руг друга.  По  Парижу  ходили  рассказы:
Клемансо больше не  раскланивается с Вильсоном. Соннино называет  президента
Соединенных  Штатов  "американским  сапожником".  На  заседании  Трех  "Отец
Победы" назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж, чуть  ли не схватил его
за  воротник,  потребовал  извинений,  так   что  Вильсон,  почти  одинаково
ненавидевший обоих,  еле их  разнял; французский премьер  отказался принести
извинения английскому  премьеру,  но  выразил  полную  готовность  дать  ему
удовлетворение,  по  его  выбору, на  шпагах  или на пистолетах  (это  очень
понравилось  Тонышеву). Со смехом говорили о  мерах, принимавшихся  в Париже
иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех,
чьи лица казались  подозрительными.  Так американские  сыщики, уж совершенно
никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у
входа в "Отель Крийон"; а их товарищи, по той же причине, задержали  в холле
"Мажестика"  маршала  Фоша,  явившегося  в  штатском  платье  на  завтрак  к
начальнику британского генерального штаба.
     Все эти рассказы очень  веселили Париж и еще способствовали  радостному
оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал.  Важно то, что войны
больше  никогда  не  будет.   С  удовольствием  узнавали  о  создании  новых
государств и спрашивали друг друга, какие у  них столицы и есть ли у них уже
гимны. Тем  не  менее французам  нравилось,  что Отец Победы покрикивает  на
представителей малых стран;  орал на Венизелоса в споре о  греческих  делах,
обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения
на  него анархиста,  был на  вершине популярности.  Все  знали, что он будет
президентом республики и только  с тревогой спрашивали, сохранит  ли он свои
умственные способности до <sup><font color=blue>486</font></sup> конца президентского срока: вс£-таки ему тогда
будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно  предлагал
кандидатуру  Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно  принимали  участие и
русские. Некоторые из  них,  еще  имевшие  дипломатический  паспорт и связи,
иногда  получали приглашения  на  приемы.  Мог  бы  добиться  приглашения  и
Тонышев, но  он  ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев
больше не бывал.

     Уже после подписания мирного договора, в посольстве,  где,  по прежнему
без   большого   дела,  собирались  видные  люди,   он  встретил   знакомого
политического деятеля, только что приехавшего  из России кружным путем через
Японию и Соединенные  Штаты.  Тот после  доклада  крепко  пожал  ему  руку и
выразил сочувствие.
     -- В чем?.. В  чем?.. -- спросил  Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый
удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности.
     -- Да  я слышал... О брате вашей жены... Я не думал... Может быть,  я и
ошибаюсь?..
     -- Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем!
     Он  узнал,  что  Дмитрий  Анатольевич и  Татьяна  Михайловна  в  Москве
покончили с собой.

        VI

     Ласточкиным  было сказано,  что оставаться  в  клинике  можно  "сколько
понадобится", но это  были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их
по прежнему  очень хвалили  врачи и  сиделки.  Но  они  сами  понимали,  что
оставаться  без  конца  нельзя.  Недели  через три  Скоблин,  встретившись в
коридоре с  Травниковым,  пригласил его  в  свой  кабинет.  Никита Федорович
испуганно на  него взглянул: давно ждал  неприятного разговора. Вышло вс£ же
не  так  плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича
из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить:
     -- ...Вы сами  понимаете, как  обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал
по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении,  как он.
Все московские <sup><font color=blue>487</font></sup> больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь
уж величайшая редкость. В прежние времена, до  <i>них</i>, это было отчасти связано
с  денежным  вопросом,  и больные рассматривали  перевод в общую  палату как
какое-то понижение в  чине.  Но теперь  вс£  бесплатно,  в этом  я  отдаю <i>им</i>
справедливость, так что вопрос уж совершенно не  в этом. Дмитрий Анатольевич
вне  опасности. Лучшим его положение вряд  ли  станет.  Уход  в общей палате
точно  такой же. Я  обхожу  всех  больных  каждый  день. Кроватей в  палате,
разумеется, только восемь.
     -- Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно?
     Скоблин развел руками.
     --  "Сколько угодно"!  Разве теперь можно  заглядывать  хоть  на  месяц
вперед. Меня и  самого могут выставить  в  любую минуту.  Удивляюсь, как  не
выставили до  сих пор... Татьяна  Михайловна  никогда с вами о  "будущем" не
говорила?
     -- Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже  могут в
любую минуту одну отобрать.
     --  Две  комнаты  огромное преимущество.  Во всяком  случае  ей было бы
удобнее, чем спать на диванчике.
     -- Если есть что, о чем  она, несчастная, совершенно теперь не  думает,
то это о <i>своих</i> удобствах!
     -- Да, я понимаю.  Она очень  достойная женщина. Но в общей палате она,
разумеется, оставаться  на ночь не  может... Они  помнится,  во втором этаже
живут?
     -- Во втором.
     -- Разумеется. Костыли и повозочка  есть,  но о том, чтобы он спускался
по лестнице нет речи. В первое время мы могли бы  посылать служителей, чтобы
они его сносили  вниз. Впрочем,  и  не такая  радость ездить в повозочке  по
улицам...  Как  знаете.  По  моему, лучше ему  полежать  пока можно  в общей
палате.  Жить же ему, разумеется, не очень долго,  как впрочем и  нам  всем.
Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно?
     -- А вам нет? -- сердито спросил Травников.
     -- Разумеется, нет. <sup><font color=blue>488</font></sup>
     Татьяна  Михайловна  мучительно  колебалась.  Ей  казалось  невозможным
уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич.
     -- Давно пора вернуться!.. И  не надо откладывать! -- прошептал  он еле
слышно, но решительно.
     Металлическая мыльница находилась дома. "Да если б была и здесь, то как
же  можно это сделать в общей палате?" Он думал о самоубийстве с каждым днем
больше  и только с ужасом поглядывал на жену.  "Что я ни  сделал бы, <i>один</i> из
жизни не уйду".
     Было решено переехать через два дня.  Точно, чтобы  их утешить, Скоблин
разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу:
     -- Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги и
такие, которые не могли бы его волновать, -- сказал он и сам принес бывший у
него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать,  но
это было морально легче,  чем  разговаривать или молчать с женой. Сначала он
только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться.
     --  Какая у него...  мудрость, -- еле слышно выговорил он. -- Всем надо
учиться... Да, именно "благословен...  и тьмы приход"... -- Он  вспомнил эту
музыкальную фразу  Чайковского,  всегда  сильно  на  него  действовавшую,  и
незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. "Чтобы проглотить,
сил хватит"... И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.

     Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача  и сиделки.
Служители  подняли его  в  квартиру. В передней подростки молча  смотрели на
него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с
Татьяной  Михайловной и сказала,  что  будет приходить каждый  день.  "Скоро
будете,  Дмитрий  Анатольевич, совсем в порядке", --  обещал врач. Приехал и
Никита Федорович, с  какой-то едой. Он посещал Ласточкиных  ежедневно и, как
их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
     Они остались  одни.  За  стеной шумели подростки.  "Верно, обмениваются
впечатленьями",  --  подумал Дмитрий <sup><font color=blue>489</font></sup>  Анатольевич.  Жена подошла к нему,
спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову
и  глазами дал понять,  что хочет поцеловать  ей руку.  Чувствовал к ней вс£
бо'льшую  жалость.  "Господи!  Если  б не она, как  было  бы  просто!.. Ведь
выходит: почти убийство"...
     Как  ни худо  было в  клинике,  дома оказалось  неизмеримо  хуже.  Быть
больным  в  Морозовском  городке  казалось  естественным.  Вернее,  там  все
пациенты жили искусственной, <i>временной</i> жизнью. В определенные часы приходили
врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали
впрыскиванья. В случае  надобности  можно было немедленно  вызвать дежурного
врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним  своим  успокоительным
видом.  В определенные  часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не
приходилось,  и она  была вс£  же несколько  лучше  той, которую можно  было
достать дома. -- Теперь была <i>окончательная</i>  жизнь, и вс£  лежало на  Татьяне
Михайловне.
     Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день
сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно
и то же: -- "Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька,  поправляется
богдыхан!  Ведь  и  болей больше почти  нет"...  Просил  не  беспокоиться  о
деньгах. Между  тем  совершенно не знал, где их достать. Об  университетской
пенсии  говорить не  приходилось.  Дмитрий  Анатольевич  прочел  всего  одну
лекцию. Вс£ же Травников  немного надеялся, что могут, в виду исключительных
обстоятельств,  дать  единовременное  пособие  и  искал  хода   к  народному
комиссару.  Татьяне Михайловне  ничего об  этом не говорил.  Провожая его  в
переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
     -- Вы относитесь  к Мите просто, как родной брат. Век  буду  жить -- не
забуду!
     -- Полноте, барынька, -- отвечал он и думал, что едва ли она будет "век
жить".

     Знакомые говорили  о  Дмитрии  Анатольевиче:  "Он  несет  свой крест  с
великим  достоинством". Это до него  доходило. "Да,  крест", -- думал он. --
"Но откуда же <sup><font color=blue>490</font></sup>  взяться великому достоинству? Живу  милостыней...  А  эти
грязные ужасные заботы  о  моем  обрубленном теле, об его  отправлениях!"...
Теперь  и  жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве,
вс£ казалось ему чуть не раем.

