". Спасая семью,  он
совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон --
так  что  Ревекка  Ефремовна, первый  теперь  друг,  осыпала  его  льстивыми
похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване.
     Кто  был  в  восторге, так  это Шурик -- ив  тот  же день  вся автобаза
подала, в  едином порыве, с женами и  детьми,  постановив на  общем собрании
добиваться вывоза советских автобусов -- потому что это безобразие было  так
оставлять  старые автобусы, к которым все  привыкли и любили их. И во  вновь
созданном   объединении   "Москва--Израиль"  немедленно   началась   кипучая
деятельность, стук молотков и таскание ящиков,  на которых  большими буквами
было написано "Эйлат",  -- ибо именно туда двигалась  автобаза, привлеченная
приятным звучанием местности и местоположением у моря.
     И Ревекка  Ефремовна  тоже  вдруг почувствовала  прилив  патриотических
чувств, и вспомнила  иврит, который  учила  когда-то  в детстве,  и помянула
дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле,
и поделилась  с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти
замуж,  за местного, сабру,  и что она этим  займется по  приезде. Но Шурик,
который насчет замужества  имел слабое  представление, а  только не  терпел,
когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена  за автобазой, и
вообще, что промаслится, то уж не отмаслится -- на что Ревекка Ефремовна, не
найдясь с ответом, замолчала.
     И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный,
скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу,  освобождения от собраний
этих, голосований --  и стала ездить за город,  в апрельские раскисшие леса,
где  бродила  часами,  наступая на  старую  лыжню. И как-то  она,  явившись,
рассказала, что видела потрясающую сцену -- как здоровый  рыжий кот, большой
хам,  судя  по морде, делая вид,  что  смотрит  в  другую  сторону,  шел  на
заклевавшегося  воробья --  но не  успел,  воробей вскрикнул и взлетел  -- и
тогда кот сплюнул (мама клялась,  что сама видела), надел на морду выражение
безразличия и независимо стал точить когти о  дерево. И  когда  она кончила,
папа,  все  еще  радостно  смеясь, двинулся за  ней в  коридор,  похожий  на
деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в  уголке, прижал смеющуюся
маму  и  стал целовать  ее  -- так что,  когда  Шурик  начал  вклиниваться и
разнимать их, мама уже только  сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай""  и
продолжала в том же духе.
     И, конечно,  они  тут же  стали сетовать на судьбу и стенать  по поводу
предстоящей разлуки, причем насчет палы  выяснилось, что на нем теперь висят
алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение
от девицы,  которое она вполне могла не дать -- да и  с какой стати ей  было
давать, спрашивается? И папа, бодрящийся  перед мамой, говорящей решительно:
"ничего, ничего, что-нибудь придумаем" -- на самом деле леденел от  страха и
поминутно  сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта  сука не даст ему
разрешения,  он  ее  пришьет  на  месте, просто  будет  душить, пока она  не
подпишет, и все.
     И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала
эти проклятые алименты, перемножала и делила -- при полной путанице в голове
насчет детей, этических принципов и  вообще, что такое  хорошо и  что  такое
плохо. Она только знала, что хочет быть вместе  с папой  -- а там пусть хоть
каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся.
     И  она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а
он отвечал: "глупенькая" и всякое такое -- но когда ей скоро дали разрешение
(склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из  дома в великой
суматохе  стали  вывозить  мебель, выдирать книжные шкафы, разорять  гнездо,
обнажая  старые обои,  старые язвы  --  папа, который  бегал и командовал, с
трясущимися  руками,  стараясь  не  представлять себе, что  будет, когда они
окончательно  выметутся, тоже стал  останавливать маму по разным разодранным
углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно.
     И в последний вечер, когда дом представлял  собой кавардак из чемоданов
и  ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на
полу,   Шурик  решил   сделать   родителям,  сидящим  на   двух   чемоданах,
заключительный  московский  доклад, и  стоя  перед ними  за ящиком,  как  за
трибуной,  начал  было  совершенно  замечательно:  "Мои  дорогие  друзья  по
автомобильному делу!" -- как вдруг папа  с мамой  заплакали, одновременно, и
сорвали, бессовестные, все заседание.
     Так что до самого конца только  Шурик  и сохранил деловитость и трезвую
голову, и  даже  в аэропорту, сидя  в очереди на досмотр, умудрился написать
коллективное  письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования,  каковое и
вручил папе.  И когда,  прощаясь, папа стал  целовать  его,  говоря: "Ну ты,
брат, того... не забывай меня..." -- Шурик тоже целовал его, как мог, но без
особого горя, и  усомнился  только  в  самый  последний  момент, когда вдруг
выяснилось, что  в  Израиле  нет  цирка. "Не  может быть,  -- прошептал  он,
испугавшись,  --  что  это  за страна, в которой  цирка нету!"  -- но тут же
придумал такой замечательный проект, с такими  огромными  цветными куполами,
что аж сам закачался -- и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не
обращая внимания  на  папу  с  мамой, вцепившихся друг  в  друга в последнем
объятии, зная, что сейчас в первый раз в  жизни полетит на самолете,  и  что
вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат.
