надеется уже быть паном всей Польши. Голод необычайный и неслыханный, труды ежедневные и опасности переносим, но пороха не имеем и на несколько дней..." - Садись, - велел я писарю, когда он дочитал письмо до конца. - Бери перо и пиши ответ пану Яреме. Пиши так: "Ясному князю Вишневецкому, приятелю нашему, хотя и недоброжелательному. Извещаю вашу княжескую милость, что письмо это твое с посланцем вашей милости перехвачено за Львовом в трех милях. Посланцу голову срубили, а письмо в целости посылаю. Надеешься, ваша милость, на какую-то помощь от короля - а почему же сами не выходите из норы и не собираетесь в одну кучу с королем? Так ведь и король не без разума, чтобы, будучи таким великим монархом, безрассудно терять людей своих. Как же он может прийти на помощь к вам? Без табора нельзя, а с табором - есть речки и речечки. Видит это король егомосць, что к себе нас ждет, и с ним может произойти определенное согласие и договор. А ваша княжеская милость не смей на нас жаловаться, на себя подивись: мы вашу княжескую милость не трогали и в целости в маетностях заднепровских хотели оставить, а теперь, коли так, - по воле божьей, наверное, - вышло, изволь искать выхода по воле своей". - Найди шляхтича пленного, хорошо упитанного, и отправь сие письмо сегодня же, - сказал я. - Иди и делай. - Обидел ты меня тяжко, гетман, - пожаловался Выговский. - Но я обид от тебя не помню, знаешь об этом. - Иди, иди. И запомни: с огнем играешь! Может, был я иногда слишком суров и даже несправедлив к своим приближенным, но кто же будет справедливым со мною? Не узнавал себя. Тяжелые обстоятельства ожесточили мой нрав, сделали крепким то, что было расслаблено, твердым то, что было размягчено, и полностью изменили всю мою жизнь. Часто мог быть грубым и гневным, чужд был какой бы то ни было изнеженности, был деятельным и обеспокоенным, требовал этого и от всех других, не терпел промашек и расхлябанности, никому провинностей не прощал, даже родному сыну. Я забыл о добродушии, презирал украшения, суровость сопровождала меня на каждом шагу, страх, а не милость ходили за мною следом, я не поддавался наговорам, советы слушал, а делал по-своему и уже чувствовал, что с течением времени все чаще не доверяю и науке, и самому разуму. Может, из-за того, что разум воплощался в таких моих приближенных, как Выговский? Жаль говорить! Когда-то, когда был еще во Франции, мне показывали старинный шинок "Под чертовым бздом", где собирались в течение целых веков умы беззаботные и неуправляемые (может, потому хотелось и мне собрать как-нибудь свои умы украинские где-то в шинке). За двести лет до меня в этом шинке великий поэт с берегов Сены сочинил "Балладу примет", написанную словно бы обо мне нынешнем: Я знаю летопись далеких лет, Я знаю, сколько крох в сухой краюхе, Я знаю, что у принца на обед, Я знаю - богачи в тепле и в сухе, Я знаю, что они бывают глухи, Я знаю - нет им дела до тебя, Я знаю все затрещины, все плюхи, Я знаю все, но только не себя. Я знаю, как на мед садятся мухи, Я знаю Смерть, что рыщет, все губя, Я знаю книги, истины и слухи, Я знаю все, но только не себя*. ______________ * Вийон Франсуа. Баллада примет. Перевод И.Эренбурга. Но зато знал я вельми хорошо, что при всей моей терпеливости и внешней медлительности не могу позволить себе малейшего послабления и никакого промедления. Потому так сурово повел себя с Выговским, еще и пощадил его, ибо другого уже давно пустил бы под казацкие сабли за подобное небрежное, а может, и преступное промедление. Я держал осажденных железной рукою, а тем временем пристально следил за королем, чтобы не дать ему соединиться с Вишневецким. Знал о короле все, он обо мне - ничего, потому что шел по моей земле, где все было враждебным для него и все летело с вестями к Хмельницкому. В Варшаве папский легат де Торрес благословил короля в день Ивана Крестителя и вручил ему освященное знамя и меч как воителю за католичество против врагов апостольского престола. Когда король выехал из замка, под ним споткнулся конь. Все сделали вид, что не заметили этого плохого знака. Пророчествовали викторию и славу. Магнаты приводили к Яну Казимиру свои хоругви, но не вельми торопились с этим делом, не вырывались друг перед другом, а наоборот: прятались друг за друга, выталкивая наперед самых старательных, или же самых глупых, как они считали. За месяц король прошел от Варшавы только до Замостья, долго выстаивал повсюду, принимал подарки и заверения в верности от вельмож, потом долго жаловал венецианского посла Контарини, принесшего ему в Люблин весть о разгроме венецианцами турецкого флота. Впервые за сто лет после того, как когда-то их отважный адмирал Андреа Дориа сражался с грозой морей капудан-пашой Сулеймана Великолепного Хайреддином Барбароссой, удалось купеческой республике добыть такую викторию на море, уничтожив шестьдесят турецких