руг друга. По Парижу ходили рассказы: Клемансо больше не раскланивается с Вильсоном. Соннино называет президента Соединенных Штатов "американским сапожником". На заседании Трех "Отец Победы" назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж, чуть ли не схватил его за воротник, потребовал извинений, так что Вильсон, почти одинаково ненавидевший обоих, еле их разнял; французский премьер отказался принести извинения английскому премьеру, но выразил полную готовность дать ему удовлетворение, по его выбору, на шпагах или на пистолетах (это очень понравилось Тонышеву). Со смехом говорили о мерах, принимавшихся в Париже иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех, чьи лица казались подозрительными. Так американские сыщики, уж совершенно никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у входа в "Отель Крийон"; а их товарищи, по той же причине, задержали в холле "Мажестика" маршала Фоша, явившегося в штатском платье на завтрак к начальнику британского генерального штаба. Все эти рассказы очень веселили Париж и еще способствовали радостному оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал. Важно то, что войны больше никогда не будет. С удовольствием узнавали о создании новых государств и спрашивали друг друга, какие у них столицы и есть ли у них уже гимны. Тем не менее французам нравилось, что Отец Победы покрикивает на представителей малых стран; орал на Венизелоса в споре о греческих делах, обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения на него анархиста, был на вершине популярности. Все знали, что он будет президентом республики и только с тревогой спрашивали, сохранит ли он свои умственные способности до 486 конца президентского срока: всё-таки ему тогда будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно предлагал кандидатуру Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно принимали участие и русские. Некоторые из них, еще имевшие дипломатический паспорт и связи, иногда получали приглашения на приемы. Мог бы добиться приглашения и Тонышев, но он ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев больше не бывал. Уже после подписания мирного договора, в посольстве, где, по прежнему без большого дела, собирались видные люди, он встретил знакомого политического деятеля, только что приехавшего из России кружным путем через Японию и Соединенные Штаты. Тот после доклада крепко пожал ему руку и выразил сочувствие. -- В чем?.. В чем?.. -- спросил Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности. -- Да я слышал... О брате вашей жены... Я не думал... Может быть, я и ошибаюсь?.. -- Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем! Он узнал, что Дмитрий Анатольевич и Татьяна Михайловна в Москве покончили с собой. VI Ласточкиным было сказано, что оставаться в клинике можно "сколько понадобится", но это были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их по прежнему очень хвалили врачи и сиделки. Но они сами понимали, что оставаться без конца нельзя. Недели через три Скоблин, встретившись в коридоре с Травниковым, пригласил его в свой кабинет. Никита Федорович испуганно на него взглянул: давно ждал неприятного разговора. Вышло всё же не так плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить: -- ...Вы сами понимаете, как обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении, как он. Все московские 487 больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь уж величайшая редкость. В прежние времена, до них, это было отчасти связано с денежным вопросом, и больные рассматривали перевод в общую палату как какое-то понижение в чине. Но теперь всё бесплатно, в этом я отдаю им справедливость, так что вопрос уж совершенно не в этом. Дмитрий Анатольевич вне опасности. Лучшим его положение вряд ли станет. Уход в общей палате точно такой же. Я обхожу всех больных каждый день. Кроватей в палате, разумеется, только восемь. -- Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно? Скоблин развел руками. -- "Сколько угодно"! Разве теперь можно заглядывать хоть на месяц вперед. Меня и самого могут выставить в любую минуту. Удивляюсь, как не выставили до сих пор... Татьяна Михайловна никогда с вами о "будущем" не говорила? -- Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже могут в любую минуту одну отобрать. -- Две комнаты огромное преимущество. Во всяком случае ей было бы удобнее, чем спать на диванчике. -- Если есть что, о чем она, несчастная, совершенно теперь не думает, то это о своих удобствах! -- Да, я понимаю. Она очень достойная женщина. Но в общей палате она, разумеется, оставаться на ночь не может... Они помнится, во втором этаже живут? -- Во втором. -- Разумеется. Костыли и повозочка есть, но о том, чтобы он спускался по лестнице нет речи. В первое время мы могли бы посылать служителей, чтобы они его сносили вниз. Впрочем, и не такая радость ездить в повозочке по улицам... Как знаете. По моему, лучше ему полежать пока можно в общей палате. Жить же ему, разумеется, не очень долго, как впрочем и нам всем. Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно? -- А вам нет? -- сердито спросил Травников. -- Разумеется, нет. 488 Татьяна Михайловна мучительно колебалась. Ей казалось невозможным уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич. -- Давно пора вернуться!.. И не надо откладывать! -- прошептал он еле слышно, но решительно. Металлическая мыльница находилась дома. "Да если б была и здесь, то как же можно это сделать в общей палате?" Он думал о самоубийстве с каждым днем больше и только с ужасом поглядывал на жену. "Что я ни сделал бы, один из жизни не уйду". Было решено переехать через два дня. Точно, чтобы их утешить, Скоблин разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу: -- Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги и такие, которые не могли бы его волновать, -- сказал он и сам принес бывший у него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать, но это было морально легче, чем разговаривать или молчать с женой. Сначала он только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться. -- Какая у него... мудрость, -- еле слышно выговорил он. -- Всем надо учиться... Да, именно "благословен... и тьмы приход"... -- Он вспомнил эту музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. "Чтобы проглотить, сил хватит"... И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны. Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки. Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. "Скоро будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке", -- обещал врач. Приехал и Никита Федорович, с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно и, как их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем. Они остались одни. За стеной шумели подростки. "Верно, обмениваются впечатленьями", -- подумал Дмитрий 489 Анатольевич. Жена подошла к нему, спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней всё бо'льшую жалость. "Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь выходит: почти убийство"... Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не приходилось, и она была всё же несколько лучше той, которую можно было достать дома. -- Теперь была окончательная жизнь, и всё лежало на Татьяне Михайловне. Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно и то же: -- "Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется богдыхан! Ведь и болей больше почти нет"... Просил не беспокоиться о деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну лекцию. Всё же Травников немного надеялся, что могут, в виду исключительных обстоятельств, дать единовременное пособие и искал хода к народному комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в переднюю, она благодарила, иногда со слезами: -- Вы относитесь к Мите просто, как родной брат. Век буду жить -- не забуду! -- Полноте, барынька, -- отвечал он и думал, что едва ли она будет "век жить". Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: "Он несет свой крест с великим достоинством". Это до него доходило. "Да, крест", -- думал он. -- "Но откуда же 490 взяться великому достоинству? Живу милостыней... А эти грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!"... Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве, всё казалось ему чуть не раем. VII "Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну сотую ее долю", -- думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: "Да, приблизительно одну сотую... Едва ли было когда-либо поколение, подобное нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы. Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи, миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня". Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли ядом материализма. "Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не "испытанием" же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье? Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь со всеми различиями между ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере, откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал, какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе, бессознательно, желает, чтобы я 491 умер поскорее, а то слишком много забот... Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват, если этот яд уже проникает в мою душу, как верно проникает в душу всех. Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о войсках Гинденбурга в Москве? Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог бы... И никакой свободный строй... Но всё-таки вдруг всё-таки есть загробная жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так мало!" Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например смертельно раненые в сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было. Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула мысль: "Хорошо, что он здесь.... Кажется, со мной несчастье... Где же Таня?"... Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. "Не операция ли!"... Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в белом рукаве. "Анестезист!" И всё померкло. Он пришел в себя лишь в маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспоминать, о чем-то думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком. Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о будущем. "Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы людей!<"> Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи. Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как некоторые дают, другие отказывают, быть может ищут предлога для 492 отказа: "У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало"... "Я сердечно сочувствую, они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал". Особенно больно ему было за жену: "И через это прошла!"... -- "Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, -- тяжело дыша, отвечал он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей, -- "может, она не догадывается?" Если она прежде и не догадывалась, то теперь точно прочла его мысли, по той же всё усиливавшейся между ними телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: "Сколько ты сделал для других! Чем мы лучше? И мы всё отдадим, когда падут большевики". Он теперь твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: "Чем скорее, тем лучше и легче". И еще подумал: "Мы не отдадим, но Аркаша отдаст. И действительно теперь это уже и не важно". Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об этом жене, та отнеслась к его решенью иронически: -- Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках! -- Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место нам купить на кладбище. Это многие делают. Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но она продолжала шутить: -- Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в свою пользу. Так и быть, всё отдам тебе, а не душке-Собинову и не футуристам. -- Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, -- сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель. Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях. -- Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь не на много старше вас. Помню, что 493 мне говорил мой знаменитый коллега, покойный Спасович: "Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не понимаю, как можно без него жить", -- смеясь, сказал Розенфельд. -- Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому тогда всё достанется? Моей жене? -- Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону. -- Тогда составим два завещания. Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между Московским Университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети завещал жене: она всё завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два места. Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю. Просил его "когда будет можно", уплатить его долги, о которых ему скажет профессор Травников, -- знал, что его воля, при безукоризненной честности Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена. Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда, подарок и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал. -- Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам выхлопочу. -- сказал он и пожалел, что сказал. -- Пенсию от Университета, -- поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: "Получать и от них милостыню!" Он ничего не ответил. -- Еще к вам... просьба, -- прошептал он. -- Не привезете ли мне... книг... Из университетской библиотеки? -- С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели всё прочли? 494 -- Я всегда читал... то, что покупал, -- выговорил он и подумал, что это было некоторым преувеличением. "И перед... этим... не вся правда". Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о смерти. Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же всё принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила мужу подушку. На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то еще. -- А всё-таки читайте их поменьше, -- сказал он неохотно. <--> Они утомительны, да и ни к чему. После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать "Федон". Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился. -- Кажется, Никита Федорович был прав... Отложим это... Почитай мне лучше... вечного утешителя... Толстого. -- "Войну и Мир"? -- радостно спросила Татьяна Михайловна. -- Нет... "Смерть Ивана... Ильича". -- Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга! -- Прочти, пожалуйста... И не с начала... Конец. Болезнь и смерть... Ну, пожалуйста... Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала. -- Не могу... И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты, слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей... -- Конечно, нет... Хорошо... Тогда потуши лампу... "Он думает: "всё было не то"... И я так думаю, и верно очень многие другие. "Да, "не то". Но что же "то"? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить... В конце сказано: "Вместо смерти был свет... Какая радость!"... Нет света и нет радости<.> Но ведь не мог же Толстой лгать... Он был полубог. Иван Ильич три дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком... И я буду так кричать?.. Нет, не хочу. 495 Насколько разумнее покончить с собой!" -- думал Ласточкин. -- "Только поскорее!"... В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице. VIII Всё был тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день. Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала, что долго так жить нельзя. "И нельзя, и незачем", -- шептал Дмитрий Анатольевич. Вдобавок профессор Скоблин в разговоре с Татьяной Михайловной проговорился. "Непосредственной опасности я не вижу. Я знаю людей, которые с такими увечьями живут уже несколько лет", -- сказал он. И на доводы мужа Татьяна Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала: -- Но ведь это никогда не поздно... -- Может быть и поздно... Даже в менее важном... Пока мы честные люди... А если... если будем жить их милостыней... То деградируем, как все, -- сказал Ласточкин и вспомнил о "теории самоубийства", которую приписывали Морозову: самоубийство всегда для человека -- самый достойный способ ухода. "Он так думал в то время, что же он сказал бы теперь, в моем положении? Хорошо, что достал тогда яд. Без него было бы трудно: газ открыть -- взорвется весь дом. И заметят жильцы, закроют, будет леченье, грязь, мука"... Когда решение было принято, обоим стало немного легче. Вернее, они скрывали друг от друга ужас и нестерпимую боль. Говорили спокойно. Дмитрий Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без мучений. Татьяна Михайловна отвечала, что не беда, если мученья продлятся несколько минут: при естественной смерти бывает неизмеримо хуже. Деловито обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу? -- По моему не надо. -- Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей. 496 -- Именно... Его вызывали бы... -- Всё-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему обязаны. -- Это так... Что-ж, попробуй... Напиши... Она попробовала, начала писать: "Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе, которое"... Но махнула рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала. Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из графина, налила и себе. -- Из этих самых стаканов, -- сказала Татьяна Михайловна уже опять "спокойно". "Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!" Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача, полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу. -- Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес Никиты Федоровича, -- говорила Татьяна Михайловна. -- И он поймет, почему мы не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше... А вот властям надо написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили! -- Ах, да! -- сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень взволновался. -- Непременно!.. Я тебе... продиктую. Задыхаясь, он продиктовал записку: -- "Не надо искать... виновных... Это -- самоубийство... В стаканах... в мыльнице, на... ложечке... остатки яда... Всё вымыть... Самым тщательным... Убедительно просим... похоронить нас... непременно вместе... Подчеркни "непременно". Оба заплакали. -- Подпиши, дорогая. -- Мы пропустили "образом". Самым тщательным образом... И за тебя подписать. -- За нас обоих... Всё было... за нас обоих... Нет, лучше, я тоже... А то подумают... ты меня убила, -- 497 сказал он и постарался улыбнуться; вышла страшная гримаса. -- Тогда я достану твои очки, -- из последних сил сказала Татьяна Михайловна. -- Найди, пожалуйста... Нет, дай мне твои. У нас ведь... один номер... Даже номер очков... был общий. Так... Спасибо... Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. "Дм. Ласточкин"; по привычке вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах. -- Теперь в порядке... Не подумают... что ты меня убила... На самом деле... я тебя убил, милая, дорогая моя, -- прошептал он. И слезы снова покатились по его щекам. -- Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого выхода... Это я тебя убила... Тогда... Трамвай. -- Она теперь задыхалась почти как муж. -- Митя, Митенька, выпьем сейчас. Он чуть наклонил голову. -- Да. -- Сейчас? Сию минуту? -- Сию минуту. Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы. -- Я высыпала... пополам. -- Пополам... Достаточно на... сотню людей... Размешай... Хорошо размешай. Стараясь не дышать, она размешала. Почувствовала миндальный запах. Расширенными глазами он следил за ней. -- Размешала? -- Размешала. Не всё растворилось. -- Это не важно... Положи записку на стол... Положи на нее часы... Так... Теперь... в последний раз... Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его. -- Ну, вот... Прощай, Митя... Прощай, мой ангел... 498 -- Прощай, милая... Золотая... Прости меня, прости за всё... -- Не за что... Ты меня прости... Сейчас, а то не хватит сил... -- У тебя глаза... Точно такие... Какие были... тридцать лет тому назад... Прощай, дорогая... Нет, до свиданья... Есть вечная жизнь. -- Есть... Есть... Не может быть, чтоб не было. До свиданья, Митя, мой Митя. IX Всю зиму 1921-22 гг. Ленин чувствовал себя нехорошо. Врачи качали головой: сосуды в очень плохом состоянии, сильный склероз. Советовали поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел на них с усмешкой, но согласился уезжать иногда на отдых. Было выбрано имение Горки, принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова. Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не очень роскошный: двухэтажное здание с шестью колоннами, в высоту обоих этажей, с балюстрадой, с несимметричными пристройками слева и справа. Был парк. Ленин велел устроить электрическое освещение. Выбрал себе комнату, -- вместе спальную и кабинет. В ней был хороший письменный стол, -- такой, о каком он мечтал заграницей, с пятью ящиками, -- пожалуй, такого у него не было и в Москве: в Кремле он поселился в самом скромном помещении. Другие сановники тоже устроились там скромно, -- это было лучше: часто принимали "представителей рабочих, крестьянских и общественных кругов", -- те всегда назывались именно "представителями", -- так уж повелось с очень давних времен. Зато многие сановники облюбовали себе для отдыха великолепные княжеские подмосковные, -- туда "представители" не приглашались. Ленин же исторических подмосковных не хотел. Горки были от Москвы всего в тридцати пяти километрах, люди могли ездить к нему и туда, и он от них не скрывал: да, утомлен, врачи велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не поделаешь. 499 Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но с меньшим вниманием, чем прежде, без прежнего страстного интереса, -- сам этому удивлялся с очень неприятным чувством. Впрочем, иногда еще приходил в бешенство. Раз, прочитав в газете какое-то заявление Чичерина, с яростью написал в Москву (даже без "совершенно секретно", зато с "очень срочно"): "Отправьте Чичерина в санаторию". Впрочем, это приказание было символическим: надо было, чтобы виноватый народный комиссар понял весь его гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь отдохнуть). Но ему и в голову не могло прийти отправить большевика, даже грешного, в ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась бы ему дикой: ведь они были не просто какие-то люди, а большевики, его сподручные, помогавшие ему создать партию. Из посещений сановников ему доставляли удовольствие приезды Пятакова. Его докладами тоже не восхищался и ставил его лишь немногим выше, чем большинство своих сотрудников: почти всех считал болванами и горестно удивлялся тому, что так мало у него настоящих людей. Но лично Пятакова, да еще Бухарина, "любил", хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков был прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена, Шопена. Он наслаждался, -- новую музыку терпеть не мог. Велел прислать в Горки собрания сочинений Пушкина, Некрасова, Толстого, -- вероятно, это вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и сожалел: наше дурачье так не пишет. С гораздо меньшей злобой он думал о старой России вообще. Вспоминал свое детство в Симбирске, их дом, Волгу, деревню, и, как всем пожилым, особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он был гораздо счастливее, чем теперь. Случалось, приезжавшие к нему гости, осматривали дом и парк, насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до их революции народ. Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства -- и не он один. Думал, что не так хорошо живется народу и при них. Этого не говорил, но гости смущенно умолкали. Иногда он ездил по соседним селам и разговаривал 500 с крестьянами. Расспрашивал их, как они живут. В этом было что-то от прежних либеральных помещиков, и, должно быть, он сам это чувствовал, хотя, как и помещики, верил, что мужики говорят ему правду. Они смотрели на него испуганно, старались угадать, что нужно барину, жаловались на дела, стараясь всё же не слишком поносить бурмистров: еще осерчает. После таких поездок он возвращался домой в угрюмом настроении. Стоявшее в кабинете-спальне трюмо отражало бледное, очень усталое лицо. Он старался не смотреть в зеркало: знал, как изменился и состарился. То, что голодала прежняя буржуазия, разумеется, могло быть ему только приятно. Нисколько не жалел он и интеллигенцию -- она незаметно с буржуазией сливалась, так что иногда и различить было нельзя. Но лишения крестьян