Сборник. Очарованные Книгой. Русские писатели о книгах, чтении, библиофилах
---------------------------------------------------------------------------
Москва "Книга", 1982
ББК 76.1 О 94
OCR Кудрявцев Г.Г.
---------------------------------------------------------------------------
Сборник художественных произведений
(рассказов, очерков, эссе), посвященных книге, чтению, библиофилам
Вступительная статья, составление и примечания Арлена Викторовича Блюма
Составление, вступительная статья, комментарии Издательство "Книга",
1982.
^TКНИГА И КНИЖНИКИ В РУССКОЙ ПРОЗЕ^U
Великая русская литература, вобравшая в себя все стороны и грани бытия,
естественно, не могла пройти мимо одной из важнейших сфер духовной жизни
человека - чтения и книголюбия. Чередой идут во многих произведениях русских
писателей книги, библиотеки героев, читатели, букинисты, библиофилы...
Изображение "книжных" сторон жизни - не колоритный фон, не просто декорация.
Книги, к которым обращаются персонажи в определенные, иногда решающие
моменты своей жизни, состав их библиотек, интерес к тем или иным авторам и
сам процесс чтения - позволяют художнику высветить грани личности героя,
показать его индивидуальность и своеобразие.
Книголюбие как сложный сплав эмоциональных, социальных и
интеллектуальных характеристик личности всегда давало богатейший и
выразительнейший материал русским писателям. Отметим главное: их
интересовала не столько книга сама по себе, сколько отношение к ней
человека.
"...Художественная литература может служить прекрасным комментарием к
истории театра" {Данилов С. С. Русский театр в художественной литературе /
Предисл. Г. А. Гуковского. М.; Л., 1939, с. 5.}, - заметил в одной из своих
статей Г. А. Гуковский. Это полностью применимо к истории русской книги. Не
только традиционные и широко известные источники - архивные документы,
эпистолярное наследие, мемуары и дневники, издательские каталоги и описи
библиотек, но и произведения художественной литературы могут стать объектом
пристального внимания и изучения. Для книговедов они - ценнейшие и
незаменимые источники, позволяющие часто по-новому, с иной точки зрения
взглянуть на историю книжного просвещения. Однако дело здесь не только в
расширении круга материалов, используемых для книговедческой
профессиональной работы. Произведения, пронизанные "книжностью", воспитывают
высокую любовь к тому привычному для нас чуду, которое называется Книгой.
Упоминание тех или иных произведений на страницах романов, рассказов и
очерков воссоздает круг чтения эпохи, причем в самых различных социальных
разрезах, позволяет выявить и выделить те главные книги, которые
олицетворяли время, вкусы и запросы читателей. Книга - пробный камень, тот
"оселок", на котором проверяется литературный герой, его духовный и
нравственный мир. Глубинная характеристика персонажа "через книгу" позволяет
полнее и ярче раскрыть образ. Книжные пристрастия героя, так же как и его
антипатии, отталкивания от них, очень точно характеризуют его. Книга в
художественном произведении выступает зачастую как некий знак, символ,
расшифровка которого необычайно обогащает и расширяет читательское
восприятие, делает его глубже, историчней и осознанней. В русской литературе
XIX в. мы можем обнаружить целый ряд таких книг-"символов". В первой трети
столетия ими становятся произведения Вольтера, Руссо, Байрона. В целях
снижения образа и даже в какой-то мере компрометации его "знаковыми" книгами
выбираются произведения когда-то модных у определенного круга читателей, а
ныне прочно забытых писателей - мадам Жанлис, Коцебу (книги которого П. А.
Вяземский однажды назвал "коцебятиной"), а в середине века - плодовитого
французского писателя Поль де Кока. Книги последнего фигурируют в ряде
произведений Тургенева, Лескова и особенно - Достоевского. Вот характерная
деталь: Степан Трофимович Верховенский, направляясь гулять в городской сад,
на виду держит солидное ученое сочинение французского историка А. Токвиля,
"... а в кармашке несет спрятанного Поль де Кока" {Достоевский Ф. М. Бесы. -
Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 10, с. 19.}. Книги его часто мелькают и в
рассказах, вошедших в настоящий сборник. Для характеристики круга чтения и
вкусов городской мещанской среды писатели чаще всего используют "милорда
глупого" (повесть Матвея Комарова "Аглинский милорд Георг"), "Гуака",
"Францыля Венециана" или псевдоисторические романы А. Орлова, Н. Зряхова, а
также сонники, "гадательные книги" и другие лубочные поделки.
