руг друга. По Парижу ходили рассказы:
Клемансо больше не раскланивается с Вильсоном. Соннино называет президента
Соединенных Штатов "американским сапожником". На заседании Трех "Отец
Победы" назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж, чуть ли не схватил его
за воротник, потребовал извинений, так что Вильсон, почти одинаково
ненавидевший обоих, еле их разнял; французский премьер отказался принести
извинения английскому премьеру, но выразил полную готовность дать ему
удовлетворение, по его выбору, на шпагах или на пистолетах (это очень
понравилось Тонышеву). Со смехом говорили о мерах, принимавшихся в Париже
иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех,
чьи лица казались подозрительными. Так американские сыщики, уж совершенно
никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у
входа в "Отель Крийон"; а их товарищи, по той же причине, задержали в холле
"Мажестика" маршала Фоша, явившегося в штатском платье на завтрак к
начальнику британского генерального штаба.
Все эти рассказы очень веселили Париж и еще способствовали радостному
оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал. Важно то, что войны
больше никогда не будет. С удовольствием узнавали о создании новых
государств и спрашивали друг друга, какие у них столицы и есть ли у них уже
гимны. Тем не менее французам нравилось, что Отец Победы покрикивает на
представителей малых стран; орал на Венизелоса в споре о греческих делах,
обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения
на него анархиста, был на вершине популярности. Все знали, что он будет
президентом республики и только с тревогой спрашивали, сохранит ли он свои
умственные способности до 486 конца президентского срока: всё-таки ему тогда
будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно предлагал
кандидатуру Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно принимали участие и
русские. Некоторые из них, еще имевшие дипломатический паспорт и связи,
иногда получали приглашения на приемы. Мог бы добиться приглашения и
Тонышев, но он ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев
больше не бывал.
Уже после подписания мирного договора, в посольстве, где, по прежнему
без большого дела, собирались видные люди, он встретил знакомого
политического деятеля, только что приехавшего из России кружным путем через
Японию и Соединенные Штаты. Тот после доклада крепко пожал ему руку и
выразил сочувствие.
-- В чем?.. В чем?.. -- спросил Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый
удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности.
-- Да я слышал... О брате вашей жены... Я не думал... Может быть, я и
ошибаюсь?..
-- Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем!
Он узнал, что Дмитрий Анатольевич и Татьяна Михайловна в Москве
покончили с собой.
VI
Ласточкиным было сказано, что оставаться в клинике можно "сколько
понадобится", но это были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их
по прежнему очень хвалили врачи и сиделки. Но они сами понимали, что
оставаться без конца нельзя. Недели через три Скоблин, встретившись в
коридоре с Травниковым, пригласил его в свой кабинет. Никита Федорович
испуганно на него взглянул: давно ждал неприятного разговора. Вышло всё же
не так плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича
из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить:
-- ...Вы сами понимаете, как обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал
по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении, как он.
Все московские 487 больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь
уж величайшая редкость. В прежние времена, до них, это было отчасти связано
с денежным вопросом, и больные рассматривали перевод в общую палату как
какое-то понижение в чине. Но теперь всё бесплатно, в этом я отдаю им
справедливость, так что вопрос уж совершенно не в этом. Дмитрий Анатольевич
вне опасности. Лучшим его положение вряд ли станет. Уход в общей палате
точно такой же. Я обхожу всех больных каждый день. Кроватей в палате,
разумеется, только восемь.
-- Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно?
Скоблин развел руками.
-- "Сколько угодно"! Разве теперь можно заглядывать хоть на месяц
вперед. Меня и самого могут выставить в любую минуту. Удивляюсь, как не
выставили до сих пор... Татьяна Михайловна никогда с вами о "будущем" не
говорила?
-- Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже могут в
любую минуту одну отобрать.
-- Две комнаты огромное преимущество. Во всяком случае ей было бы
удобнее, чем спать на диванчике.
-- Если есть что, о чем она, несчастная, совершенно теперь не думает,
то это о своих удобствах!
-- Да, я понимаю. Она очень достойная женщина. Но в общей палате она,
разумеется, оставаться на ночь не может... Они помнится, во втором этаже
живут?
-- Во втором.