были другим делом. И уж совсем тяжело ему было то, что в еще худшей нищете, чем при старом строе, жили рабочие, тот самый пролетариат, о котором он говорил и писал всю свою жизнь. За исключеньем небольшого числа добравшихся до власти выходцев, рабочие действительно помирали с голоду, -- прежде эти слова были всё-таки лишь очень хорошим фигуральным выражением в полемике. Разумеется, можно было уверять, что это временно, что скоро они будут жить превосходно. Но их положение всё ухудшалось, и они сами больше в будущий земной рай не верили. Он еще продолжал что-то твердить об исторической миссии пролетариата, но эти слова, вообще означавшие немногое, теперь превращались в насмешку над собой. Вдобавок, выходцы из "рабоче-крестьянской бедноты" на работе оказались не лучше, а хуже чем большевики, вышедшие из буржуазии. Кухарка, оказывалось, не умела править государством. Экономическую политику пришлось изменить. Он не мог не понимать, что это значило признать свою собственную ошибку: правы оказались враги, -- их тем не менее нужно было попрежнему всячески поносить. Разумеется, он, как всегда, посоветовался с Карлом Марксом и, тоже как всегда, Маркс поносил его врагов и очень одобрял "Нэп". Ленин мог думать, что таким же Нэп-ом всё и кончится. Колоссального резервуара потенциальной 501 энергии, открытого в восемнадцатом веке Французской революцией, хватило для очень больших дел -- и он привел к религии Наполеоновского кодекса. Такой же религией десятого тома царских гражданских законов, торжеством идеи частной собственности, вероятнее всего, хоть и не скоро, могла кончиться и советская революция. 15 мая 1922 года ему представили на рассмотрение проект нового уголовного уложения, -- последний законопроект, который он видел до болезни. Он рассмотрел и внес поправку: надо расширить применение смертной казни за контр-революционную деятельность. -- Через десять дней с ним случился удар, правда относительно легкий. У него отнялась правая рука и расстроилась речь. Переполох в Кремле вышел большой. Люди и прежде, конечно, замечали, что Ильич как будто чувствует себя нехорошо, очень устал. Но слово "удар" всех потрясло: что, если кончен? Что тогда -- или, вернее, кто тогда? Начиналась новая эра. Сановники допрашивали врачей и сообща, и порознь. Врачи отвечали скорее уклончиво; говорили, что есть надежда на выздоровление. Происходили секретные и секретнейшие совещания. Возможные преемники усердно работали в свою пользу. Обсуждались главные кандидаты: Троцкий, Зиновьев, Сталин, Каменев, Рыков, Бухарин. Первых трех все ненавидели, даже многие их "сторонники". Кое-кто втихомолку говорил, что для должности главы правительства не очень удобны евреи и грузины. Быть может, на Каменеве всё-таки сошлись бы. Еще легче на Рыкове. И все понимали: кто бы ни был посажен, падение -- после Ленина -- будет огромное, очень опасное. Вождя больше не было. Ленин был всемогущ, перед ним склонялись беспрекословно, почти безропотно: Ильич! Его и прежде некоторые считали гением. Назвал его гениальным и человек противоположного лагеря, царский министр Наумов, просидевший с ним несколько лет на одной гимназической парте в Симбирске. Действовал на людей и гипноз. Теперь большевицкие сановники, кроме Сталина и Троцкого, его боготворили, хотя не было среди них ни одного, которого он, в тот или другой момент, не осыпал грубой бранью. Каменев и особенно Бухарин на заседаниях не сводили с него влюбленных глаз. 502 Теперь предположения (всегда начинавшиеся со слов "если" -- если Ильич не поправится) склонялись к тому, что должен править "коллектив". Выбрать несколько человек было много легче, чем выбрать одно лицо, но и это было очень трудно. Троцкого и в коллектив сажать никто не хотел: да, прекрасный оратор, хороший, хотя и раздутый искусной саморекламой, организатор, но большевик с 1917 года, прежний враг Ильича, честолюбец, фразер, шарлатан, невыносимый человек. Разумеется, он это знал: понимал, что ни в какие коллективы не пройдет, и его злоба всё росла. Сталина особенно поддерживали именно те, кого он впоследствии погубил. Поддерживали преимущественно для того, чтобы не нажить очень опасного врага, -- партийный аппарат. Но втихомолку говорили, что Ленин, когда-то его открывший и долго к нему благоволивший, в последние годы очень его не взлюбил. Со слов Крупской кое-кто грустно шопотом сообщал, что Ильич собирается публично порвать со Сталиным личные отношения. Все втайне на это надеялись: это означало бы конец Сталинской карьеры. Комбинации коллектива менялись. Кандидаты с большей или меньшей откровенностью считали себя совершенно необходимыми, и обычно называли еще двух человек, менее им ненавистных, чем другие. Не-кандидаты говорили, что, собственно, коллектив существует с первых дней революции: Политбюро, -- зачем же устраивать еще что-то новое? Другие высказывали мнение, что коллектив должен назначить сам Ильич, -- но как с ним теперь об этом заговорить? Говорить было незачем: Ленин и сам об этом достаточно думал. Сознание почти его не покидало. Крупская, еле сдерживая рыданья, учила его говорить: "Ре-во... Так, так, во. Правильно!.. лю... Совершенно правильно!.. люция... Ну, да, революция! Молодец Володя! Браво! Огромный успех! Увидишь, скоро всё пройдет!"