера. Ничего не поделаешь. -- Разумеется, нет. А вы не выпили бы со мной "чаю", Дмитрий Анатольевич? -- Очень охотно! -- сказал Ласточкин с радостью. -- У меня нижегородский, брусничный. Сахару нет, но есть прошлогодние леденцы-Васильевичи. Прячу их в передней, а то стащат. Сейчас принесу, -- сказал старик и вышел. Ласточкин поспешно вынул мыльницу, насыпал в нее цианистого калия и плотно надвинул крышку. "Первая кража в моей жизни!" Ничего, это будет гонораром за три года бесплатной работы". -- Что же завод теперь изготовляет? Какую "Васильевну?" -- шутливо спросил он, оправившись от волнения. -- Ничего почти не изготовляем. Я всё пишу разные проекты и подаю куда следует. Рабочим платим, но им жрать всё-таки нечего, -- сказал химик. -- Хотите подогрею? Газ пока дают. -- Не надо, я пью холодный, -- ответил Ласточкин и с наслаждением раскусил леденец. Старик вдруг со слезами обнял Дмитрия Анатольевича. -- Так рад, что вы зашли! Отвык от хороших людей. Встречаюсь с ними теперь, как Стэнли с Ливингстоном среди дикарей. Верно, больше никогда не увидимся... "Разумеется, это просто так, на всякий случай. Я и не думаю о возможности самоубийства", -- твердил мысленно Ласточкин и на обратном пути. Он теперь и сам с трудом понимал, как мог совершить эту странную, небывалую поездку за ядом. "Или затмение нашло!.. Но ведь и вреда не произошло никакого от того, что я съездил?" Думал, не выходят ли и здесь в вагоне пары из мыльницы, лежавшей у него в кармане (на всякий случай прикрыл ее и носовым платком). "А что будет, если меня тут же арестуют в трамвае? Как я объясню?" 439 X Ласточкин был утвержден штатным приват-доцентом: в первое время при большевиках формальности в университете в самом деле соблюдались не строго, новых людей приглашали охотно, к их ученым степеням не придирались. Дмитрия Анатольевича любили все знавшие его люди, а среди них были профессора, пока, по старой памяти, еще самые влиятельные. Другим было известно, что он из богатых людей внезапно стал бедняком, -- ему, как и другим таким же людям, надо дать возможность жить. Не очень возражали даже те, в большинстве молодые, ученые или неудачники, которые с первых дней после октябрьского переворота говорили, что, "как ни как, в новом строе что-то есть и надо относиться к нему вдумчиво, нельзя, знаете, так всё начисто отрицать!" Был утвержден и выбранный Ласточкиным курс: "Народное хозяйство России с начала двадцатого столетия". Однако, Травников вздыхал, зайдя к нему для поздравлений. -- Как сказано у Тургенева: "Читал и содержания оного не одобрил", -- говорил он вполголоса, оглядываясь на стену, за которой жили вселенные большевики. Татьяна Михайловна угощала его морковным чаем, грустно вспоминая их прежний "богдыханский". -- Скользкий сюжетец, скользкий. -- Почему же, дорогой профессор? -- Посудите сами, барынька, вы ведь умница. Я, слава Богу, взгляды вашего повелителя знаю. Он мне сто раз говорил, что Россия с начала девятнадцатого века, а особенно с 1906 года, переживала необычайный хозяйственный подъем, что наше народное хозяйство развивалось сказочным темпом, гораздо быстрее, чем в Европе, пожалуй не менее быстро, чем в Америке. Я это даже принимал cum grano salis, но я, старый хрыч, ничего в экономике не смыслю. Так вы говорили, Дмитрий Анатольевич? -- Так точно. Профессор развел руками. -- Так ведь это же для них и теоретическая ересь, да еще и нож вострый! Сказочным темпом -- после подавления первой революции! 