тяжелых галер и взяв в плен семь тысяч османцев. Канцлер Оссолинский нашептывал Яну Казимиру, что теперь султан немедленно отзовет от Хмельницкого хана, этого единственного виновника гетманского могущества и счастья, и казаки останутся одни перед могучей шляхетской силой. В придачу от Януша Радзивилла шли победные вести, и королевские придворные уже тешились мыслью, как вскоре Радзивиллово войско будет щупать под Киевом казацких жен. О том, что происходит под Збаражем, никто и в помыслах не имел. Считали, что не региментари окружены моей силой, а я сам сижу осажденный и, притаившись, как напуганный заяц, жду, пока егомосць король придет и ударит меня по затылку. Наставленный и поставленный мною его величество король Ян Казимир! Жаль говорить! Собрав, наверное, до сорока тысяч войска с гвардией и надворными командами панов, король медленно продвигался на Сокаль, Радехов, Топоров, дороги были тяжкие, разбитые от дождей, несобранный табор не пригоден был для быстрого передвижения, действительно, были и реки и потоки, как писал я его милости князю Яреме, но в Топорове Ян Казимир забыл и о дорогах, и о реках, и о ручейках! Вишневецкий, хотя должен был бы впасть в отчаянье после того, как перехватили его посланца, все же не отказался от мысли о том, чтобы известить короля, и ему удалось найти шляхтича, который выполнил это, казалось бы невозможное, поручение. Звали его Скшетусским, не принадлежал он к людям знатным, был обыкновенным пехотинцем, невзрачным человеком и, можно сказать, даже ничтожным, не из тех, что летают над землей, не касаясь ее поверхности, а из мелких болотных чертиков, кротов, дождевых червей, из пресмыкающихся и землероек. Он прополз сквозь все валы и подвалки, пронырнул сквозь все воды и болота, проник сквозь все наши заставы и заслоны, он смешался с землей и с водой, с ночью и дождем, забыл и о еде и отдыхе, забыл, может, и свое имя собственное и все на свете, помнил только о своем задании, - и это вынесло его из кольца смерти и привело к самому королю, и он упал к его ногам со страшной вестью: "Там, под Збаражем, наши уже погибают!" Великий муж, хотя и малый телом! Король был еще довольно далеко, чтобы сразу настичь своего грозного врага оружной рукой, поэтому намерился расправиться со мною хотя бы на бумаге. Со своим многомудрым канцлером, моим приятелем давним Оссолинским издали они из Белого Камня, имения Вишневецкого, универсал к черни в моем войске, чтобы покидали Хмельницкого, "самое многое за четыре дня возвращались к домам и были послушны панам своим". "А мы вас, - обещал милостиво Ян Казимир, - берем под свою защиту так, что никакой кары вам не будет и останетесь при правах и старинных обычаях ваших". Из Золочева, куда вскоре прибыл король, послан был универсал и к полковникам, есаулам, сотникам, атаманам и всем молодцам Войска Запорожского. Его величество король ясновельможный свергал меня с гетманства, а на мое место назначал Семка Забудского, предоставляя ему булаву. Я опередил эти жалкие королевские универсалики. Передвинул свои главные силы под Старый Збараж далее на запад, где холмы не давали осажденным увидеть перемен в казацком таборе, уменьшение казацкого войска я заменил ватагами посполитых, хан оставил на окрестных высотах всадников, чтобы маячили перед глазами шляхты, создавая впечатление, что вся татарская сила продолжает находиться на прежнем месте, сам же ночью вывел орду в поле, а за нею я повел и свое отборнейшее конное войско, и так без передышки и остановок кинулись мы навстречу королю, что в шести милях от Збаража перед Зборовом ждал, пока будут налаживать мосты и гати на болотистой реке Стрыпе. Сам я, забравшись с Демком на высокий дуб, следил за переправой королевского войска и посоветовал хану: спрятаться в этой же дубраве и оттуда внезапно ударить по вражеским войскам. 15 августа был день католического успения. Накануне король переехал через речку и в костеле слушал обедню, причащался, беседовал с вельможами. Утром его войско начало переправляться по двум мостам через Стрыпу с Львовской дороги и дороги на Озерную, которая вела в Збараж. Когда переехал король, шляхетские полки посполитого рушения начали обедать. Кто-то принес весть, будто по задней страже ударил какой-то татарский отряд, но посланца подняли на смех, ибо какой же заблудший чамбул мог бы отважиться встать на прю против такой силы да еще и во главе с самим королем! Продолжали обедать, запивая вином и похваляясь, как будут вязать под Збаражем казаков в лыки, и именно тогда казаки ударили по обедающим. Наступило большое замешательство. Зборовские мещане зазвонили в колокола, орда с дикими выкриками кинулась к мостам, слуги, перепуганные насмерть, побросали на мостах возы и загромоздили переправу, шляхетская конница вскочила на коней и, бросая своих пеших, кинулась наутек; казаки и татары начали бить порознь тех и