     ----------------------------------------------------------------------------

        ВИЛЕНА
     В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно  удивленным взглядом, Виля,
отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула
она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты,
ключ,  завалявшийся носовой  платок,  бумажку  с  телефончиком, под  которым
подписано было неровно "Нила", и  наконец,  два билетика  в кино, маленькие,
синенькие, с оторванным контролем.  Как незабудочки, невинно  глядели они на
нее, хлопая  глазками,  свидетельствуя  о  том,  что вчера  ее  муж  посетил
кинотеатр "Ударник",  ряд  пятый, места 15 и 16  -- наверняка вместе  с этой
самой Нилой-- а ей сказал, что пил у товарища.
     Виля вздохнула тяжело -- врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по
доброте душевной, не  желая огорчать ее своими изменами;  а насчет женщин --
так он любил их, как  маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций
и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины
были  для   него   такие   милые  животиночки,   созданные  на   утеху  роду
человеческому, и на каждую смотрел откровенно,  веселым, синим взглядом, под
которым  они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой
после  трудового дня  и начиная чистить  картошку, они еще  с  удовольствием
вспоминали   этот  взгляд  и  стройного,   чернокудрого  красавчика,  такого
мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос.
     Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник  при
жизни должно было поставить, с выражением: "Ух  ты, какая киса!" -- а внизу,
в ногах,  аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал
грудь, в знак здоровья, а двумя  руками она вздымала бы  тарелку  с супом, в
знак благодарности.  Потому  что Вилю  он действительно  спас, как  принц  в
сказке  --  до  знакомства  с ним  она  с  теткой-истеричкой проживала и под
воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что
даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они -- на
что   та  отвечала  отрицательно.  Не   помогло  и  дальнейшее   обучение  в
библиотечном институте, где девицы  толклись, будто чайки на морском берегу,
и конкуренция превосходила всякое воображение --  так что до полных двадцати
двух, до  поступления  на работу, Виля, почитай, что  и мужского  голоса  не
слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда
они попадались на  дороге, предпочитала все же  побыстрее смыться, чтобы они
не подумали "вон какая уродина".
     И  тут  вдруг  случайно,  на  какой-то  вечеринке,  нашему  синеглазому
красавцу  вздумалось обратить внимание на  эту скромную перепелочку,  сплошь
покрытую веснушками, что показалось ему очень милым -- и он погладил, позвал
ее, как кошку бездомную "кис-кис" -- она и пошла. И только потом, когда Виля
от  свалившегося  на  нее  счастья  впала в  полное беспамятство,  и  начала
приходить,  когда ее и  не звали, и  глядеть  с  таким сиянием во взоре, что
прямо в темноте лестничная площадка освещалась  -- тут только  понял он, что
зашел слишком  далеко,  и  что  вернуть Вилю тетке  так же  невозможно, как,
напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу  -- после  чего,
почесавши в затылке, решил жениться, будучи,  как  уже сказано было,  добрым
человеком.
     После замужества  Виля  бегала за  ним,  как собачка, и  буквально руки
лизала. Просто ужас,  что с  ней  творилось  --  звезда над головой  взошла,
небеса  распахнулись,  и она  их  благодарила потихоньку  --  спасибо,  мол,
большое, и пусть  с ним  ничего не  случится.  И с  ним настолько  ничего не
случилось, что через некоторое время он  снова пошел  по бабам -- а для Вили
начались  горькие истины, столовыми  ложками, три раза в  день, и все равно,
болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть
ненадолго  был рядом  --  и  если бы  даже  она  решилась уйти, в тот же час
приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как
самодельный жучок, хотя в то  же время она понимала, что ничего такого в его
поведении  нет -- ну, любит человек женщин, ну, не может без  них -- ну не с
мальчиками  же ему, в конце концов, забавляться. Более того,  если бы не его
неразборчивость,  он  бы и  до нее не добрался. Таковы были  законы природы,
против  которых  не попрешь --  и  не говоря  уже  о котах, которые все были
усатые   Казановы,   небось,   даже   тараканиха   какая-нибудь  умела   так
завлекательно   мотнуть   ножкой,   что  у   остальных   тараканов  делалось
сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала  из этого сексуального мира,
из этой веселой игры, и  хотела ни  больше, ни меньше,  как  великой, вечной
любви, да еще от человека, у которого и  органа такого не было, каким  любят
-- мы  имеем  в  виду  душу, разумеется. И вместо того,  чтобы  создать мужу
приятную  и беззаботную домашнюю  атмосферу, из  которой ему не  хотелось бы
переться в общественном транспорте  к очередной любовнице --  она  встречала
его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета  при этом в
такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы.