-- Разумеется. Костыли и повозочка есть, но о том, чтобы он спускался
по лестнице нет речи. В первое время мы могли бы посылать служителей, чтобы
они его сносили вниз. Впрочем, и не такая радость ездить в повозочке по
улицам... Как знаете. По моему, лучше ему полежать пока можно в общей
палате. Жить же ему, разумеется, не очень долго, как впрочем и нам всем.
Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно?
-- А вам нет? -- сердито спросил Травников.
-- Разумеется, нет. 488
Татьяна Михайловна мучительно колебалась. Ей казалось невозможным
уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич.
-- Давно пора вернуться!.. И не надо откладывать! -- прошептал он еле
слышно, но решительно.
Металлическая мыльница находилась дома. "Да если б была и здесь, то как
же можно это сделать в общей палате?" Он думал о самоубийстве с каждым днем
больше и только с ужасом поглядывал на жену. "Что я ни сделал бы, один из
жизни не уйду".
Было решено переехать через два дня. Точно, чтобы их утешить, Скоблин
разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу:
-- Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги и
такие, которые не могли бы его волновать, -- сказал он и сам принес бывший у
него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать, но
это было морально легче, чем разговаривать или молчать с женой. Сначала он
только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться.
-- Какая у него... мудрость, -- еле слышно выговорил он. -- Всем надо
учиться... Да, именно "благословен... и тьмы приход"... -- Он вспомнил эту
музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и
незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. "Чтобы проглотить,
сил хватит"... И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.
Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки.
Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на
него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с
Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. "Скоро
будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке", -- обещал врач. Приехал и
Никита Федорович, с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно и, как
их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
Они остались одни. За стеной шумели подростки. "Верно, обмениваются
впечатленьями", -- подумал Дмитрий 489 Анатольевич. Жена подошла к нему,
спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову
и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней всё
бо'льшую жалость. "Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь
выходит: почти убийство"...
Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть
больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все
пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили
врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали
впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного
врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным
видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не
приходилось, и она была всё же несколько лучше той, которую можно было
достать дома. -- Теперь была окончательная жизнь, и всё лежало на Татьяне
Михайловне.
Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день
сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно
и то же: -- "Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется
богдыхан! Ведь и болей больше почти нет"... Просил не беспокоиться о
деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской
пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну
лекцию. Всё же Травников немного надеялся, что могут, в виду исключительных
обстоятельств, дать единовременное пособие и искал хода к народному
комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в
переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
-- Вы относитесь к Мите просто, как родной брат. Век буду жить -- не
забуду!
-- Полноте, барынька, -- отвечал он и думал, что едва ли она будет "век
жить".
Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: "Он несет свой крест с
великим достоинством". Это до него доходило. "Да, крест", -- думал он. --
"Но откуда же 490 взяться великому достоинству? Живу милостыней... А эти
грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!"...
Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве,
всё казалось ему чуть не раем.
VII
"Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну
сотую ее долю", -- думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: "Да,
приблизительно одну сотую... Едва ли было когда-либо поколение, подобное
нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в
чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не
делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал
всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу
России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала
лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы.
Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не
все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи,
миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня".
Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли
ядом материализма. "Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них
правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было
бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не
"испытанием" же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье?
Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь со всеми различиями между
ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего
случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере,
откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал,
какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела
нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе,
бессознательно, желает, чтобы я 491 умер поскорее, а то слишком много
забот... Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват,
если этот яд уже проникает в мою душу, как верно проникает в душу всех.
Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о
войсках Гинденбурга в Москве? Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог
бы... И никакой свободный строй... Но всё-таки вдруг всё-таки есть загробная
жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так
мало!"
Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например
смертельно раненые в сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь
одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было.
Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто
на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула
мысль: "Хорошо, что он здесь.... Кажется, со мной несчастье... Где же
Таня?"... Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. "Не операция ли!"...
Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме
этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в
белом рукаве. "Анестезист!" И всё померкло. Он пришел в себя лишь в
маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о
жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспоминать, о чем-то
думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после
ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о
будущем. "Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы
людей!<"> Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он
догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи.
Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще
новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как
некоторые дают, другие отказывают, быть может ищут предлога для 492 отказа:
"У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало"... "Я сердечно сочувствую,
они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал".
Особенно больно ему было за жену: "И через это прошла!"...
