человеческой цели, в том, что "нечеловеческая жестокость истребляла города и села, засевая в будущем одну лишь темноту". Я уже из своей дальней дали видел светлость, а ему и с близкого расстояния глаза пеленой закрыло! Комиссары тем временем прибыли уже в Луцк и засели там, потому что вокруг все горело. Кисель прислал мне льстивое письмо: "Милостивый пан старшина Запорожского Войска Речи Посполитой, издавна любезный мне пан и приятель! Верно, нет в целом свете другого государства, подобного нашему отечеству правами и свободою; и хотя бывают разные неприятности, однако разум повелевает принять во внимание, что в вольном государстве удобнее достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем другой ни в христианстве, ни в поганстве: везде неволя, - одно только королевство Польское славится вольностию". Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб выдумал для себя соответствующий: белый шатер в красном поле - единственный такой герб в шляхетской геральдике. Дескать, белый, как голубь, миротворец среди кровавых полей войны. Когда в 1642 году во львовской типографии Михаила Слезки изготовлена была богато иллюстрированная с выливными украшениями "Триодь цветная", Кисель, добившись (не задаром!) посвящения себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч. Я ответил Киселю довольно благосклонно, посланцам же сказал о пане сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да и с чем едет к нам? Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз с татарами на все времена и при первой же возможности пошли против них; головы зачинщиков выдали, возобновили узы верности и довольствовались свободой, определенной если не кумейковской комиссией (то есть уничтожение наших вольностей после разгрома Павлюка Потоцким), то, самое большое, - куруковской (ординация Конецпольского, выданная казакам после поражения Жмайла над озером Куруковым в 1625 году, ограничивавшая казацкий реестр до шести тысяч). Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге услышали, что казаки захватили Острог - еще одну неприступную крепость. Кисель написал мне, чтобы отступили от Острога, - он же едет с миром. Я ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же пан сенатор хочет заверить нас, что идет с миром, пускай даст заложников, тогда мы уйдем из Острога в спокойствии. Кисель дал троих людей из придворных Оссолинского: коморника черниговского Верещаку, Сосницкого и Братковского да еще пятерых гербованных товарищей из хоругви своего брата новогрудского хорунжего Николая Киселя: Малинского, Трипольского, Грачевского, Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от Острога, на них внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это коварство пана Киселя, велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий его брата, Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку и имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную, что уже и после смерти Максима этот Верещака несколько лет исправно и верно служил казацкому делу, сидя при королевской канцелярии в Варшаве, так что я ведал обо всем, что происходило в столице, будто сам там пребывал. Может, это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой шла от боязни потерять самых дорогих людей, товарищей своих вернейших, настоящих храбрых и отчаянных рыцарей, которые и в огне не горят, и в воде не тонут! И может, иногда злился я на Максима за его горячность и нерассудительность, предчувствуя его близкую гибель? Кто со мной, тот переходит в вечность не по моей милости, а по велению самой истории и судьбы. Лишних десять лет жизни не приблизят человека к вечности: она не измеряется временем и суждена тем, кого нельзя покорить ни железом, ни золотом. Но все же как страшно было терять рыцарей, которые, может, превосходили и меня самого! Мог ли я знать, что Кривонос не доживет и до конца этого великого и победного года нашей истории - 1648-го? Видел ли я смерть великого самоборца Ганжи на пилявецком поле не от меча противника, ибо не было такого меча на свете, а от бессмысленной слепой пули? Почему судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе? Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным, все же терял то одного, то другого из золотых своих рыцарей, а ко мне тем временем протискивались, окружали меня те, которые не были убиты, не знали болезней и старости в прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое, у меня не было выбора, и я назначил их полковниками и генеральными старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье, а не разум, чтобы командовать людьми, вести их на смерть. Впоследствии я убедился, что зло так же непобедимо, как и истина, но что я мог поделать? Жизнь - это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то и был я упорно осторожен там, где должна была проливаться кровь и где (я знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам, где частица моей души будет отмирать с каждым павшим. Вот так, придвинувшись под Староконстантинов, я выбрал для своей стоянки местность за болотистой Икавой под Пилявецким замчишком, заброшенным и запущенным (паны презрительно называли его "курятником"), и стал терпеливо ждать, кто же первый придет ко мне: комиссары пана Киселя или войско, которое региментари с Вишневецким скапливали под Чолганским Камнем? Войска этого насчитывалось уже свыше 30 тысяч, да еще втрое больше было обозной службы с мушкетами. Сто тысяч возов с припасами двигались к Пилявцам. Какие дороги нужны были для них? И что это за войско, отягощенное таким имуществом? Не только важные паны, но и обыкновенная шляхта тронулись в этот поход, горя желанием подавить ребелию и растоптать казаков. Выбрались панки не столько с железом, сколько с серебром и золотом, выступали с необыкновенной роскошью, ехали в позолоченных рыдванах, везли дорогие одеяния, драгоценную посуду со всех концов короны, клейноды, дорогие вина, отягощенные Церерой и Бахусом. Семь воевод, пять каштелянов, шестнадцать старост - и все хотели командовать: что ни панек, то гетманек. Похвалялись, что такое войско сможет хоть и Стамбул взять. Никогда не имели такой собранной силы ни Жолкевский, ни Ходкевич, ни Конецпольский, ни сами короли. О моем же войске паны и не ведали как следует. Презирали его, высокомерие ослепляло их, а там еще Семко Забудский, которого я за нестерваровскую резню велел приковать к пушке, перегрыз как-то цепи и с ошейником, будто пес, прибежал в шляхетский табор и поднял дух панству: мол, у Хмельницкого войско хотя и большое, может и до ста тысяч, но утомленное, начисто измотанное, голодное, все в невзгодах, две третьих без стрельбы, с одними лишь дубинами, хлопство пришло на войну прямо от плуга, теперь удирает, окопа нет никакого в таборе, предосторожностей тоже, а само войско каждый день пьяное. Семко сам прибежал пьяный, паны и поверили. Двинулись на нас, уже считая мертвыми. Я терпеливо ждал: пускай придут и попробуют ударить. Не мы идем - на нас идут. Так чья же вина и кто грех берет на душу? Перед этим я снова и снова писал письма чуть ли не всему свету, сносился с ордой и Портой. Мне еще не верили, ко мне присматривались и приглядывались, хотя после Желтых Вод и Корсуня уже заметили. Великие владетели не торопились принять в свой круг простого казака, тем большую радость принесло для меня письмо из Стамбула от моего старого знакомого Бекташ-аги, который не только не затерялся за эти годы, а проник в запутанные дебри султанского двора, стал воспитателем султанского наследника, а теперь уже был "названным отцом султана". Только что на трон сел его воспитанник, семилетний Мехмед, сын Турхан-валиде, родом из казацкой земли, а потому он, Бекташ-ага, охотно принимает в свои названые сыновья и гетмана украинских казаков Хмельницкого, доблесть которого ему давно известна. Молодой султан уже велел хану Ислам-Гирею ударить всей силой на королевство, чтобы помочь казакам, а он сам, хотя еще только и семилетний, хочет идти с ними в этот сиятельный поход. Впоследствии будут говорить, будто переворот в Стамбуле учинил Хмельницкий, убив султана Ибрагима, чтобы посадить на трон сына украинки. Может, и хотел бы я иметь такие длинные руки, но жаль говорить. Да грех было и пренебречь таким подарком судьбы, потому-то велел я пану генеральному писарю прямо из табора нашего готовить достойное посольство в Стамбул и не пожалел отправить из войска одного из своих самых лучших полковников Филона Джелалия, ведь он был когда-то вместе со мною в неволе и тоже немного знал Бекташ-агу. Составил я письмо к султану, без обещаний, но и с надлежащим уважением: "Наияснейший милостивый цисарю турецкий, пане наш великомилостивый! На долгие и бесконечные лета доброго здоровья и счастливого над всеми господствования вашей цисарской милости желаем, поклон и службы наши! Из письма Бекташ-аги видим, что ваша писарская милость, пан наш милостивый, к нам, слугам твоим, ласковым быть благоволит. Очень этим мы ныне радовались всем Войском нашим Запорожским и очень просим вашу писарскую вельможность, чтобы к нам, слугам своим, был ласков. Потому что мы за всякое братство и приязнь с ханом готовы всегда к услугам вашей цисарской вельможности и против каждого неприятеля стоять. Так же казакам велели, чтобы в панства вашей цисарской милости не вторгались. И всегда будем следить за тем, чтобы ни один неприятель не пришел и зла в панствах ваших не учинил. Так нам в согласии за это стоять с татарами, друг с другом вместе, дай боже так навеки быть в приязни, недобра желать каждому неприятелю, а за ласки вашей цисарской милости благодарить". Будут ломать еще голову над моими посланиями