440 -- Но ведь это чистейшая правда! -- Потому и нож вострый, что правда! -- Да я из этого никаких политических заключений делать не буду. -- Только этого бы не хватало! Но там сами сделают заключения. Лучше бы вы выбрали курс об экономической истории древней Ассирии. -- Я с ассирийскими делами не знаком, а с нашими знаком недурно. -- Как знаете. Пеняйте на себя в случае чего. Во всяком случае, избави Бог, не доводите курса до наших дней: вдруг вы еще признаете, что теперь при Ленине вообще никакого народного хозяйства нет! -- И это также, увы, правда. -- Так-с. Правда, у нас уже некоторые левые доцентишки, servum pecus, говорят, что нельзя у большевиков всё отрицать "с кондачка". Почему это кстати у нас все начали так "по народному" говорить? Особенно евреи... Не гневайтесь, барынька, вы знаете, что я не антисемит... Мне Шаляпин, тоже никак в антисемитизме не повинный, однажды сказал, что всю жизнь был окружен евреями: "Боюсь даже, говорит, что из-за этого я диабетом заболею!" -- Профессор недурно воспроизвел богатую, значительную интонацию Шаляпина. -- Федор Иванович почему-то считал диабет еврейской болезнью... Не смейтесь... Так вот я тоже вроде этого. Только я, хотя коренной потомственный москвич, не говорю "с кондачка" и даже не знаю, какой-такой "кондачек"? Вы, верно, знаете, барынька? -- Не имею ни малейшего понятия, но помню, что это старое слово. А смеюсь я, дорогой профессор, из-за вашей живописности... Но вы серьезно советуете Мите выбрать другой курс? -- Самым серьезным образом. Или пусть хоть в начале отпустит им какой-нибудь комплимент... "Плюнь да поцелуй злодею ручку!" Ласточкин нахмурился. -- Я уверен, что вы шутите, -- сказал он. -- Иначе вы не говорили бы о "сервильном стаде". -- А есть разные степени. Одно маленькое пятнышко 441 не будет заметно на вашей белоснежной ризе. Увидите, сколько белоснежных скоро станут сплошным грязным пятном. Был назначен день первой лекции. Дмитрий Анатольевич много работал над подготовкой курса. Библиотеку у него не отняли, и в ней было много книг по экономическим вопросам. Были классики политической экономии; он в свое время прочел Адама Смита, Рикардо и даже первый том "Капитала". Были и новейшие труды, и такие специальные журналы последнего десятилетия, в которые и заглянуть можно было только под давлением тяжкой необходимости. Говорил он легко и хорошо, иногда и экспромтом, отвечая на возражения. Но теперь он волновался: кафедра в знаменитом университете России! Ласточкин приготовил конспект всего курса, выписал множество цитат, а первую лекцию всю написал целиком, -- "на случай внезапного затмения". Знал, что на нее придут не только студенты, но и профессора. Две-три страницы он даже прочел наедине вполголоса: было совестно репетировать громко, -- во второй комнате могла услышать жена. Накануне первой лекции неожиданно рано утром у них появился Рейхель, с чемоданчиком в руке. Он пришел с вокзала пешком. Увидав его, Татьяна Михайловна ахнула. В последние два года все на ее глазах очень менялись физически и точно хвастали этим, -- кто потерял от недоедания полпуда, а кто и пуд. Но Аркадий Васильевич был просто неузнаваем: "Живой скелет!" -- Не беспокойтесь, Таня, -- сказал он с не шедшей к нему жалкой улыбкой. -- Я не собираюсь у вас остановиться. Вечером возвращаюсь в Петербург, хочу только у вас оставить чемоданчик и, если можно, немного передохнуть. И чаю мне не давайте, я ничего не хочу. Отвык и от чаю, и от еды вообще. Она всё же дала ему стакан морковной настойки и два сухаря. Он ел и пил с жадностью. -- Хотите вина, Аркаша? Вино еще осталось. -- От этого я просто не в силах отказаться! Дайте, спасибо. 