-- "Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, -- тяжело дыша, отвечал
он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей,
-- "может, она не догадывается?" Если она прежде и не догадывалась, то
теперь точно прочла его мысли, по той же всё усиливавшейся между ними
телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: "Сколько ты сделал для
других! Чем мы лучше? И мы всё отдадим, когда падут большевики". Он теперь
твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до
будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: "Чем
скорее, тем лучше и легче". И еще подумал: "Мы не отдадим, но Аркаша отдаст.
И действительно теперь это уже и не важно".
Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об
этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
-- Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
-- Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место
нам купить на кладбище. Это многие делают.
Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но
она продолжала шутить:
-- Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало
денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в
свою пользу. Так и быть, всё отдам тебе, а не душке-Собинову и не
футуристам.
-- Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, --
сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
-- Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь не
на много старше вас. Помню, что 493 мне говорил мой знаменитый коллега,
покойный Спасович: "Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не
понимаю, как можно без него жить", -- смеясь, сказал Розенфельд.
-- Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому
тогда всё достанется? Моей жене?
-- Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.
-- Тогда составим два завещания.
Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между
Московским Университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети
завещал жене: она всё завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два
места.
Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было
только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано
действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю.
Просил его "когда будет можно", уплатить его долги, о которых ему скажет
профессор Травников, -- знал, что его воля, при безукоризненной честности
Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.
Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда,
подарок и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно
пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела
оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно
увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.
-- Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам
выхлопочу. -- сказал он и пожалел, что сказал. -- Пенсию от Университета, --
поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: "Получать
и от них милостыню!" Он ничего не ответил.
-- Еще к вам... просьба, -- прошептал он. -- Не привезете ли мне...
книг... Из университетской библиотеки?
-- С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели всё
прочли? 494
-- Я всегда читал... то, что покупал, -- выговорил он и подумал, что
это было некоторым преувеличением. "И перед... этим... не вся правда".
Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о
смерти.
Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же всё
принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила
мужу подушку.
На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то
еще.
-- А всё-таки читайте их поменьше, -- сказал он неохотно. <--> Они
утомительны, да и ни к чему.
После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать "Федон".
Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.
-- Кажется, Никита Федорович был прав... Отложим это... Почитай мне
лучше... вечного утешителя... Толстого.
-- "Войну и Мир"? -- радостно спросила Татьяна Михайловна.
-- Нет... "Смерть Ивана... Ильича".
-- Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!
-- Прочти, пожалуйста... И не с начала... Конец. Болезнь и смерть...
Ну, пожалуйста...
Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.
-- Не могу... И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты,
слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей...
-- Конечно, нет... Хорошо... Тогда потуши лампу... "Он думает: "всё
было не то"... И я так думаю, и верно очень многие другие. "Да, "не то". Но
что же "то"? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить... В
конце сказано: "Вместо смерти был свет... Какая радость!"... Нет света и нет
радости<.> Но ведь не мог же Толстой лгать... Он был полубог. Иван Ильич три
дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком... И я буду так
кричать?.. Нет, не хочу. 495 Насколько разумнее покончить с собой!" -- думал
Ласточкин. -- "Только поскорее!"...
В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.
VIII
Всё был тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день.
Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В
душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала, что
долго так жить нельзя. "И нельзя, и незачем", -- шептал Дмитрий Анатольевич.
Вдобавок профессор Скоблин в разговоре с Татьяной Михайловной проговорился.
"Непосредственной опасности я не вижу. Я знаю людей, которые с такими
увечьями живут уже несколько лет", -- сказал он. И на доводы мужа Татьяна
Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала:
-- Но ведь это никогда не поздно...
-- Может быть и поздно... Даже в менее важном... Пока мы честные
люди... А если... если будем жить их милостыней... То деградируем, как все,
-- сказал Ласточкин и вспомнил о "теории самоубийства", которую приписывали
Морозову: самоубийство всегда для человека -- самый достойный способ ухода.
"Он так думал в то время, что же он сказал бы теперь, в моем положении?
Хорошо, что достал тогда яд. Без него было бы трудно: газ открыть --
взорвется весь дом. И заметят жильцы, закроют, будет леченье, грязь,
мука"...
Когда решение было принято, обоим стало немного легче. Вернее, они
скрывали друг от друга ужас и нестерпимую боль. Говорили спокойно. Дмитрий
Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без
мучений. Татьяна Михайловна отвечала, что не беда, если мученья продлятся
несколько минут: при естественной смерти бывает неизмеримо хуже. Деловито
обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
-- По моему не надо.
-- Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей. 496
-- Именно... Его вызывали бы...
-- Всё-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему
обязаны.
-- Это так... Что-ж, попробуй... Напиши... Она попробовала, начала
писать: "Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе,
которое"... Но махнула рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала.
Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня
их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из
графина, налила и себе.
-- Из этих самых стаканов, -- сказала Татьяна Михайловна уже опять
"спокойно". "Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!"
Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут
спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача,
полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть
немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
-- Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес
Никиты Федоровича, -- говорила Татьяна Михайловна. -- И он поймет, почему мы
не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше... А вот властям надо
написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
-- Ах, да! -- сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень
взволновался. -- Непременно!.. Я тебе... продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
-- "Не надо искать... виновных... Это -- самоубийство... В стаканах...
в мыльнице, на... ложечке... остатки яда... Всё вымыть... Самым
тщательным... Убедительно просим... похоронить нас... непременно вместе...
Подчеркни "непременно".
Оба заплакали.
-- Подпиши, дорогая.
-- Мы пропустили "образом". Самым тщательным образом... И за тебя
подписать.
-- За нас обоих... Всё было... за нас обоих... Нет, лучше, я тоже... А
то подумают... ты меня убила, -- 497 сказал он и постарался улыбнуться;
вышла страшная гримаса.
-- Тогда я достану твои очки, -- из последних сил сказала Татьяна
Михайловна.
-- Найди, пожалуйста... Нет, дай мне твои. У нас ведь... один номер...
Даже номер очков... был общий. Так... Спасибо...
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на
переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. "Дм. Ласточкин"; по привычке
вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
-- Теперь в порядке... Не подумают... что ты меня убила... На самом
деле... я тебя убил, милая, дорогая моя, -- прошептал он. И слезы снова
покатились по его щекам.
-- Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого
выхода... Это я тебя убила... Тогда... Трамвай. -- Она теперь задыхалась
почти как муж. -- Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.
-- Да.
-- Сейчас? Сию минуту?
-- Сию минуту.
Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы.
-- Я высыпала... пополам.
-- Пополам... Достаточно на... сотню людей... Размешай... Хорошо
размешай.
Стараясь не дышать, она размешала. Почувствовала миндальный запах.
Расширенными глазами он следил за ней.
-- Размешала?
-- Размешала. Не всё растворилось.
-- Это не важно... Положи записку на стол... Положи на нее часы...
Так... Теперь... в последний раз...
Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его.
-- Ну, вот... Прощай, Митя... Прощай, мой ангел... 498
-- Прощай, милая... Золотая... Прости меня, прости за всё...
-- Не за что... Ты меня прости... Сейчас, а то не хватит сил...
-- У тебя глаза... Точно такие... Какие были... тридцать лет тому
назад... Прощай, дорогая... Нет, до свиданья... Есть вечная жизнь.
-- Есть... Есть... Не может быть, чтоб не было. До свиданья, Митя, мой
Митя.
IX
Всю зиму 1921-22 гг. Ленин чувствовал себя нехорошо. Врачи качали
головой: сосуды в очень плохом состоянии, сильный склероз. Советовали
поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел на них с
усмешкой, но согласился уезжать иногда на отдых. Было выбрано имение Горки,
принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова.
Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не
очень роскошный: двухэтажное здание с шестью колоннами, в высоту обоих
этажей, с балюстрадой, с несимметричными пристройками слева и справа. Был
парк. Ленин велел устроить электрическое освещение. Выбрал себе комнату, --
вместе спальную и кабинет. В ней был хороший письменный стол, -- такой, о
каком он мечтал заграницей, с пятью ящиками, -- пожалуй, такого у него не
было и в Москве: в Кремле он поселился в самом скромном помещении. Другие
сановники тоже устроились там скромно, -- это было лучше: часто принимали
"представителей рабочих, крестьянских и общественных кругов", -- те всегда
назывались именно "представителями", -- так уж повелось с очень давних
времен. Зато многие сановники облюбовали себе для отдыха великолепные
княжеские подмосковные, -- туда "представители" не приглашались. Ленин же
исторических подмосковных не хотел. Горки были от Москвы всего в тридцати
пяти километрах, люди могли ездить к нему и туда, и он от них не скрывал:
да, утомлен, врачи велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не поделаешь.