других, на полмили все поле и болотистый луг покрылись трупами, кровь текла уже и не ручьями, а потоками черными, одних только шляхтичей было убито свыше пяти тысяч, пало много лиц знатных фамилий, так что летописец печально записывал впоследствии: "Много осталось замков и дворов без хозяев, воеводств и поветов - без начальников". Возы с припасами, пушки, вороха оружия достались победителям, изголодавшаяся и разозленная пустым стоянием под Збаражем орда тешилась добычей и вопреки своим установившимся привычкам рвалась к новому сражению, так что даже Нечай со своими молодцами только стоял да смотрел на такую рьяность наших ненадежных союзников, которые охотнее загребали жар чужими руками, чем прежде батьки в петлю соваться. Король велел скорее разрушить мосты, чтобы не дать возможности соединиться казацкой и татарской силе, но и того войска, которое у меня было на этой стороне, хватило, чтобы целый день рубить шляхту как капусту. Трижды отступало панство под нашими тяжелыми ударами, их начальники угрозами и мольбами возвращали жолнеров обратно, некоторые шляхтичи бились, аки львы, шляхтич Ковальский, которому поручено было нести хоругвь Львовской земли, потерял правую руку, но не отступил, взял хоругвь в левую руку и звал за собой товарищей. Когда у него была отрублена и левая рука, он лег на знамя и так умер. Казаки встали над ним, сняли шапки, и не один из них позавидовал такой смерти. Ян Казимир выслал парламентера, который кричал казакам, что король поставит гетманом Забудского вместо мятежного и безбожного Хмельницкого, за голову которого назначает десять тысяч червонных. Это только еще больше разъярило казачество. - Можем быть непослушными, но разве же продавали кого-нибудь? - кричали казаки. - Отплатим за такое оскорбление! - Потопом пойдем на шляхту! Удар по королевскому войску был таким страшным, что шляхта кинулась наутек. Сам Ян Казимир, потеряв шапку, метался среди беглецов на коне, кричал: "Панове! Не покидайте меня! Не губите отчизну!" Его никто не слушал. Он хватал за уздечки коней, поднимал брошенные на землю знамена и пытался давать в руки то одному, то другому, грозил заколоть первого, кто покажет спину врагу, - его никто не боялся. Тучи стрел летали вокруг короля, но ни одна его не задевала, только это произвело впечатление, но не на шляхту, а на немецких наемников, которые вышли наперед и немного задержали наше наступление, так что до сумерек королю удалось удержаться и, сковав цепями возы, устроить кое-какой табор. Тогда я не придал значения этим стрелам, летавшим вокруг королевской головы, не задевая ее, когда же спохватился, то уже было поздно. Да и почему бы я должен был придавать значение каким-то там приметам злым или загадочным? Ян Казимир был в моих руках, жалкие остатки его войска были окружены еще плотнее, чем полки региментарей под Збаражем, его величество должен был пережить последнюю ночь своего владычествования над казачеством и, убедившись, что спасения нет, завтра наутро сдаться на милость простому казаку Хмельницкому и признать перед всем миром рождение новой силы - непоколебимой, могучей, непокорной - силы казацкой. Ян Казимир казался мне теперь уже и не королем, а этаким короликом, тщеславие переполняло меня, тщеславие и погубило меня под Зборовом, собственно еще под Збаражем, когда я неразумно разделил свое войско и двинулся сюда лишь с отборной конницей, тогда как хан повел за мной всю свою орду. Знал ли об этом Оссолинский, который ночью, в королевском шатре, среди отчаяния и упадка духа, когда уже всем магнатам казалось, что нет никакого спасения, подал мысль о попытке отколоть татар от казаков. Никто в это не поверил, не поверил и король, однако ухватился за спасительную мысль своего хитрого канцлера и в дикой поспешности, брызгая чернилами, перечеркивая слова, не дописывая предложений, принялся составлять письмо к хану и ко мне. К хану писал - какое глумление! - под диктандо Оссолинского: "Ян Казимир желает здоровья крымскому хану. Твое ханское величество вельми обязано брату моему, светлейшему и могущественному, бывшему королю польскому, который благосклонно обращался с тобою, невредимо сохранил и даровал свободу; благодаря ему получил ты царство свое. А поэтому мы удивляемся, что, придя для укрощения раздора в державе нашей, застаем тебя подручным нашего мятежника, с поднятым на наше войско оружием. Надеемся, что бог не благословит такого дела. И все же, напоминая тебе о ласке брата нашего Владислава IV, предлагаем тебе дружбу нашу и желаем, чтобы она процветала обоюдно. Казаки всегда были тебе врагами, и хотя теперь прикидываются друзьями, но, укрепившись в силе, на вас же, своих побратимов, повернут оружие, как волчата, достигнув возраста, съедают козу, вскормившую их". Еще писал король, что вельми сожалеет в связи с неуплатой хану упоминков и обещает уплатить все скопившееся за