442 -- Видно, у вас в Петербурге еще хуже, чем у нас? -- Просто голодаем! -- сказал Рейхель и даже не выругал большевиков. -- Расскажи, что вообще у тебя делается, -- сказал Ласточкин, тоже сочувственно глядевший на своего двоюродного брата. -- Но если вы хотите говорить о политике, то, пожалуйста, не очень громко. Мы ведь теперь не одни. -- Кем вас с Митей уплотнили? -- спросил Аркадий Васильевич, оглянувшись на стену. -- Могло быть и хуже, ничего себе люди. Да мы их и видим мало. Они даже не говорят: "Попили нашей кровушки!", хотя в известном смысле мы в самом деле попили. -- Ни в каком смысле не попили, ерунда. Никак не больше, чем, например, в Германии, а там Лениных нет. -- А дело твоей Германии кстати швах. Слава Богу, сильно бьют на западном фронте немцев. -- Это еще неизвестно, -- сказал Рейхель уклончиво. Победы союзников в самом деле его изумили. -- А вот мою кровь действительно пьют клопы. Ко мне вселили трех грязных грубиянов, развели клопов. К Ленину и в буквальном и в переносном смысле хлынула вся нечисть России. ("Ох, опять затянет волынку!" -- подумал Ласточкин). И так верно всегда и везде было со всеми благодетелями человечества. Не со всеми? Идея была другая? Что-ж, у этих тоже, быть может, люди спасают душу Марксом. Вот ведь и Стенька Разин ходил на Соловки к святым угодникам. Впрочем, я теоретически ничего не могу иметь против нынешнего правительства. Я с молодых лет стоял за самодержавие, и это у нас первое настоящее самодержавное правительство... Ну, да что говорить! Он рассказал о своей жизни. Выпив с наслаждением вина, сообщил, что теперь питается только таранью или похлебкой из конины. -- Вот недавно я варил похлебку и нашел в ней лошадиный глаз! Меня стошнило... Больше ничего купить нельзя, хотя деньги у меня есть: во время догадался вынуть всё из банка и припрятать. Вы, конечно, тоже всё вынули? 443 Узнав, что они не успели это сделать, он изумился. -- Вот тебе раз! Я догадался, а ты, Митя, знаменитый деловой человек, нет!.. Вот что, возьмите, друзья мои, у меня. Мне не нужно по вышеуказанной причине!.. Почему же нет? Вы столько раз мне прежде помогали. Умоляю вас, возьмите хоть половину моих. Ласточкины были тронуты, но решительно отказались. -- Ты ведь знаешь, что я получил штатную доцентуру с жалованьем, -- сказал Дмитрий Анатольевич. -- Доцентуру? Нет, откуда же мне знать? -- Помнится, я тебе писал. -- Ничего не писал или письмо не дошло. Ласточкин рассказал. В другое время Рейхель обратил бы внимание на то, что он сам, с учеными степенями, еле нашел кафедру после долгих поисков, тогда как его двоюродный брат, без научных работ, получил ее легко и быстро. Теперь он искренно выразил радость. Еще больше удивило Ласточкиных то, что он спросил о Люде и как будто без всякой злобы. -- Мы ровно ничего о ней не знаем и очень беспокоимся. Представь, она уехала еще в прошлом году на Кавказ и там застряла! С тех пор, как Кавказ отделился, мы от нее ни одной строчки не получили! И ты понимаешь, в какой мы были тревоге, особенно в пору этих ужасов в Пятигорске. -- Каких ужасов в Пятигорске? -- Разве ты не помнишь? Там было зарезано семьдесят человек, преимущественно сановники и генералы. Герои войны, Рузский, Радко-Дмитриев. А это в двух шагах от Минеральных Вод, от Ессентуков. -- Какое же Люда могла бы иметь отношение к генералам? Ни минуты не сомневаюсь, что у нее всё благополучно... Я ничего против нее не имею, -- добавил он, помолчав, -- она не плохой человек. Если опять восстановится почтовое сообщение, передайте ей, что я ей желаю всяческого добра. -- Непременно!.. Непременно!.. -- радостно в один голос сказали Ласточкины. -- Ну, что-ж, я пойду по делам. Перед отходом поезда, -- в предположении, что есть поезд и что он отойдет, 444 -- я только