499
Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но с
меньшим вниманием, чем прежде, без прежнего страстного интереса, -- сам
этому удивлялся с очень неприятным чувством. Впрочем, иногда еще приходил в
бешенство. Раз, прочитав в газете какое-то заявление Чичерина, с яростью
написал в Москву (даже без "совершенно секретно", зато с "очень срочно"):
"Отправьте Чичерина в санаторию". Впрочем, это приказание было
символическим: надо было, чтобы виноватый народный комиссар понял весь его
гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь
отдохнуть). Но ему и в голову не могло прийти отправить большевика, даже
грешного, в ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась
бы ему дикой: ведь они были не просто какие-то люди, а большевики, его
сподручные, помогавшие ему создать партию.
Из посещений сановников ему доставляли удовольствие приезды Пятакова.
Его докладами тоже не восхищался и ставил его лишь немногим выше, чем
большинство своих сотрудников: почти всех считал болванами и горестно
удивлялся тому, что так мало у него настоящих людей. Но лично Пятакова, да
еще Бухарина, "любил", хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков был
прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена,
Шопена. Он наслаждался, -- новую музыку терпеть не мог. Велел прислать в
Горки собрания сочинений Пушкина, Некрасова, Толстого, -- вероятно, это
вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и сожалел: наше
дурачье так не пишет.
С гораздо меньшей злобой он думал о старой России вообще. Вспоминал
свое детство в Симбирске, их дом, Волгу, деревню, и, как всем пожилым,
особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он был гораздо счастливее,
чем теперь. Случалось, приезжавшие к нему гости, осматривали дом и парк,
насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до их революции народ.
Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства -- и не он один. Думал, что не
так хорошо живется народу и при них. Этого не говорил, но гости смущенно
умолкали.
Иногда он ездил по соседним селам и разговаривал 500 с крестьянами.
Расспрашивал их, как они живут. В этом было что-то от прежних либеральных
помещиков, и, должно быть, он сам это чувствовал, хотя, как и помещики,
верил, что мужики говорят ему правду. Они смотрели на него испуганно,
старались угадать, что нужно барину, жаловались на дела, стараясь всё же не
слишком поносить бурмистров: еще осерчает. После таких поездок он
возвращался домой в угрюмом настроении. Стоявшее в кабинете-спальне трюмо
отражало бледное, очень усталое лицо. Он старался не смотреть в зеркало:
знал, как изменился и состарился.
То, что голодала прежняя буржуазия, разумеется, могло быть ему только
приятно. Нисколько не жалел он и интеллигенцию -- она незаметно с буржуазией
сливалась, так что иногда и различить было нельзя. Но лишения крестьян были
другим делом. И уж совсем тяжело ему было то, что в еще худшей нищете, чем
при старом строе, жили рабочие, тот самый пролетариат, о котором он говорил
и писал всю свою жизнь. За исключеньем небольшого числа добравшихся до
власти выходцев, рабочие действительно помирали с голоду, -- прежде эти
слова были всё-таки лишь очень хорошим фигуральным выражением в полемике.
Разумеется, можно было уверять, что это временно, что скоро они будут жить
превосходно. Но их положение всё ухудшалось, и они сами больше в будущий
земной рай не верили. Он еще продолжал что-то твердить об исторической
миссии пролетариата, но эти слова, вообще означавшие немногое, теперь
превращались в насмешку над собой. Вдобавок, выходцы из "рабоче-крестьянской
бедноты" на работе оказались не лучше, а хуже чем большевики, вышедшие из
буржуазии. Кухарка, оказывалось, не умела править государством.
Экономическую политику пришлось изменить. Он не мог не понимать, что
это значило признать свою собственную ошибку: правы оказались враги, -- их
тем не менее нужно было попрежнему всячески поносить. Разумеется, он, как
всегда, посоветовался с Карлом Марксом и, тоже как всегда, Маркс поносил его
врагов и очень одобрял "Нэп". Ленин мог думать, что таким же Нэп-ом всё и
кончится. Колоссального резервуара потенциальной 501 энергии, открытого в
восемнадцатом веке Французской революцией, хватило для очень больших дел --
и он привел к религии Наполеоновского кодекса. Такой же религией десятого
тома царских гражданских законов, торжеством идеи частной собственности,
вероятнее всего, хоть и не скоро, могла кончиться и советская революция.