прошлые годы и в дальнейшем быть щедрым к крымскому владетелю. В коронных книгах, куда вносились все королевские письма, об упоминках не будет ни слова. В книги вписано письмо совершенно иное, выправленное рукой самого Оссолинского, чтобы уменьшить королевский позор. В коронных книгах письмо больше укоряет, чем поощряет, на самом же деле - больше поощряло, чем укоряло. Ко мне тоже было послано письмо, даже раньше, чем к хану, потому что моего удара боялись более всего. Это письмо вовсе не вписано в акты королевской канцелярии. Король называл меня: "Уродзонный, нам милый". Сначала написал "Уродзонный в верности, нам милый", а потом "в верности" зачеркнул, потому что в самом деле, какой же я верный! Вот так с перечеркнутой королевской рукою верностью и пришла ко мне цидула, принесенная каким-то священником. Ян Казимир ласку королевскую обещал, если я отступлю на десять миль от его войска, послав тем временем ему послов своих, чтобы сказали, чего хочу от него и от Речи Посполитой. Он же обещает все, что относится к свободам и вольностям Запорожского Войска, апробировать, успокоить и уконтентовать во всем. Тем временем в шляхетском таборе кто-то пустил слух, будто король уже бежал, кинув свое войско по подсказке вельможных панов. Черная ночь, гудение дождя непрерывного, красные огни вокруг в казацком и татарском таборах и эта неожиданная весть о предательском бегстве короля - все это взбудоражило шляхту и ее слуг; кто копал шанцы, бросал лопату, у кого не было своего коня, хватал чужого, один тянул воз с припасами, а другой готовился к бегству, даже бросая оружие, чтобы легче было передвигаться. "Нас покидают на зарез! - вопили шляхтичи. - Переловят нас тут, как мышей! Порежут или заморят голодом!" Это похоже было на пилявецкий побег шляхты. Король молился в своем шатре, обещая, когда будет дарована ему победа, отправиться на моление к чудотворному образу матери божьей Ченстоховской. В это время придворный ксендз Тетишевский принес весть о панике в таборе. Ян Казимир вскочил на коня и без шапки, показывая воинам свое грубое, некрасивое лицо, освещаемое с двух сторон факелами приближенных гвардейцев, кричал: "Вот я! Вот я! Я король ваш! Не убегайте от меня, дети мои! Не оставляйте, благородные шляхтичи, своего государя! Не покидайте, воины, своего командира! Богу было угодно послать на нас такую беду, но бог милосерден. Завтра с его помощью я надеюсь победить неприятеля. Я не покину вас и, если богу будет угодно, сложу голову вместе с вами". Дождевые струйки стекали по щекам короля, а может, и слезы - кто же мог различить это в те минуты величайшего королевского позора? Одного этого позора для меня было бы достаточно, если бы я хотел утешить свое гетманское тщеславие. Но речь ведь шла не обо мне, не о гетмане Хмельницком, а обо всем народе моем, о его величии и будущем, которое так тяжко и кроваво добывалось уже целые века, а теперь пришло на этот темный и вязкий луг Стрыпы, чтобы либо лечь здесь навеки, в безнадежности, либо гордо поднять голову для великих чаяний. Я знал, что самое важное - справа и розправа - должно произойти утром, и готовился к утру. Достаточно ублаготворять распутных и жестоких идолов шляхетских кровью лучших и отважнейших сынов наших, теперь пусть заплатят своей кровью и позором и своего цвета нации. Все лучшее, что было у моего народа, пришло сюда, под Зборов, точно так же, как король привел сюда всех знатнейших своих вельмож и магнатов. Сила на силу. Одна упадет, другая останется. Какая упадет, теперь уже было видно всем. Упадет то, что пошатнулось, поникло. Стоит лишь подставить плечо и подтолкнуть. Завтра утром я подставлю свое плечо уже и не гетманское, а казацкое, крутое плечо в литых мышцах, нараставших в течение многих лет от махания саблей. Почувствуешь, король, плечо Богдана! И именно в этот решительный момент мне нанесен был удар, откуда и Не ожидал. Удар в спину, жестокий и коварный. Все было как под Збаражем, когда я поздней ночью прискакал к хану в его роскошный шатер и пригрозил уничтожением орды, если она не будет надлежащим образом вести себя в моей земле. Все было так и не так. И ночь, и шатер, я и хан, только шатер теперь не ханский и не из парчи султанской, а мой, гетманский, простенький, хотя и просторный, и светились здесь не каганцы стамбульские, а простые свечи, хотя и яснее и уютнее. Точно так же гудел на дворе дождь и хан зябко кутался в царские соболя, дарованные ему, но тогда я кричал на хана, теперь кричал на меня он. Правда, поначалу Ислам-Гирей говорил вещи даже приятные. Хвалил казаков, хвалил меня, радовался, что так быстро и умело окружили королевскую силу, заверял, что будет со мной до конца и не даст в обиду моих казаков, выпросив у короля самый благоприятный договор со мной. - Выпросить? - удивился я. - Что молвишь, хан? Нам ли просить, когда король у нас в руках? Это он