народы, живущие во вселенной, защищали и будут защищать вечно бытие свое, свободу и собственность, и самые даже пресмыкающиеся по земле животные, каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда свои и детища свои до изнеможения. Пока у нас отнимали хлеб и добро, мы молчали. Пока нам причиняли боль телесную, мы терпели. Пока нагибали шеи наши под ярмо панское, мы надеялись выскользнуть. Но когда были наложены кандалы на свободу нашу, когда попытались заточить душу нашу, мы запылали гневом и взялись за меч. Человек просто так не бунтует. Человек противится насилию, неправде и гнету. Не могли мы влачить тяжкие кандалы неволи в позоре и невольничестве, да еще и на собственной своей земле. Единственно что нас теперь и печалит, чтобы не стать рабами горемычными и скотом неразумным. Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен". Но речь моя должна была быть потом, а тем временем продолжалось кровавое замирение на Украине, кровь лилась реками и при добром, мол, короле, шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо, честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась, дошло до того, что и уста, данные богом для разговора людского, велели взять на замок, а заперев уста, открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты кричало на сеймах и сеймиках, похвалялось золотыми своими вольностями, кичилось сарматскими своими Цицеронами и веспасианами, а где же был наш Катилина, который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который выведет народ свой из неволи, где был герое, видекс, дукс бонус эт сапиенс верус Ахилевс? О, если бы они знали! Да разве только враги? И величайший поэт моего народа в минуту душевного ослепления напишет слова горькие и жестоко несправедливые: "Ой, Богдане, Богданочку! Якби була знала - у колисцi б задушила, пiд серцем приспала". Да что ему гетманы, если он восставал и против самого бога. Ибо он гений, а гениям даются силы неизмеримые. Гения рождает уже и не просто женщина, а целая нация. Мне же еще только пришлось создавать эту нацию. Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король Владислав! Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы разрушили ее, то после кумейковского и боровицкого разгромов казаков Конецпольский решил во что бы то ни стало восстановить ее, чтобы снова казачеству "вложить мундштук в губу", и, созвав туда старшин казацких, коронный гетман спросил меня с насмешкой: "Ну как, пане писарь, к лицу этой земле Кодак?" Я ответил ему латынью: "Manu fecit, manu destruo", то есть: "Что человеческими руками созидается, то человеческими руками разрушается". Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость, только лицо его пожелтело, а усы оттопырились. Когда усаживались на торжественный обед, велел принести ему палаш гетманский и после первых виватов начал искать меня, чтобы собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся промолвить столь дерзкие слова о шляхетской надежде на обуздание духа казацкого. - Где тот мерзавец? - загремел ясновельможный, потому что не было меня ни за столом, ни в покоях комендантских, ни во дворе крепостном, ни за стенами. Не дожидаясь излияния гнева коронного, собрал я свое добро, оседлал коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня! Кинулась она по степным тропам на Сечь - не нашла меня там. Двинулась вверх по реке, к усадьбам и становищам реестрового казачества, но и там не было меня. Никто не знал, куда я исчез, на каком коне поскакал - на белом или вороном. Потому как поехал я не по дорогам привычным, а переметнулся через Днепр, перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и громах реки великой, а может, и не летел, а перескочил по каменным заборам да отмелям - на ту сторону, где чебрец и полынь широкой степи, где конский пот и татарский дух и где буераки в степи узкие, будто татарские глаза. И если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда: если бы целились в коня белого, я оказался бы на черном, а если бы попали в коня вороного, я оказался бы на белом - таким был у меня конь; с одной стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь. Гей, сивий коню, тяжко тобi буде: ПоУдемо разом з вiтром, Попасу не буде. 2 Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни моих путей, ни моих лет. Лишь невыразительные упоминания о челнах-липах, которые, прячась по лугам да камышам, сохранили от панского ока запорожцы, да о самовольных походах на море. То шесть лип, то девять, то уже и семнадцать вместе с донцами Тимофея Яковлева - и каждый раз переполох на Черном море, ибо не было там для меня тайн, не было угроз, кроме стихии. В лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где находят укрытия. С отчаяннейшими людьми, в бурю, укрываясь высокой волной, ударяли мы по турецким гаваням, жгли недостроганные галеры, нападали на околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет... Меня боялись басурмане, обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды. Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без начала и без конца. Это имена и не людей, а поступков и подвигов. Все обозначается именами, это лишь условность, стремление навести хоть какой-нибудь порядок в беспорядке сущего. Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь, Гладкий, Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь годы? Я заманил их к себе - кого помощниками, кого сторонниками, а иных - врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения, руины и смерть, пожары, стихии, божья кара, и над всем этим - дух, но не божий, а людской, неодолимый, вольный, с дьявольским ветром и смехом, с плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться. В это время открылась мне сила разума. Пока был молод, махал саблей, скрипел пером, теперь должен был послужить товариществу опытом, советом, мудростью, которая для умов простых граничила чуть ли не с колдовством. Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап, мог сказать, обращаясь к императору: "Оберегай меня мечом, я сберегу тебя разумом". Как сказано: даже тончайшую паутину, сотканную человеческим разумом, сам же разум может распустить и разрушить. Обо мне уже известно было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую, все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях. А ведомо ли, как помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на Старце? Если бы не голод и не поражение полковника Филоненко, который должен был привезти с того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско. Не только Потоцкий и его шляхта, но и чужеземные инженеры, которые были у них, не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер удивлялся труду и инвенции грубого хлопа, глядя на расположение валов, шанцев, батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и дыры, сломило грудью дубовые колы и частоколы, прошло привалки и валы, то еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри". Самое страшное, когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя от мира, потому-то и вынуждены были просить о мире, а Потоцкий, за которым была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю. А кто мог бы диктовать волю ветру и облакам небесным? Когда я, рассорившись со старым Конецпольским, ударился на море, был ли я там или не был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке, то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные. Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить". Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами! Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны". Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели. Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается. В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит? И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их. Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина. Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды. - Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним. - Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался: - Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове. Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые. Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это. Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для пастухов, то ли для заблудших душ. - Просил бы пана писаря о чем-то... - неожиданно промолвил служебник, хотя видел, что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того, как закончится этот тяжелый день. - Знаю, что пан писарь часто бывает в Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник. Я взглянул на него. Передние всадники уже соскочили с коней. Один подбежал к моему вороному, взял его за уздечку. Старый служебник наклонил голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку. Не было ни паперти, ни основания, даже порога, не было и протоптанной тропинки к дверям, густая высокая трава прижималась к самим стенам, казалось, росла из-под самой церквушки. Из этой мокрой от дождя травы, вызывающе молодой и свежей, ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры, пане Кисель, химеры! Не принимал меня в шелковом шатре комиссарском, устланном коврами, уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками, чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют, чтобы выразить свою показную скорбь и страдания души православной? Жаркий защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие! Потемневшие деревянные стены, сухая тьма, две неодинаковые свечки тускло желтели где-то в глубине, а над ними словно бы плыла по воздуху пресвятая дева - заступница всех сирых и убогих. А под босыми святыми ногами, нарисованными на воздухе, коленопреклоненно стоял одинокий узкоплечий человек, плотно укутанный блестящими одеждами. Торчал этот узкоплечий, как кол. Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью, коварством. Я молча остановился позади пана комиссара. Не хотел отрывать его от молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель! Он услышал мои шаги, не поворачиваясь ко мне, сказал, обращаясь к иконе: - Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст. Я стоял молча. - Хочу быть с народом своим, а все один как перст, - пожаловался пан комиссар королевский. Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан. Он начал бить поклоны перед пречистой, просил: - Смилуйся. Ниспошли мне великое одиночество, чтобы мог я молиться истово! Я подумал: тогда зачем же позвал меня? Он забыл обо мне, обращался только к деве святой: - Верни мою чистоту, прозрение таинств, все, чему я изменял и что терял. Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет. Он еще не закончил своих просьб. - Смилуйся. Жизнь мою нечем оправдать. Дай мне силы. Ниспошли мне страдания. Я подумал: сколько же страдать этой земле? Еще не осели могилы под Кумейками, а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных. Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне: - Бог дал счастливое окончание неприятным антеценденциям - тому, что было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря. - Тяжелые у панов перины, - ответил я. - Nostri nosmet poenitet - сами себя наказываем, как сказал еще Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу. - Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель. - Ну, так. Что общего может быть между гультяйством и людьми степенными? Удивляюсь, как этот разгул увлек за собой и пана писаря. Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt* - которые и веру, и жен, и вольности в Днепре утопили. Забыли слова спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего". ______________ * Не знает ничего святого (лат.). - Слова эти можно истолковать и наоборот, - заметил я. - Может, это именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в снедь хлеба. Кисель поднялся с колен, стряхнул пыль, встал возле меня, положил мне руку на плечо. - Пане Хмельницкий! Разве мы с тобой не знаем своего народа? Три вещи вижу я в этом народе неразумном. Первое - его любовь к духовным греческой веры и богослужению, хотя сами они больше похожи на татар, чем на христиан. Второе - что у них всегда больше страха, чем ласки. Третье - это уже общая вещь: любят голубчики взять, если им что-то от кого-то может достаться. - Почему-то казалось мне, пане Кисель, - заметил я на эту речь, - что грабителем все же следует считать не того, кто сидит на своей земле, а того, кто врывается туда силой. Грех еще и словом насмехаться над этими несчастными, убогими сиротами, жертвами панскими. Он не услышал моих слов. - Должны позаботиться о возвращении ласки королевской, так неразумно и преступно утраченной. Рискуете последним теперь, ибо если еще раз придется Речи Посполитой вынуть на вас саблю, то может получиться так, что и само имя казацкое исчезнет: лучше видеть здесь запустение и зверей диких, чем бунтующий плебс. Взбудоражить своеволие можете, но до конца довести - никогда! Бежать на Запорожье в лозы и камыши можете, но жен и детей оставите и, будучи не в состоянии выдержать там долго, принесете свои головы назад под саблю Речи Посполитой. А сабля эта длинная, и не заслонят от нее заросшие дороги. Теперь хочу взять пана писаря, чтобы сообща составить и написать субмиссию! Я догадывался, какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация, которая осуществится еще до конца года, в морозах и снегах на Масловом Ставе, где нам придется отречься от всех вольностей своих, права избирать старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у панов сердце, а казацкое сердце будет разрываться, когда хоругви, булавы и бунчуки будут складываться к ногам королевских комиссаров, главным из которых, разумеется, пан Адам Кисель. - Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель. - Молился, сюда едучи, да и перед тем молился со всем своим товариществом. - Слышал я, будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы? - Посмотрит пан каштелян на валы наши и укрепления и поймет, что ни в молитвах, ни в заклинаниях они не нуждались. Да теперь все это ни к чему. Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать. Снова оказался я под дождем среди тихой травы, что заполнила весь окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя. - Так я про Переяслав, пане Хмельницкий. Я склонил голову, показывая, что слушаю. - Имел я там родича дорогого. Здуневский, шляхтич обедневший, считай убогий, но души редкостной и отваги необыкновенной. Бедные всегда отважны, им нечего терять, богатым же отвага не нужна, ибо что им ею добывать? Под Кумейками, когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб мой родич, и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи ниоткуда. - А пан? - Что я могу? Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только то, что на мне. Ничего не получил на службе у милостивого. Про пани Раину вспоминать страшно. - Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного. - Э, пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить. Сколько вдов казацких, а я должен был заботиться о вдове шляхетской? Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное, знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с малым дитем, так несчастно покинутой в одиночестве на земле нашей. Собственно, время было не для загадываний и не для напоминаний. Если для панства после укрощения и угнетения казачества летом и зимой 1638 года наступило золотое спокойствие и сладкий отдых, который должен был длиться целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения. Через год после Боровицкой субмиссии, в начале сентября года 1639, для большего уважения и украшения своих викторий, Потоцкий определил в Киеве раду казацкую, где разрешил избрать депутацию к королю (вместе с Романом Половцем, Иваном Боярином и Иваном Волченком вошел в эту депутацию и я), которая должна была стать не актом произвола, а только актом лояльности, субмиссии, и ждать не отмены ординации 1638 года и не старинных вольностей, а просить лишь сохранения земель и владений казацких. На этой раде гетман Потоцкий, распуская свое пузо под золотым кунтушом, разглагольствовал, кого смеем брать в казаки, держал он теперь нас в собственных ладонях, будто птенцов теплых и беспомощных: "Казаками могут быть только люди, которые ближе к Днепру. Потому что как в нашем шляхетском стане до вольностей и прерогатив шляхетских доходит только тот, кто их кровью своей обагрит и имуществом своим служит долго королю и отчизне. Так и вы подумайте, справедливое и соответствующее ли дело, чтобы вы пропускали каких-нибудь пастухов в стан свой и к вольностям рыцарским, которые предки ваши и вы сами жизнью своей добывали?" Ясновельможному пастухи были не по душе, а у меня с пастухов все и началось. По дороге в Киев свернул я по обыкновению в Переяслав на ночлег. Солнце уже садилось за горы, по ту сторону реки, потому я подгонял коня, чтобы перескочить мост через Трубеж и быть в городе еще засветло. Два моих джуры с трудом успевали за мною, наверное удивляясь, куда так торопится пан сотник (был я уже не войсковым писарем, а лишь чигиринским сотником после позорной прошлогодней ординации), а я и сам не мог бы сказать, какая неведомая сила меня подгоняет, хотя и чувствовал эту силу очень. От соборной площади свернул я в узкую тихую улочку, тянувшуюся за переяславским базаром, но тут вынужден был осадить коня: улочка была запружена стадом, возвращавшимся с пастбища. Коровы брели медленно, сытые, крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние ноги, золотая пыль вставала за стадом, ложилась на деревья, на густой спорыш, на розовые мальвы, выглядывавшие из-за плетней, тянулась широкими полосами в открытые ворота тех дворов, куда сворачивала то одна, то другая корова, отделяясь от стада. Медлительные пастухи, с пустыми (весь припас съеден за день) полотняными торбами за спиной, шли позади стада, разгребая босыми ногами широкие борозды в золотистой пыли, а их маленькие подпаски юрко носились между коров и закручивали хвосты то одной, то другой, чтоб знала, в какой двор сворачивать, хотя коровы знали и сами. Чуть не вприпрыжку кидаясь к своим хозяйкам, которые ждали их с подойниками в руках, готовые вызволить своих манек и лысок от сладкого бремени молочного. Так, медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора, где ворота тоже стояли открытыми, да только никто не открывал этих ворот, а просто... не было их вовсе, лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом, видневшийся в глубине заросшего спорышем двора. Не сворачивала в этот двор ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих хвостов), не было видно на спорыше никаких следов, ничьи ноги не протаптывали там тропинок, - заброшенность, забытость, запустение. Но не этим поразил меня двор, разве мало было ныне на моей земле разрушенных и покинутых дворов? - не мог я отвести взгляда от удивительно неуместной, прямо-таки трагической женской фигуры в проеме