        VII

     "Каждое поколение занимает в истории  человечества  приблизительно одну
сотую  ее  долю",  --  думал  Дмитрий  Анатольевич.  Устало  проверил:  "Да,
приблизительно  одну  сотую... Едва  ли было когда-либо  поколение, подобное
нашему. Мы как-то  отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в
чем? И что же  я и лично сделал  уж  такого дурного?  Жил честно,  никому не
делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал
всю жизнь много,  помогал работать и жить другим, старался  приносить пользу
России. За что же  именно меня  так страшно покарала жизнь? Правда, покарала
лишь под конец. До того и я, и Таня  были счастливы, на редкость  счастливы.
Неужто  именно за это покарала? В  России теперь почти  все несчастны, но не
все  и  не  так  несчастны,  как мы.  А  в  других странах счастливы тысячи,
миллионы людей хуже, чем <i>был</i> я, неизмеримо хуже, чем Таня".
     Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли
ядом  материализма.  "Что же делать,  как <i>они</i> ни гнусны, но  кое-что  у  них
правильно, по крайней мере в отрицательной  части их ученья. Как можно  было
бы  объяснить  мое  несчастье с религиозной точки зрения?  Никак нельзя:  не
"испытанием" же! А с точки  зрения нашего учения? Какое же было наше ученье?
Лавров,  Михайловский,  Плеханов,  Милюков?  Ведь  со всеми различиями между
ними, они в каком-то смысле одно и  то же. Вера в прогресс?  Эта  вера моего
случая  не  предвидит и к нему  не относится.  Большевики,  по крайней мере,
откровенно  думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал,
какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела
нет.  И даже Травников  уже, вероятно,  немного  нами тяготится  и  в  душе,
бессознательно,  желает, чтобы  я  <sup><font color=blue>491</font></sup>  умер  поскорее, а  то  слишком много
забот... Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват,
если этот  яд  уже проникает в  мою  душу,  как верно проникает в душу всех.
Разве недавно люди  не мечтали при  мне вслух  о  германской интервенции,  о
войсках Гинденбурга  в  Москве? Мне теперь и Гинденбург  ничем помочь не мог
бы... И никакой свободный строй... Но вс£-таки вдруг вс£-таки есть загробная
жизнь?  Ах,  дай-то  Бог!!! И  как же  я об <i>этом</i>, о самом главном думаю  так
мало!"
     Ему не раз приходилось читать,  будто люди на пороге  смерти,  например
смертельно раненые в  сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь
одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было.
Тогда на мостовой он мгновенно потерял  сознание. Затем в клинике как  будто
на мгновенье пришел в  себя, как будто  даже  узнал  Скоблина, и  скользнула
мысль: "Хорошо,  что  он здесь....  Кажется, со  мной  несчастье...  Где  же
Таня?"... Слышал  негромкие  голоса, слов  не разобрал. "Не операция ли!"...
Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего  не увидит, кроме
этого  серого потолка с люстрой, с режущим глаза  светом.  Показалась рука в
белом  рукаве.  "Анестезист!"  И  вс£  померкло. Он пришел  в  себя  лишь  в
маленькой  комнате  клиники. Но твердо  помнил, что  никаких воспоминаний  о
жизни,  никаких важных мыслей, ни  даже  желанья что-то вспоминать, о чем-то
думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после
ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
     Мысли  о  самом важном пришли  позднее. Теперь он больше всего думал  о
<i>будущем</i>.  "Если в самом деле есть будущее? Ведь в  это твердо верят миллионы
людей!&lt;"&gt; Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он
догадывался,  что  Никита Федорович не  мог выручить за  картину три тысячи.
Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще
новую душевную боль. Представил  себе, как ходит по знакомым Травников,  как
некоторые дают, другие отказывают, быть  может ищут предлога для <sup><font color=blue>492</font></sup> отказа:
"У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало"... "Я сердечно сочувствую,
они  хорошие люди, но  кругом  так  много горя,  а я  ведь  их и мало знал".
Особенно больно ему было за жену: "И через это прошла!"...
     -- "Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, --  тяжело дыша, отвечал
он  себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом  жену. Не хотел сказать ей,
--  "может, она  не  догадывается?" Если она  прежде и  не  догадывалась, то
теперь  точно  прочла его мысли, по  той  же вс£  усиливавшейся  между  ними
телепатии.  И он  прочел  ее слова, почти  такие же: "Сколько  ты сделал для
других! Чем мы лучше?  И мы вс£ отдадим, когда падут большевики". Он  теперь
твердо  знал,  что  не  доживет  не  только до падения большевиков, но и  до
будущей  недели: беспрестанно  думал,  что  нельзя  откладывать  <i>дело:</i>  "Чем
скорее, тем лучше и легче". И еще подумал: "Мы не отдадим, но Аркаша отдаст.
И действительно <i>теперь</i> это уже и не важно".

     Когда-то, еще  до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об
этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
     -- Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
     -- Вовсе это не пустяки. Все под  Богом ходим. Мало  того, надо и место
нам купить на кладбище. Это многие делают.
     Мысль о  покупке общего  места на  кладбище была ей менее неприятна, но
она продолжала шутить:
     -- Хорошо,  тогда и  я составлю завещание. Ты  ведь мне  подарил немало
денег.  Только  я завещаний  составлять не умею. Составь  сам. Разумеется, в
свою  пользу.  Так  и  быть,  вс£ отдам  тебе,  а  не  душке-Собинову  и  не
футуристам.
     -- Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, --
сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
     Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
     -- Каждый из  нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь  не
на много старше вас. Помню,  что  <sup><font color=blue>493</font></sup> мне  говорил  мой  знаменитый коллега,
покойный Спасович:  "Я  понимаю,  что можно  без  завещания  умереть,  но не
понимаю, как можно без него жить", -- смеясь, сказал Розенфельд.
     -- Это верно. Ну,  а если б, Олег Ефимович, я умер без  завещания? Кому
тогда вс£ достанется? Моей жене?
     -- Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.
     -- Тогда составим два завещания.
     Они и были составлены.  Ласточкин поделил треть  своего состояния между
Московским Университетом,  Техническим училищем и Академией наук,  две трети
завещал жене: она вс£ завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два
места.