     Правда, когда  появился младенец, жизнь  пошла совсем другая. Уж  такой
это  был  замечательный  младенец,  прямо  ясновельможный пан, с  простецким
беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и  смешливый, с  таким
обожанием глядящий на  свою маму  -- ах,  да ради этого существа Виля готова
была  завязаться  в  тряпочку  и  терпеть,   и  если  бы  младенцев  кормили
материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить
потроха  посвежее. К сожалению, требовалось  не мясом, а  молоком, и  тут уж
поделать что-либо было трудно -- на-гора  поступало  нечто  столь жалостное,
синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и  овсяную кашу
из  бутылочки,  а  грудь  сосал  больше для отдохновения, поглядывая  бойко,
сплевывая,  покусывая  двумя  зубами,  будто говоря:  "Нешто это грудь?  Это
мелочь  одна,  а  не грудь.  Ах, мама,  мама,  ха-ха-ха.  Ну,  еще,  что ль,
пососать?"
     Он  был  весь в папу,  такой  же  веселый и  неотразимый, и Виля только
пищала  от  восторга, держа его, такого огромадного,  в руках, и  тискала, и
впивалась, и  бормотала  хмельно: "куська... капуська...  калюпусь-ка..." --
так  что даже неудобно становилось.  Муж тоже  очень  любил "парня",  как он
называл  его,  и  обязательно  после  работы в  конструкторском бюро забегал
теперь домой,  побаловаться и покусать его,  прежде чем отправиться далее по
своим мероприятиям -- и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок,
он  со словами "ну, я  пошел",  целовал  Вилю  в щеку,  будто  она  была ему
старуха-мать  в  больших  валенках, и  торопился,  летел,  точно  пятки  ему
поджигало.
     И  Виля,  вздыхая,  глядела ему вслед  и тут  же, не отходя  от  кассы,
казнила этих  его подлых  любовниц -- одну, например, блондинку, она  выдала
замуж за араба, который по прибытии  на родину  немедленно продал ее в гарем
-- в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с
чайником   и    скатывала   ковры;   другую,    вальяжную,   она   назначила
воспитательницей  в  колонию  малолетних  преступников,  игравших  на  этого
педагога  в  карты и  гонявшихся за ней  с  сапожным ножиком;  у  третьей, с
прелестным овалом лица,  выросли  бакенбарды --  короче, каждая получила  по
заслугам и сама она  тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не  трогала
--  рука  не подымалась -- и он себе  бегал, счастлнвенький, не  подозревая,
какие молнии  то тут,  то там ударяют в его знакомых -- они все считали Вилю
дурочкой, а она их -- зловредными попугаями.
     Нилу эту новую она  заочно  покарала без  особых претензий -- геморрой,
детский паралич и заворот кишок;  но  через пару дней,  наткнувшись на них в
центре  города,  куда  она ездила с  коляской в поликлинику, она поняла свою
ошибку:  навстречу ей шел  гордый муж, в парадных  брюках, и рядом с ним  --
маленькая,  хрупкая  женщина в  черном глухом платье,  с  детской гладенькой
стрижкой, с  лицом  порочного ангела -- женщина высшего класса,  высочайшего
сексуального  образования,  одного  взгляда  которой было достаточно,  чтобы
любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно
побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес.
     Незамеченная,  Виля  осталась  стоять с  открытым  ртом;  но когда  они
скрылись за угол, бросилась догонять  их, с искаженным от  напряжения лицом,
гремя коляской, гремя  банками, нещадно  тряся  младенца,  который  чуть  не
вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала
как  раз вовремя, чтобы увидеть дом,  к  которому они повернули,  подъезд, в
который вошли,  и  окно, которое нахально  раскрыли  в  раннюю весну  -- ах,
сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она
схватила круглый булыжник, окаймлявший  прошлогоднюю клумбу, и запустила что
было  сил  на  второй этаж,  в  единственное  полуоткрытое  окно, которое  и
обрушилось со звоном  -- после чего  в  панике  бежала,  подхватив  коляску,
взметая полы вытертого, грачиного пальто.
     Дома ее  начало трясти,  бить  изнутри,  и предметы,  необычайно яркие,
стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым
цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть
не саданула  о притолоку, после чего решила временно  воздержаться, не брать
его на руки.