должен будет завтра выпрашивать нашей ласки! Вот тут хан и закричал. Он кричал, что я не знаю своей меры, ибо кто я такой? Простой казак без рода и племени, не знающий, что такое величие от рождения, а не приобретенное случайно и временно. Он, хан, монарх урожденный, узнал свою меру, с братом своим королем польским пришел к доброму согласию, ибо его панство уже и так достаточно разрушено, и теперь не допустит, чтобы королю был причинен еще больший ущерб. Я слушал его молча. Ждал, пока выкричится, потом спросил: - Так что же я должен делать? Может, отступить на десять миль, как просит меня король? - Можешь бить его войско еще и завтра, - сказал он, - но не трогать его величества короля. - Пуля не разбирает, - ответил я. - Мои стрелы различают, так пусть твои пули тоже научатся - крикнул он, и только тогда осенила меня догадка, почему днем стрелы не задевали Яна Казимира. - Значит, ты, хан, уже вчера продал меня? - закричал я. - Сколько же тебе обещано, потому что платить у короля, знаю, нечем. Или его величество добавил еще к тем десяти тысячам, обещанным за мою голову, и ясырь с моей земли? Потому что не ведаю, как заведено у монархов, как они сторговываются между собой. - Не имеешь родовитости, не можешь и ведать, что это такое, - чванливо кинул мне хан, искривив свои губы, похожие на пиявок. - Не заносись своей родовитостью и титулом, - спокойно ответил я, зная, что великим можно быть лишь благодаря себе самому, а не только тому, что получено в наследство. - Мне король тоже написал. Меня он тоже величает "уродзонным", но я не обращаю на это внимания. Хан встал. Был мрачен и немилосерден. - Сказал то, что сказал, - кинул мне, как я ему когда-то под Збаражем. - Короля не трогать. Головой поплатишься. Не послушаешь - ударю всей ордой по твоему войску. Король поможет мне охотно. Никто отсюда живым не выйдет. И ты не выйдешь. Аллах велик! Его визирь Сефер-кази насмешливо поклонился мне, я шагнул к лукавому царедворцу, берясь за рукоять сабли. Выговский испуганно схватил меня за плечи. - Гетман, что делаешь? - Успокойся, писарь, - отмахнулся я от него. - Должен был бы лучше подсказывать мне там, под Збаражем, что нехорошо делаю, пуская за собой всю орду, а ты промолчал. Да и никто не подсказал. - Боятся твоего гнева, гетман. Никто не хочет потерять голову, супереча тебе. - Когда голова глупая, ее лучше потерять, чем носить на плечах! А теперь возле глупых и моя глупой стала... Это была фатальная ночь не только для меня, но и для всей земли моей. Величайшая моя победа обернулась одновременно и величайшим поражением, слава покрывалась позором, великие надежды рушились в безнадежность. О проклятье власти! За все приходится платить ценой наивысшей, вплоть до отречения от всего человеческого. Получаешь право повелений, а лишаешься, может, самого дорогого: быть порой слабым, как женщина или дитя, тешиться этой слабостью и первозданной наивностью. Простое человеческое счастье заслоняешь призраком величия и знания тайн. Какое это счастье иногда - не знать, ибо что означает знание по сравнению с жизнью? Знание может мучить, терзать, убивать, как вот сейчас меня в эту ночь, когда никто ничего не знал, горели огни, звенели кобзы, звучали песни и крики в одном таборе, другой притаился, съежился в темноте, в тревоге и безнадежности. И моя душа была подобна этому табору предсмертному. Хотелось умереть. Нет! Не хотелось ни жить, ни умирать. Даже те, которые завтра падут в битве, были безмерно счастливее меня, потому что сегодня радовались жизни, радовались завтрашней победе, верили в будущее, открывалось оно им в огнях костров, в звоне бандур, в песнях и свободе. Меня же прижала к земле измена хана, мне в спину был всажен нож, и теперь этим ножом растравляли рану, и я испытывал уже не боль, а муку, которую невозможно передать человеческими словами. И никому не мог сказать, ни с кем не мог поделиться хотя бы крошкой этой нечеловеческой ноши. "Только бог святой знает, о чем Хмельницкий думает-гадает..." Жаль говорить! Слепая судьба или все это записано в книгу бытия? Людей вокруг тысячи, а змея кусает лишь одного. И огонь небесный бьет также лишь в одного. И смерть шумит косою каждому в отдельности. Почему змеи жалят только меня? Почему я такой несчастный, загнанный в эту ночь? Или и вознесен я над всеми лишь для того, чтобы меня терзали, мучили и даже после смерти разбрасывали мои кости, чтобы они проросли травой и сгнили в болоте? Но они сохранятся, будто железные, они будут вечными, прорастут в вечность - и родятся из них железные люди, которые будут стоять вечно и непоколебимо! Выговский хотел облегчить мои невыносимые муки, не спрашивая, привел в мой шатер трех чужеземцев, от которых шел дух далеких дорог, крепких ремней и еще более крепких напитков. Прибыли они из самой Англии с посланием ко мне от их правителя лорда-протектора Кромвеля. Говорили