     Теперь  у него  ничего не было.  Отпали и  прежние  законы. Можно  было
только  надеяться, что  после освобождения России завещание  будет  признано
действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю.
Просил его "когда  будет можно", уплатить его  долги,  о которых  ему скажет
профессор Травников,  --  знал, что  его воля, при безукоризненной честности
Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.
     Никита Федорович  пришел  в  обычный  час.  Принес,  как почти  всегда,
подарок   и   дорогой:   кусок   белого  хлеба.  Татьяна  Михайловна  обычно
пользовалась  его приходом,  чтобы  выйти из дому  за покупками:  не  хотела
оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно
увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.
     -- Какие  долги! Может, будут, но пока их нет.  Увидите, я и пенсию вам
выхлопочу. -- сказал он и пожалел, что сказал. -- Пенсию от Университета, --
поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть  дернулось: "Получать
и от <i>них</i> милостыню!" Он ничего не ответил.
     --  Еще к вам...  просьба, -- прошептал  он. -- Не привезете ли  мне...
книг... Из университетской библиотеки?
     --  С большим удовольствием.  Но  у  вас  так много своих.  Неужели вс£
прочли? <sup><font color=blue>494</font></sup>
     -- Я  всегда  читал... то, что покупал, -- выговорил он и подумал,  что
это было  некоторым  преувеличением.  "И  перед... этим...  не  вся правда".
Кое-как  объяснил, что хотел  бы <i>теперь</i> прочесть лучшие философские  книги о
смерти.
     Никита  Федорович  сердито  запротестовал.  Но  обещал  завтра  же  вс£
принести. Вернулась  Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила
мужу подушку.
     На  следующий  день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то
еще.
     --  А вс£-таки  читайте  их поменьше, --  сказал он неохотно. &lt;--&gt;  Они
утомительны, да и ни к чему.
     После  его   ухода  Татьяна  Михайловна  стала  вслух  читать  "Федон".
Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.
     -- Кажется,  Никита  Федорович  был прав...  Отложим это... Почитай мне
лучше... вечного утешителя... Толстого.
     -- "Войну и Мир"? -- радостно спросила Татьяна Михайловна.
     -- Нет... "Смерть Ивана... Ильича".
     -- Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!
     --  Прочти, пожалуйста... И не  с начала... Конец. Болезнь  и смерть...
Ну, пожалуйста...
     Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.
     -- Не могу... И ведь это совершенно  не похоже на  то, что с тобой. Ты,
слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей...
     --  Конечно,  нет... Хорошо... Тогда  потуши лампу... "Он  думает: "вс£
было не  то"... И я так думаю, и верно очень многие другие. "Да, "не то". Но
что же "то"? Этого  Толстой не объяснил,  и  нечего ему было  ответить...  В
конце сказано: "Вместо смерти был свет... Какая радость!"... Нет света и нет
радости&lt;.&gt; Но ведь не мог же Толстой лгать... Он был полубог. Иван Ильич три
дня подряд  кричал от боли  ужасным непрекращающимся криком... И  я буду так
кричать?.. Нет, не хочу. <sup><font color=blue>495</font></sup> Насколько разумнее покончить с собой!" -- думал
Ласточкин. -- "Только поскорее!"...
     В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.