     Эта вот трясучка и называлась ревность -- ив таком состоянии не то  что
Дездемону  удавить,  весь  мир  можно  было  переукокать.  Эта женщина  была
невероятно,  безумно хороша  -- вот в  чем заключалось  дело. Самая красивая
пара  на  свете.  Любимчики,  которым  все  можно. А  нелюбимых  куда?  Куда
нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор  в  правый верхний
угол комнаты, где у нее помещались высшие силы.
     Угол  никакого  ответа  не  дал, но тут  явился  муж,  злой,  как черт,
изгнанный Нилой  с позором после  истории с окном  -- причем эта стервь  еще
позвонила  при  нем  болвану-кинооператору и  нарочно  мяукала  самым  своим
развратным голосом.  И во  всем  виновата была  эта  дура, неизвестно откуда
взявшаяся на его голову.
     -- Ты что, -- сказал он, не глядя на нее, -- ополоумела совсем...
     Виля  смотрела  на него,  как  дети-преступники  во время  процесса  --
тревожно и с надеждой.
     -- Надо ж все-тки соображать, -- произнес он, морщась. --  Ты ж все-тки
не пальцами сморкаешься...
     У Вили  пересохло в горле. Конец, ужасный конец -- он никогда еще так с
ней  не  разговаривал.  Безумная  мысль  заметалась в  ее  безумной  голове,
достигла языка и со страху она брякнула:
     -- Я беременна...
     Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось  -- правильно:
муж только  глянул пораженно и  заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя
детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась.
     -- Ладно, -- сказал он,  -- ты это... в общем,  не  психуй. Ну, что ты,
глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю...
     Но  она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова --  так
что  пришлось  изрядно  с  ней  повозиться, прежде чем она успокоилась.  Его
самого грыз червь -- что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот
баба -- ни слова правды, ни одного слова  правды! И на следующий вечер, екая
селезенкой,  он осторожно  позвонил ей из автомата -- как вдруг услышал, что
она  разговаривает  хотя  и  капризно, но не безнадежно  --  нет, совсем  не
безнадежно  --  и  уломавши ее в пять минут,  он выскочил,  возбужденный, на
темную  улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай
--  по  набережным,  по  набережным, к  этой  лживой,  как черт,  гениальной
потаскухе,  от одной мысли  о  которой его жаром охватывало. И  оттого,  что
связь их длилась  давно, а страсть все нарастала  и нарастала, и впереди был
еще миллион таких свиданий --  на  него вдруг накатил такой приступ счастья,
такой  сладкий речной  дух несся ему в  лицо, что казалось --  это молодость
его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и  не будет. И
потом он  взбежал к пей по лестнице,  а  она  встречала его в кимоно --  эх,
черт,  живут же люди, отчего  это мы с вами так не можем. И  в этот вечер он
остался у  нее ночевать  --  и на следующий вечер тоже остался,  и скоро оно
само собой так получилось,  что он начал жить, где ему  удобнее, приходить и
уходить,  когда  вздумается  и  цветы  удовольствия  срывать  в максимальной
степени:  Нила явно предпочитала его  остальным претендентам и даже генералу
одному дала отставку.
     Для  Вили  же это были  дни, исполненные невыносимого  кишкомотания.  С
самого  утра она  уже  знала,  что пойдет  караулить  --  и  хотя  пробовала
удержаться, и давала  себе  клятвы, и ходила  по  комнате,  взывая в  правый
верхний  угол  --  в  пять,  бледная, она выволакивала потрепанную коляску и
младенца, безвинно страдающего, и ехала на  метро в центр, глядя по сторонам
беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке
--  ив  назначенный  час   мимо  проходило  светлое   видение   --  весенний
красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как
японка,  всегда в чем-то новом. И они  исчезали, оставив  позади себя легкий
дымок  -- а Виля получала  короткий  широкий нож в сердце, и,  покорчившись,
сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно.
     И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней
подошел  сухой молодой человек  с длинными прямыми волосами и  начал обычные
приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной?
Чего  это вы  такая  неразговорчивая?" -- и тогда она  вдруг, как очнувшись,
остановилась и  поглядела  на него своими широко расставленными глазами.  Он
был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме -- и она
повела  его  домой, и все, что имело  произойти с  ним, произошло коротко  и
просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно.
     Но странно, после этого случая она успокоилась -- и снова потащила свой
воз, налегая на  сбрую, как  прилежная  лошадка, по  знакомой колее, к  чуть
темнеющему  впереди  лесочку. Иногда забредал  муж, поиграть с  ребенком,  в
голубой  заграничной  рубашечке,  в тон  глазам ("подарок",  --  говорил  он
скромно),  еще  более  стройный,  чем  всегда,  весь  сверкающий   какой-то,
европейский  --  ах,  как  преобразовала  его  эта  женщина,  украсила,  как
самодержец  столицу.  И Виля только изумлялась на  ихнее  счастье, и даже не
насылала никаких безобразий  -- а если б уж начала насылать, то прежде всего
на себя, чтобы не портила своим видом мироздание.