по-английски и знали, что такое парламент. Вельми уместно в эту проклятую ночь! Послание было написано латынью, Кромвель пышно величал меня Teodatus, то есть Богданом, божьей милостью генералиссимусом греко-восточной церкви, вождем всех казаков запорожских, грозой и искоренителем польского дворянства, покорителем крепостей, истребителем римского священства, гонителем язычников, антихриста и иудеев. Приветствовал мои победы, желал побед новых. Не вельми своевременно, однако пригодится! Нашел меня на противоположном конце Европы, ибо оба мы подняли руки на своих королей. Мой король умер, узнав о восстании всего народа украинского, Кромвель своему королю отрубил голову на эшафоте, аккуратно обитом черным сукном, под молитвы священников и глухой гомон лондонских толп. Король английский более всего был огорчен тем, что пень, на котором должны были отрубать ему голову, был слишком низок, так что приходилось наклоняться, вроде бы даже кланяться люду, а этого королю не хотелось делать. Он попросил палача дать ему возможность спокойно помолиться, сказав, что даст знак рукою, когда можно будет рубить. Об этом рассказывали мне на ломаной латыни посланцы лорда Кромвеля, попивая казацкую горилку, я же слушал их и думал, что и у королей могут быть мужественные сердца. Ведь каждый ли сможет поднять руку, подавая знак смерти, чтобы махнула над ним косою? Выпроводив этих неожиданных посланцев, я позвал полковников, которые должны были на рассвете начинать новую битву. Приказал под угрозой смерти: без веления не приближаться к королю, без моего разрешения не подходить на означенное расстояние, означать же это расстояние я буду сам. На рассвете начал я битву, как и намеревался это делать еще до беседы с ханом. Разделил свое войско на две половины, одна продолжала штурмовать королевский табор, а другая - Збараж. Послал я туда Гладкого с миргородцами, шляхетские силы были там не вельми значительные, помогали казакам и мещане, звонили в колокола, указывали казакам дорогу, забрасывали рвы сушняком и соломой. Выскочил против миргородцев Забудский, новоиспеченный королевский "гетман", с шляхетскими слугами, для которых шляхта пожалела шелковых знамен, дав только полотняные. Служек и конюхов казаки смяли в одно мгновение. Гладкий захватил в предместье русскую церковь, расположил на ней пушки и начал "греть" шляхту, паля по ее обозу, который с другой стороны "подогревали" татары, готовясь к грабежу. Тем временем возы в шляхетском таборе были уже разорваны казаками, один из них закрепил нашу хоругвь на вражеском редуте, казаки, сминая железных гусаров, ринулись в табор, уже приближались к королю, окруженному самыми его верными слугами, еще один натиск, еще один удар, еще - и вечность будет говорить об этих сыновьях свободы, их золотые трубы будут извещать им величайшие надежды и слава укутает их багровыми шелками. Я следил, руководил, внимательно присматривался, оберегал. Не короля - свою победу. Пусть и ущербную, но все же победу! И условия ставить будет не король. Хан не выпустит меня отсюда, пока не будет удовлетворен сам, но и не сможет выйти с нашей земли, если не будут удовлетворены казацкие требования. Подлетели ко мне посланцы, казаки, сотники, радовались: - Батько! Уже одолели мы их! - Гетман, король твой! - Не ускользнет егомосць! - Вели, батько гетман! - Скажи слово! Я посылал в битву одной рукой, а другой знай сдерживал, и какая же из них должна была перевесить! Ощущал на себе хищные глаза невидимые, острые, режущие, как осока. Следили за каждым моим движением, подстерегали, выжидали. Может, ждут, чтобы пал король, а потом уничтожат и меня, чтобы не было соперников, чтобы пустыня была вокруг, безбаш - без головы, чтобы повторились Варна и Лигница* и те времена, когда хан татарский двенадцать недель сидел в столице королей польских в Кракове? ______________ * Места побед татарских над польскими войсками в XV и XVI столетиях. И когда уже эти глаза сузились до немилосердной остроты лезвия ханской сабли и холодная сталь коснулась моего бедного окровавленного сердца, прозвучал мой голос. Высокий, резкий мой голос гетманский, голос полководцев, вождей и пророков, голос для толп, пространств и расстояний. Такой голос слышат даже мертвые. Тогда, когда достаточно было лишь протянуть руку, чтобы взять короля, я закричал: "Згода!" И казаки остановились. Трубы заиграли отступление. Произошло чудо. Король был спасен. Никто никогда не узнает, что спасал я не короля, а цвет своей нации, что крик этот мой был не против народа моего и поднятой им борьбы за свою жизнь и надежды свои, а для сохранения народа, хотя бы и дорогой ценой. Жаль говорить! Ой бiда, бiда, чайцi-небозi, Що вивела чаСняток при битiй дорозi... 