бывших ворот, чужой для предзакатного солнца и золотистой пыли над улицей, веселых пастушеских выкриков и довольного помукивания коров, сворачивавших в свои дворы; чужой для простого окружающего мира, для его простого быта и простой красоты. Женщина еще совсем молодая, но какая-то подавленная и уничтоженная, как и весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку девочку десяти или двенадцати лет, высокая, может, тридцатилетняя, лицо отмечено суровой тонкой красотой, непривычно бледное, черные волосы покрыты кибалкой, когда-то нарядной, теперь почти изорванной, платье также было когда-то изысканным и дорогим, шелковым с фалбанками и мережкой, но теперь это уже было и не платье, а лишь воспоминание о нем, напоминало оно о ее лучших временах, может, даже бурных и беззаботных, от которых только и остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая, увидев чужих всадников на своей улице, приосанилась еще независимее, только как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги, - зрелище болезненное и унизительное. Еще не зная этой женщины, я уже знал ее, моментально вспомнилась странная беседа с служебником Киселя старым шляхтичем Здуневским, мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе - теперь все это как-то переплелось с этой женщиной, с ее дочерью, которая была, собственно, еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла девочка рядом с матерью, легонькая как перышко, так бы и взлетела и понеслась, если бы мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку, сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем. Я направил своего коня прямо в эти ворота, тяжело соскочив на землю, склонил голову в поклоне. - Пани Раина Здуневская? Почтение. Черные тонкие брови взлетели испуганно и возмущенно. Кто, и как, и почему? Я чувствовал себя довольно неловко. Презентовался, говоря откровенно, не лучшим образом. Запыленный, отяжелевший, пропитанный конским потом, бремя лет и забот да еще и подавленность духа перед новой встречей с вельможным убийцей Потоцким - состояние отнюдь не для ухаживаний за пани. А это была пани прирожденная, несмотря на всю ее запущенность, - и она сразу дала мне почувствовать свою кровь и происхождение. - Что пану угодно? Я пробормотал что-то про Марка Здуневского и про то, что уже вроде бы знаю ее и что... Она тем временем тщетно пыталась спрятать от меня свои босые ноги. Кажется, в этом для нее сосредоточился теперь весь мир с его неудобствами и проклятьями. Босые ноги, босые ноги перед незнакомым, судя по всему, богатым казаком. Темный румянец стыда заливал пани Раине лицо, шею, руки, а может, и не стыда, а гнева на меня за то, что так неожиданно ворвался в ее убожество, в ее бедность, но не подавленность духа! Растерянно прикасалась тонкими пальцами к шее. Задыхалась. Да и сдаваться окончательно не имела намерения! Оправилась от невольной растерянности, гордо вскинула голову, прищурила глаза (а девочка то и дело посверкивала на меня серыми глазами из-под темных бровенок, и моя железная память выхватила эти серые глаза под темными бровями, и уже не выпустила их, и возвратила мне потом на счастье и несчастье), холодно сказала: - Не могу пана принять в своем доме, потому что, собственно, не знаю пана. "В своем доме" - от этого хотелось расхохотаться. Стены неизвестно когда беленные, крыльцо подгнило и скоро упадет, ставни перекошены, крыша с разреженным, покрытым мхом, гонтом. Дом! Наверное, давно уже сбежали оттуда даже мыши, не имея никакой поживы, и пса во дворе уже давно, видно, не было и ничего живого, - странно, как и чем жила пани Раина и воздушная девочка, что так умеет сверкать своими серыми глазами на чужого и старого казака. Я поклонился еще раз и сказал, что останавливаюсь по обыкновению у Сомков, которые приходятся мне близкой родней, и что буду всегда рад помочь пани Раине, если бы она проявила благосклонность ко мне, простому казаку, и сказала о своих нуждах. - Не вожусь с хлопством! - еще напыщеннее отрезала пани Раина, уже неизвестно к кому обращая это "хлопство": моим сватам Сомкам или ко мне самому с моей неуместной заботливостью. Я подал знак рукой, джура подвел коня, я еще раз поклонился пани Раине и уже был в седле. Расщедрился сердцем, да, наверное, не там, где следует. На ужине у Сомков переяславские казаки, услышав о моем приключении у пани Раины, вдоволь посмеялись над моим рыцарством. - Да знает ли пан Хмель, чья она вдова? - Какого-то бедного шляхтича, сказано мне. - Бедного, да только какого? Лащиковца! - Из тех, что под Кумейками кричали мы им: "Лащику, втикай до хащику!" ("Лащик, удирай в кусты!") - Так вот этот Здуневский и потел там "в хащик", а сам пан коронный стражник Лащ продолжает бесчинствовать и