     И  когда  это  безобразие  скоро подвалилось  --  обнаружились  роковые
последствия товарищеской встречи с  серым молодым  человеком -- она  даже не
испугалась  нисколько,  будто  ожидала  чего-нибудь в  таком  духе, а только
подумала  про этих своих, из угла, что очень  все-таки  нечестно  ловить  на
слове.  И хотя она попринимала меры  --  попарилась в ванной, доводя себя до
краснорачного состояния,  попрыгала до потолка, покуда  колени держали (сын,
сердешный,  так  и  заливался  смехом, глядя, как  его молодец-мама  здорово
скачет, и пытался делать то  же самое, задирая ногу в ползунке) -- в глубине
души она знала, что  все  это ерунда, лажа  и впереди  положено испытание. И
покорившись,  махнув на  себя рукой,  она организовала аборт,  в больнице  с
обезболиванием  -- что,  вообще  говоря,  было не так уж  плохо, потому  что
существовал  ад,  где  баб  драли  живьем,  без  предварительной  заморозки,
руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
     И  в  назначенный день она встала  ни свет, ни заря, вымылась тщательно
под  душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок
с  трусиками  поприличнее,  постояла  немного  над сыном.  Сын  спал,  гордо
повернув голову,  как  римский  император  -- мокрый,  небось, до  ушей,  но
сносящий  бедствие  достойно.  Она  его трогать  не  стала,  а вместо  этого
разбудила  мужа, который оставался караулить  младенца -- и  пока  он зевал,
охал, чесал поросшую  редким волосом грудь и пялил  свои синеющие глаза (все
равно красивый,  хоть убейся)  -- она  подхватила узелок, вышла  на знакомую
лестницу  с мусорными ведрами у  каждой двери,  и  медленно пошла  вниз,  на
ожидавшее ее судилище.
     Абортницы  стояли  в  глубине огромного гудящего  зала  перед  приемным
покоем, небольшая  серая очередь  у  окна.  Кругом  ходили,  глядели на этих
блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные:
     желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники  с  супругами,
шушера-кожные. Имелась,  безусловно,  и праведница -- как раз перед Вилей --
низенькая, толстая  бульдожка в круглой  фетровой  шляпочке,  которая даже в
очереди  стояла  не  так,  как  все,  а  несколько  боком,  выступая,  будто
желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да
недовольная,  будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась
в пользу  враждующей группировки -- и когда Виля задела ее случайно, то была
подарена  таким злобным и  негодующим взглядом,  что  аж  поперхнулась своим
извинением.  А членша  еще повела плечами, освобождая себе  плацдарм, встала
гордо  -- после  чего  Виле осталось  только втянуть в себя  живот и в тоске
завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было -- и тогда
она представила себе членшина супруга, небольшого,  угодливого, мягкого, как
зайчик --  и как  членша держит  его  обеими руками,  одной  --  за карман с
зарплатой, а другой -- еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал
и  соблюдал  моральный  кодекс;  а  он  улыбается  криво,  лепечет "Нюрочка,
Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется -- он ей бух в
кисель,  и  готово,  и  поедут  на похороны скорбные сотрудники  в  траурных
грузовиках  с  черной  каймой на борту,  с  каменными лицами, подпрыгивая на
ухабах, и  председатель  месткома произнесет  речь --  "Товарищи! Сегодня мы
провожаем  в последний  путь..." -- но тут  членша зверски наступила  ей  на
ногу, как бы  в  доказательство  того, что жива еще, и разом оборвала легкие
мечты.
     И  сейчас  же их вызвали  --  "На аборт!", и  привели сначала в обычную
канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы
-- и про законный брак,  и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы
печеночников сюда!), а потом перевели  в обширную кафельную комнату, посреди
которой, как саркофаг, возвышалась ванна -- но мыть  не стали,  а  откуда-то
явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко
орудуя  тупой  бритвой,  в момент  обрила  их  всех, нанеся  каждой  тяжелые
повреждения. Далее,  отняли у них личные вещи и выдали в одни  руки  корявую
рубаху  без  завязок, коричневый  халат  без  пуговиц  и пару  шлепанцев  от
мужиков-покойников,  после чего  в таком виде  провели  промозглым, в мокрых
разводах двором, в то, другое здание, где должны были  облегчать  сию минуту
-- а во главе процессии шел сторож  в ватнике и треухе и торжественно нес их
анкеты.