34 Сколько вод перебрел мой конь, сколько трав потоптал, сколько ветров развевало его гриву. Ветры никогда не унимаются, и реки вечно текут, и травы зеленеют, а над всем возвышается память людская, и я - в этой памяти. Она мучает меня и после смерти, бередит раны душевные, истекает кровью неизлечимо. Я не умер в Чигирине и не похоронен в Субботове. Ночью перелетел в Киев, сопровождаемый добрым духом Самийла из Орка, постригся в Печерский монастырь под именем отца Самуила и так прожил сто лет и пятнадцать, следя за тем, что творилось на свете, а потом жил и дальше в мысли, слове, предании, песне, хвале и проклятьях, в парсунах и монументах, - и конца мне не было никогда. Может, и парсуна моя самая лучшая была в Печерской лавре на северной стене великой церкви, возле мощей митрополита Михаила, где я изображен был во весь рост, но эта парсуна была замазана по высочайшему повелению об устранении из церквей изображений не святых лиц. Повеление шло от того самого царя, который загнал в жестокую ссылку величайшего поэта моего народа. Так объединяются века и имена даже в несчастьях и горе. А мой век был начисто безымянным. Одни лишь казаки и кобзари да моря крови. Кровь всегда безымянна. Но какая же страшная эта безымянность! Песни кобзарей звучат над степями, и какая же печальная их безымянность! Народу нужны имена, как хлеб и слово. Я дал эти имена под Желтыми Водами и Корсунем, под Пилявцами и Замостьем, в Киеве и Чигирине, а после Збаража должен был собрать их в компут, в первый реестр моего народа, который отныне получал имя не общее, не нарицательное, а олицетворенное и каждый раз неповторимое, как неповторим каждый человек, приходящий на свет. Древних греков никогда не было слишком много, но никто не догадался их переписать. Александр Македонский победил темные полчища Дария с щуплым войском, но мы знаем только имена ближайших приспешников Александра. Спартанцев царя Леонида, павших при Фермопилах, знаем только число, но не имена. Я дал имена своему народу, записал его для истории после Зборова, который не стал моей наивысшей фортуной, однако не стал и позором, которого я так опасался в ту ночь измены моего ближайшего союзника Ислам-Гирея. В Зборовском договоре был пункт о том, что казацкий реестр увеличивается до сорока тысяч. Такого компута еще никогда не составляли в моей земле. Шестнадцать полков охватывали огромный простор с запада - по Горыни, Случу и Днестру до впадения в него Ягорлыка, с севера - по Припяти, Днепру до впадения в него Ипути, по Десне и Сейму возле устья Клевани, с востока - по верхнему течению Сейма, Сулы, Псла и Ворсклы, а с юга - по верховьям Ингула, Ингульца и Куяльника до устья Ягорлыка. Уже и эти границы были тесны для народа, но я должен был довольствоваться, как это сказано, est virtus licita abstinuisse*. ______________ * Дозволена доблесть соблюдать меру (лат.). Какую еще нацию переписывали когда-нибудь? Может, исландцев, которые радовались каждому, кто одолел холодный жестокий океан, из рода в род передавали имена тех, кто первым вступил на каменистый остров среди безбрежных холодных вод, и с гордостью вели от них свои родословные. Послать бы туда своих послов, чтобы расспросили, послушали этот мудрый в своем самосохранении маленький народ. Но слишком далека дорога и в Исландию, густые туманы закрывают ее от моего взгляда, а еще: слишком мало отпущено мне времени на все, что должен был сделать. И по Украине не мог поездить и походить, чтобы самому присмотреть за составлением реестра, послушать речь своего казачества, выделить самому наиболее достойных, определить избранников, ибо разве же это число - сорок тысяч - охватывало весь народ? Увы! Неисчислимая сила войска была в полках. Иной полк имел более двадцати тысяч казачества, ибо что село, то и сотник, а иная сотня имела люду и целую тысячу. Все живое поднялось в казачество, едва ли нашелся бы в каком селе человек, который не хотел бы сам или его сын в войско идти, а если сам был нездоров, то слугу-парубка посылал, остальные же, сколько бы их ни было, все шли со двора. Даже из городов, имевших Магдебургское право, присягнувшие бурмистры и райцы свои уряды покидали, брили бороды и шли в войско. Нужно ли удивляться, как трудно было вместить в сорокатысячный компут такое неисчислимое войско? Обозный Иван Чарнота и полковники должны были списывать прежде всего казаков конных и ружейных, которые служат издавна и на всякую службу пригодные и охочие. Реестр составляли постепенно, осторожно, почти тайком, обставляя все это вещами приятными: выплатой за службу из королевской сокровищницы, обещаниями посылки в добычливый поход с гетманом. Месяца октобрия дня 21 я скрепил собственноручной подписью реестр на сорок тысяч человек, первый список (гей-гей, какой же куцый и неполный!) своего народа, нации своей, ядра будущих поколений. Не все там имена стоят, запорожцы пошли на свои острова, не пожелав променять свободу на королевскую службу, потому будут еще имена и вне моего реестра, но и вокруг