султану, но никто как следует их так и не истолкует, так как великую игру в состоянии понять только великие умы и державные мужи, руководствующиеся не повседневными хлопотами, а высшими потребностями. А известно ли вам, к слову, что "цисарь" по-латыни означает "чуприна"? А что писал к малолетнему хлопцу, то делал это, не имея другого выбора. Ведь известно же, что все послания читает не сам султан, а его лукавые придворные, кроме того, в таком великом царстве уже не имеет значения, какой султан - старый или малый, мудрый или глупый, - такое царство, как я уже когда-то говорил, напоминает огромный тяжелый воз, который с силой столкнули с высокой кручи, и он покатился уже сам по себе, не разбирая, есть ли на нем возница, запряжены ли кони; воз катится безостановочно, сбивая и ломая все, что стоит на пути, и нет такой силы, которая могла бы его остановить, разве лишь камень какой попадет под колесо - и от этого воз свернет немного в сторону, да и снова помчится еще более неистово. Сколько этих возов, если посмотреть вокруг, катилось уже на этом свете, и все словно б на мою землю, открытую всем ветрам и бедам, а вот уж и тут панство направило на меня сразу своих сто тысяч возов, карет и рыдванов, будто намеревались подмять все казачество под колеса, растоптать лошадьми, устлать себе дорогу казацкими трупами к медоносным степям да к молочным рекам на Украине. Свое войско паны разворачивали нарочито широко, чтобы напугать казаков. Мол, когда Хмельницкий увидит такую страшную силу, вскочит на быстрого коня и спрячется в своем Чигирине, а оттуда, если тесно будет, и на Запорожье пойдет. Я изнурял шляхетские полки наездами, рассыпая их аж до Луцка, Острога, Сатанова, но на главные силы, двигавшиеся от Чолганского Камня, не нападал. Выбрал себе место малоприступное: глубокие балки, бугры, речка Икава, разлитая в озера и болота, водовороты и крутобережье, - для казаков эти яры, болота, воды будто дом родной, а для шлехетской конной езды пропасть и погибель, ни продвинуться, ни передвинуться, ни разогнаться, ни погнаться. Переправившись через Икаву под Пилявцами, я занял удобную позицию, вокруг меня были леса, засады, трудные для врага переправы через пруды и болота, табор свой по обыкновению фортифицировал как окопом, так и возами, соединив их по казацкой науке в шесть рядов, войско все свое замкнул в своем окопе так, что ни подступиться, ни вырвать ни единого человека было невозможно, спрятал так, что и не сосчитать. Капкан был поставлен, теперь я должен был заманить в него шляхетскую мышь. Как только панское войско подошло под Староконстантинов, казацкая застава встретила его огнем и держалась весь день при крепости так, будто тут и должна была развернуться великая битва. Однако ночью я отозвал гарнизон оттуда, что панством было истолковано как испуг перед их силой: "Господь бог всемогущий нагнал такого страха неприятелю в глаза, что ночью он бежал из сильной крепости, оставив нам свободными все переправы". Какие бы головы не вскружились при такой фортуне! Еще когда отправлялись в поход, паны больше думали о праздновании победы, чем о битве. Везли вина и посуду для банкетов, сотни возов нагружены были железными цепями, чтобы заковать в них пленников. "Как медведей, будем вести казаков в цепях за возами!" - похвалялись паны. Чтобы честь подавления ребелии не досталась кому-нибудь одному, избраны были три региментаря, а к ним приставлена войсковая рада из десяти человек, без которой региментари не могли с места сдвинуться. Никто не знал, кого надо слушать, кто здесь начальник, кому что делать, да панство не очень-то и ломало над этим голову, считая свой поход торжественным шествием к славе, а не к стычкам и боям. Беглецы, тучами удиравшие из шляхетского табора, присоединялись к моему войску, рассказывали, будто панство в своем тупом зазнайстве уже и к самому богу обращалось с такой молитвой: "Господи, ты не помогай ни нам, ни казакам, а только с высоты своего трона смотри, как мы расправимся с этими хлопами!" Паны похвалялись, что для казацкого хлама жаль и оружия - достаточно будет палок и канчуков. Таким людям нужно было бы наряжаться в перья, чтобы легче было, подобно индюку, важничать. Заняв Староконстантинов, паны выслали под казацкие позиции передовой полк нашего давнего знакомого Зацивилковского, который был когда-то казацким комиссаром. Зацивилковский бился яростно, придвинулся почти вплотную к нашим окопам и стал табором, не выбирая места. Так необдуманно расположил обоз, что шесть гор собою покрыл, а между ними яры и болота. Отдал я панам это поле, чтобы они сломали себе ноги. Вот тогда и погиб Ганжа. Мне хорошо было видно из Пилявецкого замочка, как он с несколькими самоборцами перескочил через гать на ту сторону Икавы, как вызывал на поединок шляхтичей, видно было, как рубится с