     Первой  на  аборт решилась  огромная  баба-гренадер,  двенадцатый  раз,
дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в
рубашонке не  тело,  а  танк, и, перекрестившись, пошла во весь  рост, как в
психическую  атаку  -- и когда ее вывезли через  некоторое время на каталке,
хоть и потерявшую кирпичный цвет лица,  но вполне ясным голосом проклинающую
мужиков и вносящую предложение пообрывать им  все яйца -- остальные увидели,
что это совсем не  так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего
санитарки  знай  гоняли  каталку взад-вперед,  и скоро  их всех,  уделанных,
свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть -- щец горячих и треску с
картошкой; слопали за милую душу и повеселели -- отмучались, избавились.
     И  когда  они  все,  угомонившись,  заснули   тяжелым  сном  в  палате,
предварительно  тщательно законопатив  окна и  двери, чтобы  ни одна струйка
свежего воздуха  случайно не проникла в палату -- Виля собственными  глазами
увидела, как  из  правого  верхнего угла к ним  спустился  ангел  Господень,
щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на
такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им
полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра,
и, уходя уже, заметив,  что  Виля  не спит,  он  помахал  ей дружески  своей
костлявенькой ручкой и все  веснушки брызнули  в  улыбке на  его  остреньком
лице.
     ----------------------------------------------------------------------------

        МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ
     В десять лет я была человек решительный, и когда мне  надоело бегать  с
утра  до  ночи  по  каменным московским переулкам,  играть  с мальчишками  в
казаки-разбойники,  я просто взяла и пошла  в  музыкальную школу  на площади
Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я  знаю наизусть все
оперы  и не пропускаю  ни  одной музыкальной передачи по  радио, казался мне
вполне достаточным для  приема -- однако учительница, строгая, сухопарая, из
дворян,  судя по  виду,  держалась  другого  мнения.  Оказалось,  что  я  --
переросток, начинать  надо было в  пять,  когда пальчики  нежные,  а  в моем
возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена,  важного, как все
глухие, или еще того чище, Баха, который жил  так давно,  что неизвестно,  о
чем и думал.
     Но за деньги (хе-хе, денежки все любят),  она могла согласиться  давать
мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей
доносились наводящие зависть рояльные рулады. В  одну из таких дверей она  и
удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
     "Подумаешь, барыня какая", -- решила я ей вслед.
     Учительница смутно меня обидела  -- впервые я осознала, что обретаюсь в
низших слоях общества,  где детей  не учат языкам и  музыке, а объяснять ей,
что у  меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще,
нечего и говорить -- так  как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать,
не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва
послевоенная -- а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
     И,  выйдя  на жаркую  площадь,  я  остановилась  огорченно около  ихней
вывески,  не  зная,  что  же  мне  делать.  Кругом  бежали, будто муравьи по
дорожке,  люди.  Каждый тащил какую-нибудь  ношу --  кошелку, две,  чемодан.
Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны --  кто это там
стоит  на  тротуаре, такой  маленький, жалкий, весь  пораненный  какой-то? У
меня, действительно, была ссадина на лбу (об  вагонетку), сбитые локти, и на
ноге, около самого драного носка --  огромнющий, чернющий синяк (об железные
ворота).  Обычно я на это внимания не  обращала, но сейчас, в этом  приступе
жалости  к  себе,  у  меня  все раны заболели, как у  инвалида Отечественной
войны.
     И потому очень мрачно,  хлеща горе стаканами,  я отправилась домой,  по
всей  цепочке  безобразных переулков,  которые ведут от  Пушкинской  к обеим
Бронным -- Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево,
направо, налево -- но с  каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной
происходили все более  чудесные  и  разнообразные превращения. Сущность  моя
наполнялась все  более геройским содержанием,  и синяки  сверкали горделиво.
Шел   не  кто-нибудь,  а  известный  в  этих   местах  человек,  непобедимый
казак-разбойник, которого  никто и никогда догнать не мог;  личность, высоко
стоящая  в  иерархии  дворовых  отношений,  которая  собиралась, к тому  же,
заняться музыкой  --  да, да, мы  сами слышали, она замечательно играет! Бах
этот -- ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит -- любо-дорого...
     Так что  в  квартиру  я  вошла  уже  повеселевшая, привычно  не обращая
внимания на соседа-слесаря, который  был  человек скромненький, хоть  и  пил
смертным поем  --  и похватав  оставленную  на столе  картошку,  направилась
прямехонько к этому таинственному  черному  ящику, который притулился себе в
углу, случайно уцелевший после эвакуации.