... Успех в самом деле был: способность речи понемногу вернулась. Он снова стал работать. Как прежде, председательствовал на правительственных заседаниях, но не так, 503 как прежде. Народные комиссары смотрели на него испуганно. Несмотря на все запрещения и протесты врачей, он решил выступить на Четвертом Конгрессе "Коминтерна". Бесчисленная толпа в зале встретила его долгой бурной овацией, небывалой и среди многих оваций революции, вдобавок совершенно искренней, (что случалось редко). Наконец, оркестр заиграл "Интернационал". Все запели. Он делал вид, что поет, -- выходило непохоже. Музыка кончилась. Загремела новая овация. Медленно, с усилием, толчками, он стал поднимать дрожавшую левую руку. В зале мгновенно установилась мертвая тишина. Он "заговорил": сначала тихо, с большими перерывами, произносил отдельные слова, потом стал произносить их громче, быстрее, -- вдруг его голос превратился в еле слышный шопот и оборвался. Клара Цеткин, которую он еще не очень давно назвал в письме "мерзавкой", бросилась на эстраду и поцеловала ему руку. Он посмотрел и на нее безжизненным взглядом, махнул левой рукой и, сильно шатаясь, направился к лесенке. Через месяц произошел второй удар. И врачам и сотрудникам и ему самому стало ясно, что дело идет к концу. Отнялась вся правая часть тела. Пришлось допустить сиделок. Прежде он решительно от них отказывался и старался всё делать левой рукой. Но сознание у него осталось, и это было самое ужасное. Он вызвал секретарей и составил свое знаменитое завещание. Иные исторические деятели ничего не имели против того, чтобы их преемниками становились люди незначительные: для дела (если дело было) это было, конечно, нехорошо, но для их собственной славы в потомстве очень выгодно, как фон. У него этого чувства не было. Он старательно обдумывал достоинства и недостатки других вождей. Были более или менее подходящие люди, но не видел ни одного, кто мог бы его заменить. Наиболее выдающимися были Троцкий и Сталин. Он отметил в завещании их достоинства и недостатки. Удивительно, что главный недостаток Сталина он видел в грубости. Смутно догадывался, что именно к этому человеку перейдет вся власть. Эта мысль была чрезвычайно ему 504 неприятна и даже страшна. Знал однако, что и Троцкого все терпеть не могут. "Нет людей, никого нет, некому оставить дело!" Вскоре после этого на заседании Политбюро, где были Троцкий, Каменев и Зиновьев, Сталин сообщил, что Ленин желает покончить с собой: требует присылки ему яда. "Я помню", -- рассказывает Троцкий, -- "каким странным, загадочным, несовместимым с обстоятельствами мне показалось выражение лица Сталина. Просьба, которую он нам передавал, была трагична, между тем по его лицу, как по маске, бродила нездоровая улыбка". У Троцкого возникло подозренье, что никакой просьбы от Ленина не было и что Сталин просто хочет его отравить. Было ли это верно? Сталин мог догадаться, что Политбюро во всяком случае не положится на него одного, пошлет к Ленину других, поедет к нему в полном составе. С другой стороны, позднее, Ленин, уже впав в полуживотное состояние, видя это при проблесках сознания, действительно просил товарищей, гораздо более ему близких, доставить ему яд. Вероятно, тоже из-за смутных подозрений, Зиновьев поддержал решительное возражение Троцкого. Дело формально и не обсуждалось. "Поведение Сталина, весь его вид были непонятны и зловещи". Он не настаивал. Что-то еще произошло: телефонный разговор Крупской со Сталиным. По поручению мужа она обратилась к генеральному секретарю с каким-то запросом. Оттого ли, что он считал Ленина уже полумертвым, или просто потому, что был на этот раз не в силах скрыть свою к нему ненависть, Сталин ответил грубо и оскорбительно. Крупская заплакала и сообщила о разговоре мужу. Ленин пришел в ярость и продиктовал, наконец, записку. Через четыре дня его разбил третий удар. X Теперь всё было кончено. Больше он ни в чем не участвовал. Потерял способность речи. "Не мог выразить самой простой примитивной мысли", -- говорит профессор Авербах. И очень сердился, что его не понимают. Знаменитые врачи, и русские, и выписанные из Германии, больше ничего не могли и посоветовать. Он почти 505 не спал. В Москве ходила глухая молва, будто по ночам Ленин "воет как собака", случайные прохожие в ужасе прислушиваются издали. Вместе с тем сознание и после трех ударов иногда ненадолго восстанавливалось. Жена и сестра находились с ним в Горках безотлучно. Приезжали сановники. Пятаков играл на рояле, и, по его словам, лицо Ленина преображалось и выр