одним, и с другим, и с третьим, всех одолевает, а потом невидимая пуля прилетела, ударила в живот, и Ганжа склонился на коне, сломался, но все же нашел в себе силы и, уже умирая, снова сражался, пока и не выпала из мертвой руки сабля. А я все это видел и терзался в душе, что бессилен помочь, спасти, воскресить своего рыцаря. Где же торжество жизни, где тайны и восторги, когда все заканчивается так жестоко, позорно и несправедливо? А может, и вправду, чтобы стать героем Украины, надо погибнуть? Как Байда, Пидкова, Наливайко? Только я живой и сущий в своем неизмеримом величии, которое не только возносит, но и угнетает. Несколько дней присматривался я, как паны хотят захватить переходы через Икаву, одну плотину трижды добывали и теряли снова. Завладев переходом, сбили казаков с поля и загнали в окоп. Теперь имели намерение придвинуться вплотную к моему замку, но тут я неожиданно вывел все свое войско и ударил по распыленным панским силам, погнал их через реку, топя в воде, уничтожая в давке и в непроходимых местах. Сам с гетманским полком помчался в битву, летел в лаве, приникая к конской гриве, восклицал: "За веру, молодцы, за веру нашу!", левой рукой держал повод, а правая висела где-то внизу, сбоку, далекая и бесконечно длинная, безгранично продленная и отягощенная саблей, повисла для глухого удара, для крови, смерти и победы. А вокруг все смешалось: люди, кони, мир, залитый кровью, неистовый мир, в ненависти, в криках, в стонах, песнях, развернутых хоругвях. Бились не только за свою землю, но и за свое достоинство, за славу и историю, потому-то и стала это битва несчастливой для шляхты, их войско сразу же утратило сердце, и теперь не я чувствовал себя жертвой, а те, кто еще вчера в своем безмерном зазнайстве и чванстве ни во что нас не ставили и уже праздновали викторию, еще и не добыв ее. Надеясь возвратить себе утраченную над нами власть, считали, что для этого достаточно лишь занести меч над нашими головами. Но какую же власть можно добыть мечом? Разве лишь над мечом. А если он окажется острее? А у меня была власть великая над землей, над солнцем и дождями, над собственным потом и холодными снегами, вся в терпении, в тысячелетнем ожидании, было в ней наслаждение победы, отчаяние перед стихией, радость, когда над головой кричат журавли и раздаются голоса сушие и те, что еще когда-то будут: спаси и помоги отойти от смерти, помоги, чтобы травы топтали кони неседланые, чтобы сычи плакали над своей долей, а не над людскою, чтобы дожди омывали головы влюбленных, а не убитых, чтобы ветры завывали в зеленых буераках, а не над пожарищами. Я стоял под Пилявцами одинокий, беспомощный, на мое голодное и босое войско, на моих голодранцев и галайстров наступал в своей золотой пышности наглый панский мир, который не хотел отказываться от награбленного и завоеванного их предками, а то, что дано нам было историей, жизнью, природой и богом, презирал и насмехался над этим. Я рассчитывал под Пилявцами на собственные силы, потому что даже мой неверный союзник, хан крымский, прислал сказать, что до окончания байрама орда не может прийти мне на помощь, а слова нового турецкого султана о способствовании в моих намерениях должны были остаться на бумаге чуть ли не навсегда. Но о своем одиночестве должен был знать только я, панству же нужно было дурить голову, будто стою я так долго и упорно потому, что жду хана, и силистренского пашу, и самого черта-дьявола. Я посылал отчаяннейших казаков, которые должны были якобы добровольно перекинуться в панский табор и рисовать там как можно больше ужасов о том, какая страшная орда подходит мне на помощь, потом для большей веры подослал панам еще и попа, который на месте поклялся, будто орда уже в одном переходе отсюда, а уже после этого прибег я и вовсе к детской штучке: попросил Кривоноса переодеть своих молодцев в татарские одежды, вывернув кожухи шерстью наизнанку, и под вечер прискакать из степи в мой табор с татарскими выкриками, свистом и топотом. Кричали в моем таборе изо всех сил "алла!" еще и в темноте, разводили множество костров, так, будто сила моя увеличилась вдвое или втрое: мы с полковниками сидели в моем шатре и ждали панского перепуга, не очень и веря в него, на самом же деле получилось так, что занес я руку, а назавтра оказалось: ударить некого. Региментари, перепугавшись "орды", созвали войсковую раду, и после криков, проклятий, обвинений решено было отвести табор в Староконстантинов, на более удобное место, и там укрепиться как следует, а войско должно было остаться тут под рукой Вишневецкого и сдерживать "ничтожного казачка", как называли меня паны между собою. Возы Заславского, Конецпольского и других видных панов тотчас же двинулись из табора, в темноте никто ничего толком не мог разобрать, вмиг облетел слух, будто региментари со своей конницей