15 мая 1922 года ему представили на рассмотрение проект нового
уголовного уложения, -- последний законопроект, который он видел до болезни.
Он рассмотрел и внес поправку: надо расширить применение смертной казни за
контр-революционную деятельность. -- Через десять дней с ним случился удар,
правда относительно легкий. У него отнялась правая рука и расстроилась речь.
Переполох в Кремле вышел большой. Люди и прежде, конечно, замечали, что
Ильич как будто чувствует себя нехорошо, очень устал. Но слово "удар" всех
потрясло: что, если кончен? Что тогда -- или, вернее, кто тогда? Начиналась
новая эра. Сановники допрашивали врачей и сообща, и порознь. Врачи отвечали
скорее уклончиво; говорили, что есть надежда на выздоровление.
Происходили секретные и секретнейшие совещания. Возможные преемники
усердно работали в свою пользу. Обсуждались главные кандидаты: Троцкий,
Зиновьев, Сталин, Каменев, Рыков, Бухарин. Первых трех все ненавидели, даже
многие их "сторонники". Кое-кто втихомолку говорил, что для должности главы
правительства не очень удобны евреи и грузины. Быть может, на Каменеве
всё-таки сошлись бы. Еще легче на Рыкове. И все понимали: кто бы ни был
посажен, падение -- после Ленина -- будет огромное, очень опасное.
Вождя больше не было. Ленин был всемогущ, перед ним склонялись
беспрекословно, почти безропотно: Ильич! Его и прежде некоторые считали
гением. Назвал его гениальным и человек противоположного лагеря, царский
министр Наумов, просидевший с ним несколько лет на одной гимназической парте
в Симбирске. Действовал на людей и гипноз. Теперь большевицкие сановники,
кроме Сталина и Троцкого, его боготворили, хотя не было среди них ни одного,
которого он, в тот или другой момент, не осыпал грубой бранью. Каменев и
особенно Бухарин на заседаниях не сводили с него влюбленных глаз. 502 Теперь
предположения (всегда начинавшиеся со слов "если" -- если Ильич не
поправится) склонялись к тому, что должен править "коллектив". Выбрать
несколько человек было много легче, чем выбрать одно лицо, но и это было
очень трудно.
Троцкого и в коллектив сажать никто не хотел: да, прекрасный оратор,
хороший, хотя и раздутый искусной саморекламой, организатор, но большевик с
1917 года, прежний враг Ильича, честолюбец, фразер, шарлатан, невыносимый
человек. Разумеется, он это знал: понимал, что ни в какие коллективы не
пройдет, и его злоба всё росла.
Сталина особенно поддерживали именно те, кого он впоследствии погубил.
Поддерживали преимущественно для того, чтобы не нажить очень опасного врага,
-- партийный аппарат. Но втихомолку говорили, что Ленин, когда-то его
открывший и долго к нему благоволивший, в последние годы очень его не
взлюбил. Со слов Крупской кое-кто грустно шопотом сообщал, что Ильич
собирается публично порвать со Сталиным личные отношения. Все втайне на это
надеялись: это означало бы конец Сталинской карьеры.
Комбинации коллектива менялись. Кандидаты с большей или меньшей
откровенностью считали себя совершенно необходимыми, и обычно называли еще
двух человек, менее им ненавистных, чем другие. Не-кандидаты говорили, что,
собственно, коллектив существует с первых дней революции: Политбюро, --
зачем же устраивать еще что-то новое? Другие высказывали мнение, что
коллектив должен назначить сам Ильич, -- но как с ним теперь об этом
заговорить?
Говорить было незачем: Ленин и сам об этом достаточно думал. Сознание
почти его не покидало. Крупская, еле сдерживая рыданья, учила его говорить:
"Ре-во... Так, так, во. Правильно!.. лю... Совершенно правильно!.. люция...
Ну, да, революция! Молодец Володя! Браво! Огромный успех! Увидишь, скоро всё
пройдет!"... Успех в самом деле был: способность речи понемногу вернулась.
Он снова стал работать. Как прежде, председательствовал на
правительственных заседаниях, но не так, 503 как прежде. Народные комиссары
смотрели на него испуганно.
Несмотря на все запрещения и протесты врачей, он решил выступить на
Четвертом Конгрессе "Коминтерна".
Бесчисленная толпа в зале встретила его долгой бурной овацией,
небывалой и среди многих оваций революции, вдобавок совершенно искренней,
(что случалось редко). Наконец, оркестр заиграл "Интернационал". Все запели.