        VIII

     Вс£ был тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день.
     Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В
душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала,  что
долго так жить нельзя. "И нельзя, и незачем", -- шептал Дмитрий Анатольевич.
Вдобавок профессор Скоблин в  разговоре с Татьяной Михайловной проговорился.
"<i>Непосредственной</i>  опасности  я  не вижу.  Я  знаю  людей, которые  с такими
увечьями живут уже  <i>несколько лет</i>", -- сказал он.  И на доводы  мужа Татьяна
Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала:
     -- Но ведь <i>это</i> никогда не поздно...
     -- Может быть  и  поздно... Даже  в  менее  важном...  Пока  мы честные
люди... А  если... если будем жить их милостыней... То деградируем, как все,
-- сказал Ласточкин и  вспомнил о "теории самоубийства", которую приписывали
Морозову: самоубийство всегда для человека  -- самый достойный способ ухода.
"Он так  думал  в то время,  что  же он сказал бы теперь, в  моем положении?
Хорошо, что  достал  тогда  яд.  Без него было  бы  трудно:  газ открыть  --
взорвется  весь  дом.  И  заметят  жильцы,  закроют,  будет  леченье, грязь,
мука"...
     Когда решение было  принято,  обоим  стало  немного легче. Вернее,  они
скрывали друг от друга ужас и  нестерпимую боль. Говорили  <i>спокойно</i>. Дмитрий
Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без
мучений.  Татьяна Михайловна отвечала, что  не беда, если мученья  продлятся
несколько минут:  при  естественной смерти бывает неизмеримо  хуже. <i>Деловито</i>
обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
     -- По моему не надо.
     -- Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей. <sup><font color=blue>496</font></sup>
     -- Именно... Его вызывали бы...
     -- Вс£-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. <i>Мы</i> стольким ему
обязаны.
     -- Это  так...  Что-ж,  попробуй... Напиши... Она  попробовала,  начала
писать: "Дорогой  друг,  Никита  Федорович. Нам тяжело  причинять вам  горе,
которое"... Но  махнула  рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала.
Горе Никиты Федоровича  было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня
их жизни.  Слезы полились и у  Дмитрия Анатольевича. Она налила  ему воды из
графина, налила и себе.
     --  Из этих  самых  стаканов, -- сказала Татьяна  Михайловна уже  опять
"спокойно". "Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!"
     Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу  вечера,  когда лягут
спать жильцы.  Они могли  бы  что-либо  услышать, заглянуть, позвать  врача,
полицию. Ласточкин знал, что  цианистый  калий легко разлагается: если  хоть
немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
     -- Пусть лучше узнают завтра.  Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес
Никиты Федоровича, -- говорила Татьяна Михайловна. -- И он поймет, почему мы
не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше... А вот властям надо
написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
     --  Ах,   да!  --   сказал   Дмитрий   Анатольевич  и  почему-то  очень
взволновался. -- Непременно!.. Я тебе... продиктую.
     Задыхаясь, он продиктовал записку:
     -- "Не надо  искать... виновных... Это -- самоубийство... В стаканах...
в   мыльнице,  на...   ложечке...  остатки   яда...   Вс£   вымыть...  Самым
тщательным...  Убедительно просим...  похоронить нас... непременно вместе...
Подчеркни "непременно".
     Оба заплакали.
     -- Подпиши, дорогая.
     --  Мы  пропустили "образом".  Самым  тщательным образом...  И  за тебя
подписать.
     -- За нас  обоих... Вс£ было... за нас обоих... Нет, лучше, я тоже... А
то подумают... ты меня убила,  --  <sup><font color=blue>497</font></sup>  сказал он и  постарался  улыбнуться;
вышла страшная гримаса.
     --  Тогда  я достану  твои очки,  -- из  последних сил  сказала Татьяна
Михайловна.
     -- Найди, пожалуйста... Нет, дай мне твои. У  нас ведь... один номер...
Даже номер очков... был общий. Так... Спасибо...
     Она  положила  свою  записку  на  том  Платона  и,  придерживая  ее  на
переплете, поднесла  ему  с  пером. Он вывел.  "Дм.  Ласточкин"; по привычке
вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
     --  Теперь  в порядке... Не подумают... что ты меня убила...  На  самом
деле... я  тебя  убил, милая, дорогая моя,  --  прошептал он. И  слезы снова
покатились по его щекам.
     -- Не говори, ни слова  не  говори!.. Обо всем поговорили, нет  другого
выхода...  Это я  тебя убила...  Тогда... Трамвай. -- Она  теперь задыхалась
почти как муж. -- Митя, Митенька, выпьем сейчас.
     Он чуть наклонил голову.
     -- Да.
     -- Сейчас? Сию минуту?
     -- Сию минуту.
     Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы.
     -- Я высыпала... пополам.
     --  Пополам...  Достаточно  на...  сотню  людей...  Размешай...  Хорошо
размешай.
     Стараясь не  дышать,  она размешала.  Почувствовала  миндальный  запах.
Расширенными глазами он следил за ней.
     -- Размешала?
     -- Размешала. Не вс£ растворилось.
     --  Это не  важно... Положи записку на  стол...  Положи на  нее часы...
Так... Теперь... в последний раз...
     Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его.
     -- Ну, вот... Прощай, Митя... Прощай, мой ангел... <sup><font color=blue>498</font></sup>
     -- Прощай, милая... Золотая... Прости меня, прости за вс£...
     -- Не за что... Ты меня прости... Сейчас, а то не хватит сил...
     -- У  тебя  глаза...  Точно такие... Какие  были...  тридцать  лет тому
назад... Прощай, дорогая... Нет, до свиданья... Есть вечная жизнь.
     -- Есть... Есть... Не может быть, чтоб не было.  До свиданья, Митя, мой
Митя.