удирают, оставляя всех на произвол судьбы, шляхту и ее службу охватил ужас, им уже казалось, что со всех сторон наступают на них казаки с татарами, хотя это наступали их собственное высокомерие и глупое чванство, своевольство, неправда, притеснение бедных, и уже теперь ни страх, ни любовь к отчизне, ни гонор, ни угрозы, ни кара инфамии - ничто не могло удержать этих перепуганных никчемных вояк, и они бросились бежать, началось, может, самое позорное exodus* в их деяниях, бежали, забыв о своем шляхетстве, о стыде, о том, в каком положении оказывается Речь Посполитая. Заславский бежал в свой Вишневец, Конецпольский в Броды, Остророг в Олесск, Вишневецкий на простой подводе домчался до своего Збаража, а уже на следующий день был во Львове, имея при себе всего лишь двух людей, оставшихся из всего его войска. Пан Кисель, бросив свою сенаторскую карету, несмотря на подагру, схватил коня и удирал наперегонки с молодыми шляхтичами. "Бегут все, и я с ними бегу в искалеченном своем здоровье - сам не знаю куда, - жаловался он горько. - О Вислу уже некоторые за это время оперлись". ______________ * Отступление (лат.). Оборонялись только немцы, наемники из королевской гвардии Оссолинского, но их была горстка, все они погибли, и перед моим казачеством предстал огромный, не виданный ни в каких войнах, покинутый на произвол судьбы табор. Сто тысяч возов, карет, рыдванов без упряжки, без единого коня, дорогие шатры, устланные коврами, с золотой и серебряной посудой на резных столах, с вином, налитым в драгоценные кубки и невыпитым, бронзовые ванны с нагретой для купания панского водой, зажаренные туши быков и кабанов над угасшими кострами, на столах вылитые из сахара львы, козы, лани, деревья, посуда из бесценного фарфора и серебра. Даже рукомои из чистого серебра. Ехали будто и не на войну, а на ярмарку, чтобы обменять свои драгоценности на казацкие рядна и попоны. Луки на седлах серебряные, чепраки вышиты золотом, сабли с серебряной насечкой, шпоры золотые и серебряные, стремена позолоченные, кунтуши бархатные с опушкой из дорогих мехов, на груди золотые цепи, с шапок свисали нити с самоцветами. Теперь удирали так, что потеряли и шапки. Все брошено, паны шляхта удрали, как стояли, покидая все свое добро, спасая одни лишь души. Один оставил платье, подшитое соболями, с бриллиантовой каймой, стоимостью в 80 тысяч золотых; молодой казак, схватив, бросил его на спину коню вместо попоны, другой шляхтич забыл уздечку, саженную драгоценными камнями и стоящую, быть может, и все сто тысяч, - казак нашел ее спрятанной в сумке; у другого были приготовлены литые из серебра латы и шлем, которые казак считал оружием самого святого Юрия Змееборца; тот привез с собой, а теперь бросил 40 бочек вина угорского, а тот - шелком и золотом обшитые шатры, взятые еще у турка под Хотином, - казаки разрезали эти шатры, чтобы привезти подарки женам; еще один шляхтич привез сюда двадцать тысяч червонных, наверное, чтобы выкупиться из неволи, в которую мог попасть; а тот привез карету стоимостью в 30 тысяч золотых, надеясь ехать послом в Порту после победы над казаками. Князь Заславский потерял даже булаву региментарскую, саженную бирюзой и яшмой. Да что булава, когда честь навеки потеряна, бросились наутек, гонимые лишь собственным страхом, топча друг друга, как это было под Староконстантиновом, где обломились на мосту и, будучи не в состоянии переправиться через Случь, погибли. Случилось это в ночь на четверг перед воздвиженьем, в эту ночь пилявецкого позора для шляхты закачалось все королевство и стало разваливаться, и уже никто никогда не мог ей помочь. Считали нас хламом, самим грозным видом своего наступления намеревались усмирить, пышностью и роскошью стремились ослепить и привести в замешательство. А мы же вышли из степей скифских, может, и происходили от тех скифов, о которых Геродот говорил: "Среди всех известных нам народов только скифы обладают одним, но зато самым важным для человеческой жизни искусством. Оно состоит в том, что ни одному врагу, напавшему на их страну, они не дают спастись, и никто не может их настичь, если только они сами не допустят этого". Когда поднимается весь народ, его не одолеет никакая сила. Не одолеет и не подступится извне. Зато может подточить изнутри. Как шашель, вслепую, упорно, неотступно. Эта злая сила - жадность, завистливость, юрность. Я должен был столкнуться с этим под Пилявцами, а в дальнейшем - еще больше. Тем временем войско мое гудело, будто пчелы к весне. Бросились на табор беспанский, остолбенели от богатств, лежавших в грязи, набросились на добычу, начинался Судный день. Давка, ссоры, крик, смех, разгарш. - Вот так паны! - И плюдры оставили! - Так темно же было надевать! - Сказали бы нам, мы присветили бы им саблями в глаза! - Они и сами похваляются, мол, что ни пан, то