самого компута просто кипело от людей, может порой более достойных, но нужно было выделить, нужно было ограничиться, ибо власть - это прежде всего ограничение. Ведал я, что много и таких, которые рвались в реестр, отталкивая более достойных, часто согласны и не попадать туда самим, лишь бы только не пустить соседа или знакомого. Так и случилось, что мы недобрали и до сорока тысяч, записав в реестр только 37 745, хотя могли бы выставить и целый миллион! Но я скрепил подписью это число, и не жалею, и готов идти на суд людской и божий с чистой совестью. Какие же имена, какие фамилии стоят в этом первом списке моего народа? От занятий отцовских, от происхождения, от нрава и заслуг, почти нет фамилий, которые указывают на владение местностью или хотя бы какой-либо укорененностью, хотя бы на временную устойчивость. Были шевцы и Шевченки, гончары и Гончаренки, ковали и коваленки, бондари и бондаренки, мельники и мельниченки, тесли и тесленки, стельмахи и стельмашенки, кравцы и кравченки, ткачи и ткаченки, шаповалы и шаповаленки. Были от Адама и Евы - так и назывались: Адаменки, Евенки. Одни были бажаны, другие жаданы - вот и назывались: Бажан, Жадан. Не умели приглушать своих голосов, говорили между собой, шапок не снимая, были горды с панами и с самим чертом, потому и называли их шумейками, крикливцами, говорунами, гордиенками, или же на казацкий манер: Семен Неснимишапка (из Кременчугской сотни Чигиринского полка). Большинство рвалось в битву, а были и такие, которых не оттянешь от миски, от юшки и борща, от пирогов и каши, - потому-то и прозвища им приклеены: мысченки, ющенки, борщенки, пироженки, кашееды, кныши, лемишки. Были у нас души открытые и добрые, потому-то приходили к нам отовсюду, от разных народов и оставались с нами, приобретая новые казацкие фамилии: москали, донцы, ляхи, Волошины, литвины, турчины, татаренки, угрины, жидовчины, цыганчуки. Только у Мартына Пушкаря в Полтавском полку были Микита Москаль, Иван Москаль, Гришко Москаль, Иван Донец, Давид Болгарин, Степан Волошин, Павло Татарин, Милаш Донченко, Семен Мазуренко, Блажко Татарченко, Иосько Цыган и три еврея: Семен Рубанчик, Семен Халаимовский, Мусий Авраменко. Многие не имели фамилий, а только имена, даже сотники, хорунжие и есаулы. В Роменской сотне Миргородского полка Василь сотник, в Полтавском полку - Оксюта сотник, в Борзненской сотне Черниговского полка - Пилип сотник. Может, не хотели называть своих фамилий - не всегда они были приличные, предки наши не вельми заботились о мнении мира о себе, проявляли свой буйный нрав неудержимо и щедро, получали за это прозвища весьма необычные - так и передавали их в наследство своим сыновьям и внукам. Панство смеялось над этими прозвищами, а полковая старшина тянулась к панству, потому-то и отрекались от своих наследственных имен, простые же казаки рады были записаться как можно более полно, чтобы виден был их род, их корни, их нравы и характер. Так и появились в реестре Иван Широкотополя, Федор Гостроговорищенко, Роман Замриборщенко, Гнат Урвисаленко, Максим Засядькововченко, Проц Проколикищенко, Мартын Голапотылыця*, Васько Оридорога, Иван Кадигроб, Иван Покиньбатька, Лаврин Шабельтасненко, Иван Напивайченко, Педор Куйбеда, Яцко Урвихвост, Павло Понесикляча. В Мураховской сотне Брацлавского полка был казак вовсе без имени. Записан был так: "из Рагомира" - и больше ничего. Выговский пришел ко мне спросить, как быть в таких случаях, - я пожал плечами: "Так человек записался, так что же ты тут поделаешь". В Веприцкой сотне Полтавского полка писарем был Иван Хвостик. То ли у человека был веселый нрав, то ли обижен был за свое чуточку смешное прозвище, как бы там ни было, но записал он казакам своей сотни едва ли не более всего этих наших странноватых наименований. Были там Михайло Кваша, Охрим Пожар, Антон Сметана, но это еще ничего, потому что рядом с ними записаны Северин Божья Молитва, Степан Желтая Вода, Иван Штаныодни, Яцко Уломиноженко, Грицко Дурнопхай, Иван Семибаламут. Были в моем реестре воспоминания о великих делах и свершениях, вычитывались в нем еще большие надежды, но уже произрастали и будущие несогласия, раздоры и измены, которые будут называться именами их носителей: Выговский, Тетеря, Брюховецкий, Дорошенко, Самойлович, Многогрешный, Мазепа. ______________ * От сочетания гола потылыця - голый затылок. Коли есть, так шелесть, а коли нет, так сквересть. Одним тесно было в реестре, и вольной душой рвались они из него, жаждали широкого поля и ветров буйных, другие сидели в нем клещами, вгнездились, врывались, как кроты, вгрызались как черви, подтачивали живое тело, подпиливали буйное дерево. Пока зло не записано, оно словно бы и не существует. Пока те или другие просто назывались полковниками, сотниками, есаулами, атаманами, не всегда отличались от простых казаков даже одеждой, потому что каждый носил на