     Стояли  самые  сумерки.  Я  подняла крышку,  нажала  на клавишу,  и  он
произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то  очень  важное --
но  что?  "Бом" облетел  нашу большую темную  комнату,  обмахнув предметы, и
оглянувшись,  я увидела, как мы стоим подряд в полумраке -- пианино, я сама,
комод,  мамина кровать, стулья... Для чего мы все?  Что произойдет с нами  в
будущем?  Через  год,  через два  -- мы  будем стоять вот  так же,  но  ведь
когда-нибудь, кто-нибудь уйдет -- кто? Комод, наверное, --  у него был такой
вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит
"Доченька  моя, встань поскорее!" А я  лежу  вся белая, каменная...  Нет, ей
богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И  я дунула на
улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
     Наутро я стала думать -- где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно,
платить  не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе -- то  есть,
ничего такого она не делала,  а просто  вечерами,  отработав  восемь  часов,
отстояв  в  очередях,  отстирав,  приобрела манеру сидеть на  своей  большой
кровати, свесив  ноги, и шептать  что-то самой  себе сухими губами. Или  она
бродила с распущенными волосами, как  Лючия ди Ляммермур ("Входит  Лючия; ее
вид  подтверждает страшные  предположения Раймонда"  -- как  было сказано  в
либретто).
     Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила  мне позвать мальчишек на
день рождения и спекла мои любимые пирожки с  картошкой. Но  как только  мы,
давясь,  начали  запихивать эти  пирожки в  рот, торопясь,  чтобы  захватить
побольше, в передней раздался звонок,  сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И
мы с  мальчишками, открыв рты,  в которых виднелась  незаглоченная картошка,
стали  глядеть,  как  открывается  дверь  и входит смущенная мама, а за  ней
невиданное пузатое  дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом
застенчивым и взывающим  к  расположению, с большой  коробкой и авоськой. Он
подошел  прямо ко  мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча
толстыми, со слюнями, губами:
     -- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
     И  он отошел,  кланяясь и расшаркиваясь,  и  стал вручать авоську маме,
показывая нам  обширнейший  зад в слишком коротких для него, черных обвислых
штанах:
     -- Манецка,  тут  кувица...  Кувица  --  пвосто  квасавица. Остовознее,
яицки...
     Я раскрыла коробку -- внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и
кожаных ботах. Мальчишки,  потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу
ели до  войны, кто успел родиться), ощутили  непреодолимый порыв  смыться  и
один за другим пошли  мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку,
будто  гуси.  Мы  же сели обратно  за  стол  и  стали есть  продукты Венцион
Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось.
Бенцион  Моисеевич  скоро  освоился,  чавкал  с азартом, хлюпал, втягивая  с
ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал  о каком-то  Варнавицком,
который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами  вскидывала
на него глаз, а мама  сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала
умоляюще:
     -- Но он очень добрый... -- и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
     Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: -- Да мне-то что... Пускай
живет. Что я, живодер какой...
     Вот так это носорогое вошло  в наш дом, и  начало  хлюпать и чавкать, и
лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими
вопросами ("Как ты думаес, дать  Вавновицкому или не дать?"),  и довело меня
до того, что даже Герман в "Пиковой  даме" пел для меня с торговым  оттенком
-- "Вы можете составить  счастье  целой  жизни, и  оно  вам ничего  не будет
стоить..."  И  хотя Бенцион действительно имел доброе  сердце,  помещавшееся
где-то  в   пузе,  и  сводил  меня  к  зубному  врачу  (половина  зубов  уже
перекрошилась к  чертовой  матери), и мама заходила в новом платье, завитая,
как баран, и я тоже, получила новые башмаки  и форму -- я не особенно любила
его,  потому, что  животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он  был
вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое
благо -- деньги, и  я  могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам,
явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
     Мы  быстро  прошли  музыкальную  грамоту,  покончили  со  всякими   там
"Петушками" и  "Солнышками",  и однажды  учительница  поставила передо  мной
темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла  на  пьесе "Отзвуки
театра". Глаза у  меня полезли  на лоб,  когда я  заиграла эти  волнительные
звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом  вцепились в бок --
о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
     С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва
вернувшись  из школы, бросив в угол портфель,  а в рот  -- кусок  хлеба, уже
сидела за пианино и  так называемое играла -- а именно, со  страшным пылом и
жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне
было строжайше  запрещено,  и  подбираясь сладострастно, бухала  левой рукой
какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле
я  сидела  в  это  время  на  эстраде,  исполняя  концерт  для  фортепиано с
оркестром, в  длинном белом платье -- у меня  только хватало ума не обнажать
плечи.
     Учительница прямо не знала, что со мной делать;
     но  кто  платит деньги  -- заказывает музыку, поэтому я продолжала свои
завывания, прекратить  которые, ей-богу, не  могла, ибо в наступившей тишине
немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая  и левая
руки брели себе в совершенно разных  направлениях, потерявшись, как сироты в
лесу, когда даже домика людоеда не видно.
     Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
     она  выдавала  мне  легкое переложение  "Эгмонта" в  четыре  руки,  над
которым я  с помощью своих двух могла измываться, как  хотела -- я же взамен
обязывалась  выучить  специально  подобранную  педагогическую  программу  --
"Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина"
и тому подобное. У меня прямо судороги  делались от этих смертей и могил, но
"Эгмонт",  честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!"  -- бум,
бум,  бах,  бабадах.   "Восстань,  храбрый  народ,  богиня  победы  --  твоя
предводительница!"  -- какие  слова, какие слова! "Как радостно мчались  мои
товарищи по  опасному и  благородному пути славы!" -- тут я не  выдерживала,
выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши  под
столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам -- пример
тому!" Ура!
     Эгмонта я в конце всегда спасала -- не пропадать же ему, в самом  деле,
и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал  --
все были на работе;  Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно,
и даже засыпал  на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная
система.
     Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово,
если  бы мы  мчались  с  криками: "Да здравствует герцог Оранский!"  или "За
Родину, за  Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" --  это означало, что
Петька вышел.  Петька был признанный лидер -- рослый,  спокойный, с чубом на
левый глаз.
     --  Бегать  будем? --  подскочила  я к нему. Здороваться у нас во дворе
было  не  принято  --  просто каждый  выскакивал, как чертик  из  бутылки, и
начинал  действовать. Обычно мы  с  Петькой  сговаривались  как  "матки",  а
остальные делились соответственно.
     На этот  раз Петька  не сказал ничего и  на меня  как-то и  не  смотрел
вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы
я  тут  же повернулась на  одной ножке  и гордо удалилась  -- а  потом  еще,
желательно, мелькнула  бы вдали  с нотной папкой, явно торопясь на  урок. Но
Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
     -- Ты думаешь, я воображала? -- спросила я напрямик.
     -- Он думает, что ты жидовка! -- пискнул сзади Андрюшка-гнида.
     Так  вот  оно  что!  То,   что  во   взрослом  мире  давно  разоблачают
критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут  в  тюрьму  --  это  я
знала, но  что в результате этого  пакостный,  белобрысый Андрюшка, которого
никто в игру не хотел принимать (недаром он  прозвище такое заслужил), будет
разевать на меня свою розовую пасть --  да, это  был тяжелый удар.  Пришлось
таки гордо удалиться.
     Дома  я с  удрученным сердцем  села за пианино -- ты  одна,  о  музыка,
оставалась  у  меня.  Забывшись,  задумавшись, я  случайно сыграла  "Горькую
кручину"  без  песнопений и вдруг заметила, что меня  слушают. Прямо посреди
комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние  лапки, растопырив
в  сторону лопушки-уши, чтобы  лучше меня  слышать. У нее были крохотулечные
черные  глазки,  на  меня направленные,  и  когда я играть  переставала, она
терпеливо подождала,  надеясь, что снова начнется.  Польщенная, я сыграла ей
"Кручину" от начала до  конца. Не могло быть и речи  о том, чтобы завыть или
бабахнуть -- это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая
внимательная, эта мышка, так любила  музыку  --  я воспроизвела для нее весь
свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
     И  она  стала приходить чуть  не  каждый день -- просто  появлялась  на
середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я
для нее подбирала  особенно трогательные  интонации -- это у нас  называлось
"выделять  оттенки" -- честно  выполняла все  указания  автора,  крещендо  и
диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая
теперь  могла  только  испортить  мои паузы-вздохи -- вот до  чего  она меня
довела, эта мышка.
     И  когда я  через неделю  сыграла мышкину  науку учительнице,  та прямо
окосела  от изумления,  и говорила "ребенка  подменили",  "какое  чувство" и
прочие глупости.  И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна  --
по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и
учительница сама  напевала  и  отбивала  рукой  такт,  и  такая  шла  у  нас
развеселая музыка, что  мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн,
будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки
повторения.
     В конце учительница воздела руки  и сказала, что должна показать меня в
музыкальной  посоле.  "Ага!"  --  подумала  я  злорадно,  и  хотела  уже,  с
налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру  -- стоп, мышка
не позволяет. Вот так она постепенно сделала из  меня человека, так что даже
слесарь-сосед   приходил  благодарить  за  игру;  даже  Бенцион   заметил  и
застенчиво  сообщил, что  теперь "засыпаес, мол, как на твавке"  --  из чего
следовало,  что  раньше  он все-таки  страдал,  но  не  мешал  мне  свободно
волеизъявляться.
     И тогда в благодарность я рассказала ему о мыш