и сабля! - А у нас что ни казак, то и воля. А волю никакой саблей не возьмешь. - Кого пан припугнет, то потом и торба спать не дает. - Вот и расторговались паны на нашей земле, а теперь мы их сребро-злато подуваним. - Да тут больше награбленного, чем нажитого. - Таскал волк овец - потащили и волка! - Как нажито, так и прожито! - Потряслись же паны! Проскакали, как рысь-коза. - Пусть бы их черт на глубокое не носил, они бы и не утонули. - Как бежал беглец, так и настиг его конец! - Не жалей ухналь - подкову потеряешь! - То-то и оно: не жалей алтына - отдашь полтину! - Снимай, хлопцы, кожухи да одевайся в шубы панские! - Тю на тебя! Да разве в своих не тепло? - Тепло-то оно тепло, да только в кожухе - свобода, а в шубе - прислужничество. - Не только же саламатой да щукой-рыбкой казачеству питаться! Обрадовавшись до безумия добыче, которая тысячекратно превосходила корсунскую, запели и песню обо мне, только что сложенную: Ой, Хмелю, Хмелику! Вчинив Сси ясу I помiж панами Велику трусу! Однако, кажется, эта песня и не пошла дальше пилявецкого поля, потому что уже там более осмотрительнее запевали другую: Отомане наш, Не дбаСш за нас, Бо вже наше товариство, Як розгардiяш! Но много ли было осмотрительных? Старшина казацкая тоже кинулась на добычу великую в сокровищах и фантах, когда каждый тянул себе, вырывал у другого из рук, а потом еще и подбегали к гетману, чтобы разнял и установил справедливость. Мой генеральный обозный Чарнота, чтобы поддобриться к гетману и утвердиться вторым человеком в войске, кинулся отбивать имущество якобы для меня, а потом в самом деле свез к моему шатру множество бочек с серебром и золотом, сундуков с богатыми одеждами и тканями, посгонял более сотни породистых турецких коней, а непородистые тысячами бродили по табору, тщетно разыскивая хотя бы травинку. - Что это? - спросил я Чарноту. - Отправим в Чигирин, может, сам гетманич и довел бы обоз, чтобы спрятать дишкретно. - Ага! Чтобы снова говорили, что Хмельницкий закапывает в землю клады? Видишь, какой у меня шатер, какая у меня одежда и какая еда? Нужно ли мне все это, притащенное тобой? Лишь бы ранкоры супротив гетмана вызвать! - Да если же бог дал так много всего, грех не поживиться! - засмеялся Чарнота. - Если сам не хочешь, я спрячу. Пригодится в нашей нужде великой. Выговский, который, кажется, единственный из моих старшин не погрел рук возле добычи, заметил без своей привычной осторожности: - Вместо свободы добыли у шляхты только имущество. - Кто чем обладает - то и теряет, - ответил я пану писарю генеральному, - или тебе, пан Иван, жаль богатств братии своей? - Смешно мне, гетман, смотреть, как хлопство с татарами на серебряных блюдах конину вяленую ест. - А разве не одинаковый рот - у пана и у хлопа и разве не к лицу каждому серебряное блюдо? Выговский вздохнул. - Пугает меня, гетман, как бы пилявецкие донативы не повредили в нашем деле великом. Ведь когда драгоценности мешками станут продаваться за бесценок, не случится ли то же самое и с человеческой жизнью! - А когда она ценилась дороже? - Да и к обычному разорению привести все это может. Уже сегодня вол, за которого гданьские купцы давали двадцать золотых, идет за четыре, а то и за два: за барана дают лишь шестнадцать грошей, а за вепря только четырнадцать, тогда как кварта горилки идет за двадцать. - Эй, пане писарь, не пугайся демонов золота! Откуда же возьмутся сапоги, свитки, барабаны, хоругви, самопалы и пушки, если не будет золота? - Кто же станет заботиться о хлебе и мясе при таком обесценении? - Уряд, который возьмется накормить народ, неминуемо вынужден будет признать свое бессилие. Народ сам себя кормит, тут не помогут ему ни цари, ни боги. Уряд умеет есть только сам, а не кормить других. Я же должен кормить войско, поэтому беру у народа то, что мне нужно. Потребности же эти бывают неодинаковы. Одна власть угнетает народ, другая хочет его освободить. Одна живет несправедливостью, как хлебом насущным, другая завоевывает справедливость для всех. Золото тоже может дать справедливость, когда оно доступно для всех. - Не верю в такую его доступность, - откровенно молвил Выговский. - А я верю! Пан Иван смолчал. Самийло не смолчал бы, если бы не соглашался, а Выговский не решался углубляться в спор со своим гетманом, я же не придал этому значения, а жаль. Человек беззащитен перед собственным положением, в особенности когда оно высокое. Я должен был бы внимательнее присматриваться к тем, кому раздавал уряды, кому доверял души и будущее. Тайные мысли, тайные намерения, затаенные и притаенные, - кто раскроет? Как узнать, как заглянешь в чужие души? Перед этим останавливается не только наивысшая власть, но и сам господь бог. Приходили в мой шатер, благодарили за ласку, уверяли в преданности, пили за здоровье гетманское, а потом шли в свои полки - и каждый делал что хотел. И в этом безбрежном мутном море я должен был быть повелителем, Посейдоном и Амфитрионом? Как же далеко оно от сплоченной плечом к плечу когорты, неодолимой фаланги, железного легиона римского! Раскачавшаяся неудержимая стихия страстей, желаний, своеволия. Кто мог овладеть этим, для каждого найти нужное слово, оставаясь и человеком, и гетманом одновременно? Жаль говорить! Я созвал старшин со всего войска и спрашивал: что будем делать дальше? Не скрывал подавленности духа, ибо после кровавых битв под Желтыми Водами и Корсунем эта пилявецкая странная баталия казалась мне каким-то зловещим знаком. - Занес руку, а ударить некого! - сказал я, обращаясь к старшинам. - Бежали паны перед нами, как перед карой божьей. В их таборе было серебра больше, чем свинца, и больше слуг, чем воинов. Серебро мы забрали, слуги бежали. Теперь ждет нас только свинец и только воины. Начиная свое дело святое, стояли мы перед выбором: погибнуть с позором или со славой. Теперь показали всему миру, что не погибли, живем и разрастаемся в силе. Враг когда-то был страшен для нас, теперь, хотя и одеты в железо, умирают, едва увидев казака. Нет уже перед нами ни Жолкевских, ни Ходкевичей, ни Конецпольских - одни только Тхоржевские и Заянчковские. Печальное зрелище. Увидели мы тут, под Пилявцами, что войско оленей с вождем львом лучше, чем войско львов с вождем оленем. Сто тысяч бежало от нас, потеряв в стычках, может, какую-нибудь тысячу. Знак недобрый не только для врага, но и для нас, ибо мы не знаем теперь своей силы. Сто тысяч - это еще не весь народ и не все королевство. Можем идти дальше хотя бы и до Вислы, до Варшавы, можем загнать панов сеймовых до Гданьска, или даже в Нидерланды, или к французскому королю, но хватит ли нашей силы и есть ли необходимость выходить за пределы родной земли, которая помогает нам каждой былинкой, а врагу - злая мачеха на каждом шагу? Что скажет честная рада? Возвращаться ли под Белую Церковь, разойтись по полкам, наводить порядки в своей земле и отдыхать от трудов - иди подойти к Львову и освободить весь народ украинско-русский вплоть до Люблина и Сандомира? Не надеюсь на мнение единодушное, потому что единодушие существует только между мертвыми. Когда римский сенат трижды подряд принимал единогласные постановления, приходили преторианцы и разгоняли его мечами. Разве нам нужно такое единодушие? Хотел бы, чтобы каждый, кто имеет свое мнение, высказал его тут перед всеми. - А что думает пан гетман? - спросил Кривонос, у которого рука была на перевязи: задела-таки его пуля под Староконстантиновом. Был он очень печален на вид, как и я сам, и что-то странное появилось в нем, я даже не узнавал своего храбрейшего полковника. - Если скажу о своем намерении, многие из вас побоятся суперечить гетману, и я так и не узнаю ваших мыслей, - ответил я. - Кому бы хотелось потерять голову! - мрачно пошутил Нечай. - Да уж только не тебе с твоим дебелым гамалыком, - кольнул его Богун. - Не знаю, как ты, пане гетман, - сказал Кривонос, - что же касаемо меня, то мне не хочется ни во Львов, ни в Варшаву. - Резонно молвит полковник Кривонос, - тотчас же вмешался Выговский. - Войску нужен отдых, да и о зиме следует подумать. Поспольству пора возвращаться к плугу, по всей Украине не пахано, не сеяно. Привыкнув казаковать, отучатся пахать землю и будут пробовать жить одним разбоем и грабежами. - Сразу видна шляхетская душа пана писаря! - засмеялся Кривонос. - Когда я говорю, что ни во Львов, ни в Варшаву не шел бы, то не хочу и стоять табором, а двинулся бы раньше всего на Волынь, чтобы очистить ее всю, а потом, может, и о другом подумал. - Чего нам здесь топтаться на месте? - закричал Чарнота. - На Варшаву веди нас, батьку, и все! Застукать панство, пока оно тепленькое, в гнезде! - Удерет твое панство, Чарнота, как и тут, - сказал я ему, - а в Варшаве останется сто тысяч голодных ртов. Имеешь ли чем их накормить? - Вырезать всех под корень! - А если резанут тебя? Кто мы - воины свободы или заурядные головорезы? Хочешь стянуть на нас проклятия всего мира? Да и почему это мы должны идти в чужую землю. Свою еще не взяли всю в руки. Вот и кажется мне наиболее правильным идти на Львов, потому как грех был бы не показаться под его стенами. - Ежели так, зачем же нас спрашивал? - недовольно заметил Кривонос. - Чтобы утвердиться в своем намерении, - ответил я ему и всем тем, кто выражал несогласие молчаливое или выраженное, как это сделали Чарнота и генеральный писарь. Выговский, словно бы поощряя полковников к сопротивлению гетманским намерениям, снова взял слово и начал перечислять, сколько всего нужно для войска и какая тяжкая руина ждет нас, если не возвратим посполитых назад к земле, но тут уже с ним срезался Чарнота, а я сидел, смотрел на пана Ивана, которого купил у татарчука под