        IX

     Всю  зиму  1921-22 гг.  Ленин  чувствовал себя нехорошо.  Врачи  качали
головой:  сосуды  в  очень плохом  состоянии,  сильный  склероз.  Советовали
поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел  на них с
усмешкой, но согласился уезжать иногда на  отдых. Было выбрано имение Горки,
принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова.
     Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не
очень роскошный:  двухэтажное  здание  с шестью  колоннами, в  высоту  обоих
этажей,  с  балюстрадой,  с несимметричными пристройками слева и справа. Был
парк. Ленин велел устроить  электрическое освещение. Выбрал себе комнату, --
вместе спальную и кабинет.  В ней был хороший письменный стол, --  такой,  о
каком  он мечтал заграницей, с пятью ящиками, --  пожалуй, такого у него  не
было  и  в Москве: в Кремле он поселился  в самом скромном помещении. Другие
сановники тоже устроились там  скромно, -- это  было лучше:  часто принимали
"представителей  рабочих, крестьянских и общественных кругов", -- те  всегда
назывались именно  "представителями", --  так  уж  повелось  с  очень давних
времен.  Зато многие  сановники  облюбовали  себе  для  отдыха  великолепные
княжеские подмосковные, --  туда "представители"  не приглашались. Ленин  же
исторических  подмосковных  не хотел. Горки были от Москвы  всего в тридцати
пяти километрах,  люди могли ездить к нему и туда, и  он от них не  скрывал:
да, утомлен, врачи  велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не  поделаешь.
<sup><font color=blue>499</font></sup>
     Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но  с
меньшим  вниманием,  чем  прежде, без прежнего  страстного интереса,  -- сам
этому удивлялся с очень неприятным  чувством. Впрочем, иногда еще приходил в
бешенство.  Раз, прочитав в газете  какое-то  заявление Чичерина,  с яростью
написал в Москву (даже без "совершенно секретно", зато  с  "очень  срочно"):
"Отправьте   Чичерина   в   санаторию".   Впрочем,   это   приказание   было
символическим: надо  было,  чтобы виноватый народный комиссар понял весь его
гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь
отдохнуть).  Но  ему и в  голову не могло прийти отправить <i>большевика</i>,  даже
грешного, в  ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась
бы  ему  дикой:  ведь они были  не просто  какие-то люди,  а большевики, его
сподручные, помогавшие ему создать партию.
     Из посещений сановников ему  доставляли удовольствие  приезды Пятакова.
Его докладами  тоже  не  восхищался и  ставил  его  лишь немногим выше,  чем
большинство  своих сотрудников:  почти  всех  считал  болванами  и  горестно
удивлялся тому, что так  мало у него настоящих  людей. Но лично Пятакова, да
еще Бухарина, "любил", хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков  был
прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена,
Шопена.  Он наслаждался,  -- новую  музыку терпеть не мог.  Велел прислать в
Горки собрания  сочинений  Пушкина,  Некрасова,  Толстого,  -- вероятно, это
вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и  сожалел: наше
дурачье так не пишет.
     С  гораздо меньшей злобой он  думал о старой России  вообще.  Вспоминал
свое  детство  в Симбирске, их дом,  Волгу, деревню, и,  как  всем  пожилым,
особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он  был гораздо счастливее,
чем теперь. Случалось,  приезжавшие к  нему гости, осматривали дом  и  парк,
насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до  их революции народ.
Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства -- и не он один. Думал, что не
так  хорошо  живется народу и при них.  Этого  не говорил, но гости смущенно
умолкали.
     Иногда он ездил  по  соседним селам и разговаривал  <sup><font color=blue>500</font></sup> с  крестьянами.
Расспрашивал их, как  они живут. В  этом было что-то от  прежних либеральных
помещиков,  и, должно быть, он сам это чувствовал,  хотя,  как  и  помещики,
верил,  что мужики  говорят  ему  правду.  Они смотрели  на него  испуганно,
старались угадать, что  нужно барину, жаловались на дела, стараясь вс£ же не
слишком  поносить  бурмистров:   еще   осерчает.  После   таких  поездок  он
возвращался  домой в  угрюмом настроении. Стоявшее  в кабинете-спальне трюмо
отражало бледное, очень усталое  лицо.  Он старался  не смотреть в  зеркало:
знал, как изменился и состарился.
     То,  что  голодала прежняя буржуазия, разумеется, могло быть ему только
приятно. Нисколько не жалел он и интеллигенцию -- она незаметно с буржуазией
сливалась, так что иногда  и различить было нельзя. Но лишения крестьян были
другим делом. И уж совсем тяжело ему было то,  что в еще худшей нищете,  чем
при старом строе, жили  рабочие, тот самый пролетариат, о котором он говорил
и  писал  всю  свою жизнь.  За исключеньем  небольшого  числа добравшихся до
власти  выходцев,  рабочие  действительно помирали  с голоду,  -- прежде эти
слова были вс£-таки лишь очень хорошим  фигуральным  выражением  в полемике.