издеваться над нами. - Ну, да Лащ такой, что и над панством издевается, тот не думает ни о ком, лишь о своем толстом брюхе. - А этот Здуневский пришел откуда-то издалека, купил двор, потому что когда-то был шляхетским, но был гол как сокол, панское отродье, бездомная шляхта, и пани его такая же голая, а теперь еще и голодная, когда овдовела. - Голая и голодная, а спесивая. Мел со своей дочкой едят, чтобы в нужнике белым ходить, лишь бы только на хлопство быть не похожими. Я спросил: - Как же они живут? - А бог их святой знает. Не умирают, вот и живут. Тогда я встал из-за стола и пошел к двери. - Да куда же, пане Хмель? Еще чарка не допита! Какая недопита, а какая перепита... Молча вышел я за дверь, очутился во дворе. Ночь уже налегла на землю, замирали голоса и звуки, слышны были только приглушенные вздохи, да писк птичий, да какие-то шорохи и шумы, еще пахло вкусными дымами, но только чуть-чуть, уже и не запахи, а лишь воспоминания о них, но каким же должно быть болезненным это воспоминание для всех бесприютных, голодных, покинутых, потому что угадывались за этими дымами вкусные яства, ужин за тихим столом возле хаты, в садике или в хате, где земляной пол притрушен привядшей травой, где мигает под образами лампадка и темные лики святых словно бы вплывают меж тех, кто ужинает, завершая трудный день в надежде, что новый день будет легче. Я пошел к нищенскому двору пани Раины. Завтра на рассвете я должен был трогаться дальше на Киев, но теперь уже знал, что не могу уехать, не оказав помощи этой по-глупому гордой и глубоко несчастной женщине. Поэтому шел прямо к ее двору, рискуя натолкнуться снова на ее глухую неприязнь, но не мог поступить иначе. Согнутая фигура темнела на сером старом крыльце, испуганный вскрик при моем приближении, гневное отмахивание руками. - Как пан посмел? - Пришел посоветоваться с пани Раиной. - Не о чем советоваться! - Должны найти способ, как пани избежать того нелегкого положения, в котором она оказалась. - Я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем не нуждаюсь! И уже в голосе слезы. - Пан Марко Здуневский просил меня, когда буду в Переяславе... - Ах этот пан Марко, все эти Здуневские... Вечные слуги, слуги и слуги... Короля, чести, рыцарства, золотой свободы... А что имеют за это? Что имели когда-нибудь?.. Но какое пану дело до всего этого? Жила до сих пор без чьей-либо помощи, могу... - Множество людей живет трудно, часто страдая, и никто не приходит на помощь. Но когда узнаешь о том или ином, то твоя совесть не оставляет тебя в покое. Еще вчера я не знал о пани, лишь слышал смутно, теперь же не смогу успокоиться и уехать отсюда, не сделав ничего для пани и ее дочурки. - Милостыня? Не нуждаюсь. - Назовем это иначе. Заем. Я даю пани денег взаймы, а потом позабочусь, чтобы... - Я не нуждаюсь ни в каких деньгах. У меня их достаточно. Правду говорили казаки, что пани спесивая. Но не станешь же расспрашивать, откуда у нее деньги и почему она такая оборванная, если их у нее вдоволь. Готов был уже пожалеть о недопитой рюмке, оставленной на столе у Сомков, впутывая себя еще больше в это глупое приключение. - Значит, пани отталкивает мою дружескую руку? Она молчала. - Я должен уйти отсюда? Она снова молчала. Что-то в ней переламывалось болезненно и тяжко, но, когда наконец откликнулась, это был не голос, а сама боль и страдание: - Минуточку, пане сотник. Я почувствовал, что она на грани потери сознания, и тут же шагнул в темноте навстречу ей: пани Раина уже падала, не думая, поддержит ли ее кто-нибудь или нет. И упала мне на руки, рыдая: - Спасите нас, пане сотник, иначе погибнем здесь... Заберите нас отсюда, вывезите куда-нибудь... лишь бы только отсюда, лишь бы только подальше отсюда... И так сквозь всклипывания, урывками, сдавленным голосом, подавляя стыд и угнетенность, рассказывала мне о своей маленькой Рене, именно так ее звали, настоящее имя которой - Матрегна, а уже отсюда - Регна - Реня, у нее, собственно, у пани Раины, было имя Регина - Рейна, которое люди произносили как Раина. Родители были весьма амбициозными, амбициозность передали в наследство и ей, а кому теперь нужны ее амбиции. Маленькая Реня была девочка как девочка - глупенькая и беззаботная. Любимица отца, который из своих постоянных странствий привозил Рене конфетки или ленточки и кораллы. Потом они стали замечать, будто у Рени ленточек и кораллов больше, чем их дарит отец, но не придали этому значения, и только лишь после гибели мужа она, пани Раина, с ужасом убедилась, что кто-то продолжает дарить маленькой безделушки, а потом Реня и вовсе убила ее, заявив, что у нее есть немало денег для своей мамочки, чтобы та не жила так нищенски и она могла бы поддержать свое шляхетство. Какое шляхетство с такими