Желтыми Водами за клячу, и пробовал угадать: друга себе купил или врага заядлого, помощника верного в своем деле тяжком или душу ненадежную и предательскую? Тогда еще не мог себе ответить. Каждого видел насквозь, душу каждого читал, как раскрытую книгу, а душа Выговского оставалась темной для меня и неразгаданной, хотя внешне человек был самым послушным, самым верным и самым предупредительным. Кривонос снабжал меня вестями неутомимо. Умел не только брать укрепленные города, но еще и имел повсюду свои глаза и уши, все знал, все выведывал своевременно, и уж если запустил верного своего человека и в королевскую канцелярию, что тут говорить! Львов на пути в Варшаву был теперь самым большим городом, поэтому следовало ожидать, что бежавшие из-под Пилявцев сгрудятся хотя бы там, чтобы защититься и остановить нашу силу. Однако паны региментари скорее бросились к своим родовым гнездам, чтобы выхватить из-под носа у казака и спасти хотя бы самое ценное из своих богатств неправедных. Я послал казацкие части на Вишневец Заславского и на Броды Конецпольского, однако ни того, ни другого там уже не было. Конецпольский направился чуть ли не в саму Варшаву, не заскакивая и во Львов. Заславский только попас коней под Львовом и очутился уже под Ржешовом. Остророг появился в нашем славном городе, как беднейший пахолок, измученный и почерневший, без епанчи и приличной шапки. За ним прибежал и Вишневецкий, оставивший в своем Збараже все пушки и припасы, будто для того, чтобы я забрал их, направляясь на Львов, и добавил к своим ста пушкам, взятым под Пилявцами. Про львовские дела будет писать Самийло Кушевич, райца городской, напишет он хотя и без расположения ко мне, но все же по возможности правдиво, об этой осаде написано и еще, так нужно ли мне о ней слишком много? Вишневецкого после долгих споров и уговоров провозгласили во Львове вождем начальным над всем войском. Ярема согласился с неохотой и предостережением, не вельми веря в свою удачливость, не захотел брать всю власть на себя и назначил себе в товарищи Остророга, который был возле него, и Конецпольского, о котором никто не знал, где он находится и жив ли вообще. Собрано было миллион золотых в монете и на триста тысяч серебра с церквей и монастырей, что должно было быть перебито на монету. Располагая такими деньгами, Вишневецкий смог нанять себе свыше трех тысяч войска, а потом взял этих наемников и все деньги и бежал вместе с Остророгом в Замостье. Как сказано: дали коням шпоры и пошли наутек из Львова, который плакал в своем сиротстве. Перед Збаражем Выговский по своему плутовскому обычаю поздно ночью после всех дел, уже стоя на пороге моего шатра, промолвил небрежно: - Там у меня человек из Валахии пребывал. - Какие-нибудь вести? - Есть весть вельми приятная. Патриарх иерусалимский Паисий гостит у господаря Лупула. Вроде бы хотел добраться до самой Москвы, да заколебался, напуганный казачеством. - Кто же его напугал? - спросил я, изо всех сил сдерживая себя, потому что вмиг возродилось в душе все, что я пытался уничтожить, воспоминания болезненные и сладкие ударили в душу с такой страшной силой, что я чуть было не застонал. Патриарх. Матрона. Ее брак тот горький и наше счастье и несчастье. - Кто может напугать православного патриарха детьми его добрыми и неразумными? Разве мы басурманы какие-нибудь? - Может, и сам господарь молдавский, у которого одно око на султана, а другое на короля, - пожал своими узкими плечами пан писарь. - Зачем же меня об этом извещаешь? - Гетман все должен знать. - Если бы все! Кто у нас из старшин образованные? - Крыса - полковник белоцерковский, Гладкий - миргородский полковник. - Полковников оставим здесь. Посоветуюсь с отцом Федором. Нужно выслать патриарху почетное сопровождение, пригласить его в Киев, с тем, чтобы потом оберегать его и на пути в Москву. Скажи Демку, пусть подберет сотню казаков, приготовь универсал, а старшого найду сам. Выговский еще стоял, а я хотел остаться без никого и призвать к себе ту, которую отстранял из памяти все эти горькие месяцы, писарь же торчал передо мною, перебирал в своих коротких руках какие-то пустые бумаги. - Чего ждешь? - неприветливо молвил я ему. - Подумалось мне: может, написать патриарху про пани гетманову... - Пиши то, что велят! Уйди с глаз! Прогнал его, все во мне кипело, готов был наброситься на Выговского с кулаками. И это на человека, принесшего такую весть! Душа не выдерживала неслыханного напряжения сил, два существа жили и боролись во мне в это время: одно деятельное, твердое, сосредоточенное все на справедливости и великих событиях; другое - сонное, утопленное в спячке, будто умирающее, боязливое и почти ничтожное. С тех пор как уехал я из Чигирина, не увидев Матроны, я хотел думать о ней и боялся, ударялся о нее, как о мягкое теплое облако, а оно расступалось,