Разумеется, можно было уверять, что это  временно, что скоро они  будут жить
превосходно.  Но их  положение вс£  ухудшалось, и они сами больше в  будущий
земной  рай  не  верили.  Он  еще продолжал что-то твердить  об исторической
миссии пролетариата,  но  эти  слова,  вообще  означавшие  немногое,  теперь
превращались в насмешку над собой. Вдобавок, выходцы из "рабоче-крестьянской
бедноты"  на работе  оказались не лучше, а хуже чем большевики, вышедшие  из
буржуазии. Кухарка, оказывалось, не умела править государством.
     Экономическую политику  пришлось изменить. Он не мог не  понимать,  что
это значило признать свою собственную  ошибку: правы оказались враги,  -- их
тем  не  менее нужно  было попрежнему всячески поносить. Разумеется, он, как
всегда, <i>посоветовался</i> с Карлом Марксом и, тоже как всегда, Маркс поносил его
врагов  и  очень одобрял "Нэп". Ленин мог думать,  что таким же Нэп-ом вс£ и
кончится.  Колоссального резервуара потенциальной <sup><font color=blue>501</font></sup> энергии,  открытого  в
восемнадцатом веке Французской революцией, хватило для очень больших дел  --
и  он привел к  религии Наполеоновского кодекса. Такой же  религией десятого
тома  царских гражданских законов,  торжеством  идеи частной  собственности,
вероятнее всего, хоть и не скоро, могла кончиться и советская революция.
     15  мая  1922  года  ему  представили  на  рассмотрение  проект  нового
уголовного уложения, -- последний законопроект, который он видел до болезни.
Он рассмотрел и внес поправку: надо  расширить применение  смертной казни за
контр-революционную деятельность.  -- Через десять дней с ним случился удар,
правда относительно легкий. У него отнялась правая рука и расстроилась речь.
     Переполох в Кремле вышел большой. Люди и прежде, конечно, замечали, что
Ильич  как будто чувствует  себя нехорошо, очень устал. Но слово "удар" всех
потрясло: что, если кончен? Что тогда -- или, вернее,  <i>кто</i> тогда? Начиналась
новая  эра. Сановники допрашивали врачей и сообща, и порознь. Врачи отвечали
скорее уклончиво; говорили, что есть надежда на выздоровление.
     Происходили  секретные  и  секретнейшие  совещания. Возможные преемники
усердно  работали  в  свою пользу.  Обсуждались главные  кандидаты: Троцкий,
Зиновьев, Сталин, Каменев, Рыков, Бухарин. Первых  трех все ненавидели, даже
многие их "сторонники". Кое-кто  втихомолку говорил, что для должности главы
правительства  не очень  удобны  евреи  и грузины. Быть  может,  на Каменеве
вс£-таки  сошлись бы. Еще  легче на Рыкове.  И  все понимали: кто бы ни  был
посажен, падение -- после Ленина -- будет огромное, очень опасное.
     Вождя  больше  не  было.  Ленин  был  всемогущ,  перед  ним  склонялись
беспрекословно,  почти  безропотно: Ильич! Его  и  прежде  некоторые считали
гением.  Назвал его  гениальным  и человек противоположного лагеря,  царский
министр Наумов, просидевший с ним несколько лет на одной гимназической парте
в  Симбирске.  Действовал на людей и гипноз.  Теперь большевицкие сановники,
кроме Сталина и Троцкого, его боготворили, хотя не было среди них ни одного,
которого  он, в тот или другой момент, не осыпал  грубой бранью.  Каменев  и
особенно Бухарин на заседаниях не сводили с него влюбленных глаз. <sup><font color=blue>502</font></sup> Теперь
предположения  (всегда  начинавшиеся  со  слов  "если"   --  если  Ильич  не
поправится)  склонялись  к  тому, что  должен править  "коллектив".  Выбрать
несколько человек  было много легче, чем  выбрать одно  лицо, но и  это было
очень трудно.
     Троцкого и  в коллектив сажать никто  не хотел:  да, прекрасный оратор,
хороший, хотя и раздутый искусной саморекламой, организатор, но большевик  с
1917  года, прежний враг Ильича, честолюбец,  фразер, шарлатан,  невыносимый
человек. Разумеется,  он  это знал:  понимал,  что ни в  какие коллективы не
пройдет, и его злоба вс£ росла.
     Сталина  особенно поддерживали именно те, кого он впоследствии погубил.
Поддерживали преимущественно для того, чтобы не нажить очень опасного врага,
--  партийный аппарат.  Но  втихомолку  говорили, что  Ленин,  когда-то  его
открывший  и  долго  к нему  благоволивший,  в последние  годы очень его  не
взлюбил.  Со  слов  Крупской  кое-кто  грустно  шопотом  сообщал, что  Ильич
собирается публично порвать  со Сталиным личные отношения. Все втайне на это
надеялись: это означало бы конец Сталинской карьеры.
     Комбинации  коллектива  менялись.  Кандидаты  с   большей  или  меньшей
откровенностью считали  себя совершенно необходимыми, и обычно  называли еще
двух  человек, менее им ненавистных, чем другие. Не-кандидаты говорили, что,
собственно,  коллектив  существует с первых  дней  революции: Политбюро,  --
зачем  же  устраивать  еще что-то  новое?  Другие  высказывали  мнение,  что
коллектив  должен назначить  сам Ильич, --  но  как  с ним  теперь  об  этом
заговорить?
     Говорить было  незачем: Ленин и сам об  этом достаточно думал. Сознание
почти его не покидало. Крупская, еле сдерживая рыданья,  учила его говорить:
"Ре-во... Так, так, во.  Правильно!.. лю... Совершенно правильно!.. люция...
Ну, да, революция! Молодец Володя! Браво! Огромный успех! Увидишь, скоро вс£
пройдет!"... Успех в самом деле был: способность речи понемногу вернулась.
     Он   снова   стал  работать.   Как   прежде,   председательствовал   на
правительственных заседаниях, но <i>не так</i>, <sup><font color=blue>503</font></sup>  как прежде. Народные комиссары
смотрели на него испуганно.
     Несмотря на все  запрещения  и протесты врачей,  он решил выступить  на
Четвертом Конгрессе "Коминтерна".
     Бесчисленная   толпа  в  зале  встретила  его  долгой  бурной  овацией,
небывалой и среди многих  оваций  революции,  вдобавок совершенно искренней,
(что случалось редко). Наконец, оркестр заиграл "Интернационал". Все запели.
Он делал вид,  что поет, -- выходило  непохоже. Музыка кончилась.  Загремела
новая  овация. Медленно,  с усилием, толчками, он  стал поднимать  дрожавшую
левую руку. В  зале мгновенно установилась мертвая  тишина. Он  "заговорил":
сначала тихо, с большими перерывами, произносил отдельные  слова, потом стал
произносить их громче, быстрее, -- вдруг его голос превратился в еле слышный
шопот  и оборвался.  Клара Цеткин, которую  он еще не очень  давно  назвал в
письме "мерзавкой", бросилась на эстраду и поцеловала ему руку. Он посмотрел
и  на  нее  безжизненным взглядом, махнул  левой  рукой  и, сильно  шатаясь,
направился к лесенке.
     Через месяц произошел второй удар. И врачам и сотрудникам  и ему самому
стало ясно, что дело идет к концу. Отнялась вся  правая часть тела. Пришлось
допустить сиделок. Прежде  он  решительно от них отказывался и  старался вс£
делать левой рукой. Но сознание у него  осталось, и это было  самое ужасное.
Он вызвал секретарей и составил свое знаменитое завещание.
     Иные исторические  деятели  ничего  не  имели  против  того,  чтобы  их
преемниками становились  люди незначительные: для <i>дела</i> (если дело  было) это
было,  конечно, нехорошо,  но  для их  собственной славы в  потомстве  очень
выгодно,  как  фон. У  него  этого чувства не было. Он старательно обдумывал
достоинства и недостатки  других  вождей. Были более  или  менее  подходящие
люди, но  не видел ни одного, кто мог бы  его заменить. Наиболее выдающимися
были Троцкий и Сталин. Он отметил в  завещании  их достоинства и недостатки.
Удивительно,  что  главный недостаток Сталина  он видел  в грубости.  Смутно
догадывался, что именно к этому человеку перейдет вся власть. Эта мысль была
чрезвычайно  ему <sup><font color=blue>504</font></sup> неприятна и даже страшна. Знал однако,  что и  Троцкого
все терпеть не могут. "Нет людей, никого нет, некому оставить дело!"
     Вскоре после этого  на заседании Политбюро, где были Троцкий, Каменев и
Зиновьев,  Сталин  сообщил,  что  Ленин  желает покончить с  собой:  требует
присылки ему  яда. "Я  помню", --  рассказывает Троцкий, -- "каким странным,
загадочным, несовместимым  с обстоятельствами  мне показалось выражение лица
Сталина. Просьба, которую он нам передавал, была трагична, между тем  по его
лицу,  как  по  маске,  бродила  нездоровая  улыбка".  У  Троцкого  возникло
подозренье, что никакой просьбы от Ленина не  было и что Сталин просто хочет
его  отравить. Было  ли это верно? Сталин мог  догадаться,  что Политбюро во
всяком случае не положится на него одного,  пошлет к Ленину других, поедет к
нему  в  полном  составе.  С другой  стороны,  позднее,  Ленин, уже  впав  в
полуживотное  состояние, видя  это  при проблесках  сознания,  действительно
просил  товарищей,  гораздо более ему близких, доставить  ему яд.  Вероятно,
тоже из-за смутных  подозрений, Зиновьев  поддержал  решительное  возражение
Троцкого. Дело формально и не обсуждалось. "Поведение Сталина, весь  его вид
были непонятны и зловещи". Он не настаивал.
     Что-то еще произошло:  телефонный  разговор  Крупской со  Сталиным.  По
поручению мужа она обратилась к  генеральному секретарю с каким-то запросом.
Оттого ли, что он считал Ленина уже полумертвым, или просто  потому, что был
на этот раз не в силах скрыть свою к нему ненависть, Сталин ответил грубо  и
оскорбительно. Крупская заплакала и сообщила  о разговоре мужу. Ленин пришел
в ярость и продиктовал, наконец, записку.
     Через четыре дня его разбил третий удар.

        X

     Теперь вс£  было кончено. Больше  он ни  в чем  не  участвовал. Потерял
способность речи.  "Не мог  выразить  самой  простой примитивной мысли",  --
говорит профессор Авербах. И очень сердился, что его не понимают. Знаменитые
врачи, и  русские,  и  выписанные  из Германии,  больше  ничего  не  могли и
посоветовать. Он  почти <sup><font color=blue>505</font></sup> не спал. В Москве ходила глухая  молва, будто по
ночам Ленин  "воет  как  собака",  случайные прохожие в ужасе прислушиваются
издали.  Вместе  с  тем  сознание  и  после  трех  ударов  иногда  ненадолго
восстанавливалось.  Жена  и  сестра  находились  с  ним в Горках безотлучно.
Приезжали сановники. Пятаков играл на рояле,  и, по его  словам, лицо Ленина
преображалось и выр