проклятыми деньгами? Раина допытывалась у дочери, но, не допытавшись, вынуждена была прибегнуть к недозволенным действиям: подглядывать и следить за дочерью, - и она выследила! Реня каждое утро бегала на Переяславский базар, на это торжище, которое так расцвело с началом золотого спокойствия для вельможного панства и простой шляхты. Когда-то здесь были одни лишь мелкие торговцы, в маленьких лавочках и тесных палатках, теперь приезжали отовсюду, из самых отдаленных стран, везли ткани, кожу, оружие, вина. Армяне, греки, валахи, татары, даже турки, бродяги, проходимцы, обманщики, бесчестные и бессердечные, готовые продать и родного отца, готовые содрать кожу с человека, лишь бы только иметь барыш, наживу, прибыль. И уже все старые, потертые, ничтожные, а гребут деньги так, будто хотят забрать их с собой в могилу, и глаза у всех такие ненасытные, жадные, что потопили бы в себе весь божий мир. Маленькая Реня бегала на торжище не для того, чтобы смотреть на отвратительные рожи чужеземцев. Палатки с бубликами, калачами, пряниками, украшениями - вот где она вертелась. И что же в этом недозволенного? Но однажды после ночного дождя вся базарная площадь покрылась лужами и лужицами. Реня должна была перепрыгивать через одну из них и, чтобы не забрызгать новое платьице, приподняла обеими руками подол так, что сверкнуло ее тело, и тоже ничего в этом целомудренном жесте не было, но увидел какой-то укутанный в чалму купец, подозвал девочку и дал ей красивую безделушку. Когда она пришла на базар снова, тот, в чалме, снова подозвал ее и показал, чтобы подняла платьице, а сам уже держал в руке еще более привлекательную безделушку. Реня не могла понять, чего от нее хотят, тогда купец позвал кого-то на помощь, и тот сказал: "Купец просит, чтобы ты перепрыгнула лужу". - "Но ведь луж сегодня нет!" - удивилась Реня. "Все равно. Сделай так, будто ты перепрыгиваешь лужу, и получишь от купца подарок". Тогда она прыгнула, но не подняла платьице, и старый развратник закричал, что не так, а его помощник сказал Рене, что она должна оголить ножки, когда прыгает. Это увидели и другие купцы, их там было огромное множество, и все старые, с жадными взглядами, замшелые и похотливые. Они наперебой просили Реню "прыгать для них через лужицы", она прыгала и получала от них всякие безделушки, а потом и деньги, и с каждым днем все больше. Какой ужас! И теперь она, пани Раина, в отчаянии еще большем, чем от смерти мужа, ведь под угрозой самое дорогое, что у нее есть: целомудрие ее маленькой доченьки, ее чистота и неприкосновенность. Ведь разве может быть чистой девочка, когда ее оглядывало столько взглядов, когда столько алчных глаз грязно ползало по ее непорочному телу! Рука моя тяжело легла на рукоятку сабли, уже перед глазами у меня метались перепуганные ничтожные купцы, летели шалевые пояса, украшенные серебром и золотом, сорочки из плотного полотна, суконные и парчовые кафтаны, свиты с разрезными рукавами и капюшонами, конские и воловьи шкуры, овечьи меха, двусечные ножи, кольчуги, конская сбруя, переворачивались палатки, горели лавочки - кара соблазнителям и развратникам, кара, кара! Но я должен был оставить саблю в покое и мысли о наказании развратников тоже: купец неприкосновенен, как и посол, и просят ведь у меня не наказания, а спасения. - Могу отвезти пани в Киев и там как-нибудь устроить. - Это еще страшнее, чем Переяслав. - Может, в Чигирин? - Разве это не одно и то же, что и Переяслав? Я готова замуроваться в монастыре, лишь бы только спасти дитя. - Не знаю, как и говорить, пани Раина, но не имею ничего другого, кроме убежища у себя на хуторе в Субботове. Место тихое и уединенное, лишь моя добрая семья да несколько подсоседков, люди благородные и ласковые. Она согласилась с радостью, и я тоже почувствовал облегчение, и никто из нас не ведал тогда, что будет потом, во что обернется это ночное странное соглашение. Но кто же может смотреть сквозь годы и века? Все сомнения, все жалобы на хаос, на почти незаметные благоначала в человеческой истории происходят из-за того, что люди напоминают путника, углубленного в печаль сущего, и наблюдают лишь весьма небольшой отрезок пути. Подняться над миром, охватить взглядом просторы, эпохи прошлые и будущее, подумать над тем, что такое истина и разум, - только тогда не будет для тебя тайн нигде и ни в чем, но кем же надо быть, чтобы подняться на такую высоту? Душа моя тогда еще только готовилась к великому, разум не проникал сквозь все преграды времени, поэтому не мог я знать, что, спасая эту женщину из бездны ее отчаяния, готовлю для себя самого величайшую радость и муку одновременно. Может, буду вспоминать потом и этот двор запущенный, и полуразрушенный дом, и горестно беспомощную пани Раину с ее стр