Он делал вид, что поет, -- выходило непохоже. Музыка кончилась. Загремела
новая овация. Медленно, с усилием, толчками, он стал поднимать дрожавшую
левую руку. В зале мгновенно установилась мертвая тишина. Он "заговорил":
сначала тихо, с большими перерывами, произносил отдельные слова, потом стал
произносить их громче, быстрее, -- вдруг его голос превратился в еле слышный
шопот и оборвался. Клара Цеткин, которую он еще не очень давно назвал в
письме "мерзавкой", бросилась на эстраду и поцеловала ему руку. Он посмотрел
и на нее безжизненным взглядом, махнул левой рукой и, сильно шатаясь,
направился к лесенке.
Через месяц произошел второй удар. И врачам и сотрудникам и ему самому
стало ясно, что дело идет к концу. Отнялась вся правая часть тела. Пришлось
допустить сиделок. Прежде он решительно от них отказывался и старался всё
делать левой рукой. Но сознание у него осталось, и это было самое ужасное.
Он вызвал секретарей и составил свое знаменитое завещание.
Иные исторические деятели ничего не имели против того, чтобы их
преемниками становились люди незначительные: для дела (если дело было) это
было, конечно, нехорошо, но для их собственной славы в потомстве очень
выгодно, как фон. У него этого чувства не было. Он старательно обдумывал
достоинства и недостатки других вождей. Были более или менее подходящие
люди, но не видел ни одного, кто мог бы его заменить. Наиболее выдающимися
были Троцкий и Сталин. Он отметил в завещании их достоинства и недостатки.
Удивительно, что главный недостаток Сталина он видел в грубости. Смутно
догадывался, что именно к этому человеку перейдет вся власть. Эта мысль была
чрезвычайно ему 504 неприятна и даже страшна. Знал однако, что и Троцкого
все терпеть не могут. "Нет людей, никого нет, некому оставить дело!"
Вскоре после этого на заседании Политбюро, где были Троцкий, Каменев и
Зиновьев, Сталин сообщил, что Ленин желает покончить с собой: требует
присылки ему яда. "Я помню", -- рассказывает Троцкий, -- "каким странным,
загадочным, несовместимым с обстоятельствами мне показалось выражение лица
Сталина. Просьба, которую он нам передавал, была трагична, между тем по его
лицу, как по маске, бродила нездоровая улыбка". У Троцкого возникло
подозренье, что никакой просьбы от Ленина не было и что Сталин просто хочет
его отравить. Было ли это верно? Сталин мог догадаться, что Политбюро во
всяком случае не положится на него одного, пошлет к Ленину других, поедет к
нему в полном составе. С другой стороны, позднее, Ленин, уже впав в
полуживотное состояние, видя это при проблесках сознания, действительно
просил товарищей, гораздо более ему близких, доставить ему яд. Вероятно,
тоже из-за смутных подозрений, Зиновьев поддержал решительное возражение
Троцкого. Дело формально и не обсуждалось. "Поведение Сталина, весь его вид
были непонятны и зловещи". Он не настаивал.
Что-то еще произошло: телефонный разговор Крупской со Сталиным. По
поручению мужа она обратилась к генеральному секретарю с каким-то запросом.
Оттого ли, что он считал Ленина уже полумертвым, или просто потому, что был
на этот раз не в силах скрыть свою к нему ненависть, Сталин ответил грубо и
оскорбительно. Крупская заплакала и сообщила о разговоре мужу. Ленин пришел
в ярость и продиктовал, наконец, записку.
Через четыре дня его разбил третий удар.
X
Теперь всё было кончено. Больше он ни в чем не участвовал. Потерял
способность речи. "Не мог выразить самой простой примитивной мысли", --
говорит профессор Авербах. И очень сердился, что его не понимают. Знаменитые
врачи, и русские, и выписанные из Германии, больше ничего не могли и
посоветовать. Он почти 505 не спал. В Москве ходила глухая молва, будто по
ночам Ленин "воет как собака", случайные прохожие в ужасе прислушиваются
издали. Вместе с тем сознание и после трех ударов иногда ненадолго
восстанавливалось. Жена и сестра находились с ним в Горках безотлучно.
Приезжали сановники. Пятаков играл на рояле, и, по его словам, лицо Ленина
преображалось и выр