на минуту зайду к вам за чемоданчиком. Простимся лучше теперь, тогда вам незачем будет меня ждать... Да, вот как сложилась жизнь, друзья мои. Рейхель хотел сказать, но не сказал, что жизнь и его обманула, несмотря на всю его необыкновенную проницательность. Он всегда искал способа отгородиться от жизни; отгораживался разными "мировоззреньями", и учено-отшельническим, и скептическим, и черно-реакционным. Теперь искал еще какого-то нового, не находил, перескакивал с одного из прежних на другое, и был несчастен больше, чем когда бы то ни было прежде. XI По вечерам Ласточкины читали классиков: всех потянуло к тому, что было бесспорно в русской культуре. Бесспорны были также Мусоргский или Чайковский, но бывать в театрах не хотелось: трудно было доставать билеты, утомительно идти пешком, оба были измучены, не желали и смотреть на новую публику. Не очень хотелось и читать газеты. Однажды Дмитрию Анатольевичу попалось в них имя Эйнштейна. Советская печать, нередко приводившая цитаты из немецких газет, особенно из "Берлинер Тагеблатт", сообщала, что создатель теории относительности (которую, впрочем, большевицкие философы очень не одобряли) подвергается злобным нападкам со стороны германских реакционеров, милитаристов и антисемитов, -- в частности за то, что сочувствует коммунизму и коммунистической революции. Газета излагала политические мысли, будто бы высказывавшиеся Эйнштейном. Ласточкин прочел с недоверием. "Быть может, и тут солгали или прилгнули. Неужели гениальный человек мог бы нести такой вздор, вдобавок и совершенно банальный!" -- думал он, читая статью. Эйнштейн отстаивал свободу, но не объяснял, кто в мире и России ее защищает; ругал реакционеров, но не ругал большевиков ("или они это выпустили?"). По его мнению, не надо было верить тому, что многие пишут о русских событиях: если жестокости и были, то ведь нужно принять во внимание то-то и то-то, -- далее следовали разные общие места о революциях и ссылки на русскую историю. Были ссылки также на какую-то неопределенную 445 гармонию, которая непременно должна установиться в мире. Неясно было, в чем эта гармония будет заключаться и кто и как будет ее устанавливать. "Это тоже не очень ново и не очень умно", -- думал раздраженно Дмитрий Анатольевич. -- "У тех неизлечившихся поклонников Людендорфа всё банально по реакционному, а у него всё банально по радикальному: и эти лицемерные "если" -- он, видите ли, не знает! -- и эти весьма односторонние умолчания, и этот "гигантский социальный опыт". Едва ли господам из "Берлинер Тагеблатт"-ов очень хочется, чтобы такой же социальный опыт проделали над ними, но в варварской России отчего же нет, это очень интересно! Тут и русская история, о которой и сам Эйнштейн, и люди из "Берлинер-Тагеблатт"-ов в лучшем случае когда-то прочли страничек десять в школьных учебниках. Хороша и его радикальная гармония, очевидно, без реакционеров, но -- тоже очевидно, хотя и недосказано -- вкупе с большевиками! И вся эта глупая слащавая фальшь! Да и его, Эйнштейна, туда втянули". Ласточкин не мог сказать себе в утешение, что Эйнштейн, верно, глуп. Знал, что ум -- неопределенное понятие, знал также, что этот человек в своей области гений, быть может, даже сверхгений. "Во всяком случае он становится вдвойне символической фигурой нашего времени. Своим гением поколебал прочные устои знания, своей безответственной болтовней дал слащавую санкцию "Берлинер-Тагеблатт"-ам". Всё это Дмитрий Анатольевич, впрочем, думал неуверенно. Теперь уверен больше не был ни в чем. "Говорю о чужих банальностях, а наши собственные? Я почти ни от чего не отказываюсь ни в нашем духовном на