Дореволюционные и советские книговеды и историки литературы сделали
немало для выявления интересующего нас репертуара произведений в
отечественной и западноевропейской литературах. В 1913-1914 гг. А. А. Гинкен
выпустил трехтомный труд "О чтении к книгах", в котором собственный текст
автора перемежается обильными выдержками, цитатами и фрагментами,
посвященными книге и почерпнутыми из произведений писателей и мыслителей XIX
в. (преимущественно зарубежных). Профессор И. А. Шляпкин в 1917 г. с помощью
букиниста Ф. Г. Шилова издал первый в своем роде сборник "Похвала книге". За
последние 10-15 лет вышел ряд поэтических антологий, сборников афоризмов,
изречений и пословиц, посвященных книге: сборник "Слово о книге" (сост. Е.
С. Лихтенштейн), поэтическая антология "Песнь о книге" (сост. А. В.
Самускевич. Минск, 1977), "Сто стихотворений о книге" (сост. В. И. Гладков),
сборник "Похвала книге" (сост. М. Я. Телепин). Составители указанных
сборников и антологий, вполне сознательно ограничив свои цели и задачи,
включили в них многочисленные стихотворения, афоризмы, изречения, пословицы
и поговорки, посвященные сложному и разнообразному миру книг. Отечественная
проза осталась, в сущности, вне поля зрения {Зарубежной прозе пока повезло
больше: в 1979 г. издательство "Книга" выпустило в свет составленный Р. Л.
Рыбкиным сборник "Лучезарный феникс", в который вошли рассказы, памфлеты и
эссе зарубежных писателей XIX-XX вв.; в 1980 г. - сборник "Корабли мысли"
(сост. В. Е. Кунин), в котором собраны произведения английских и французских
писателей, посвященные книге и библиофильству, начиная с XVI в.}. Этот
пробел и должен, по возможности, восполнить сборник рассказов и очерков
дореволюционных русских писателей "Очарованные книгой:".
В него вошли рассказы, очерки, эссе, фрагменты романов русских
писателей, посвященные книгам и читателям, букинистам и библиофилам. Главный
критерий отбора - художественная и познавательная ценность произведений, а
также стремление показать разнообразие жанров и направлений, тем и сюжетов в
русской прозе, столь ярко и полно отразившей книжный мир читающей России.
Отбирая тексты для сборника, составитель ориентировался преимущественно на
законченные, цельные произведения, хорошо сознавая, что за пределами его
останется огромнейший массив фрагментов, сцен и отдельных пассажей, которые
можно обнаружить чуть ли не в каждом русском классическом романе XIX
столетия, особенно в романах И. С. Тургенева, И. А. Гончарова, Ф. М.
Достоевского, Н. С, Лескова. Однако, вырванные из контекста (по принципу
хрестоматий), такие отрывки, как правило, дают слишком слабое представление
о подлинных, психологически мотивированных читательских интересах и
склонностях героев этих произведений (во всяком случае, без подробнейшего
комментария публиковать их не имеет особого смысла). Впрочем, читатель
найдет в нашем сборнике ряд исключений из этого правила (отрывки из
произведений А. С. Пушкина, В. Ф. Одоевского, А. И. Герцена, Н. А.
Некрасова, Ф. М. Достоевского, Г. И. Успенского, Д. Л. Мордовцева и
др.)Фрагменты эти в известном смысле законченны, посвящены определенному
"книжному сюжету" и являют собой или вставную новеллу, или, как в "Знамениях
времени" Д. Л. Мордовцева, "роман в романе".
Далеко не одинаков художественный уровень произведений, представленных
в сборнике. Наряду с блистательной прозой А. С. Пушкина, А. И. Герцена, А.
П. Чехова, И. А. Бунина читатель найдет в нем рассказы и очерки,
принадлежащие писателям, которых не очень удачно принято называть
"второстепенными". Однако именно они, пусть и в очерковой форме, запечатлели
свежо и оригинально непосредственное бытование книги в самых различных слоях
русского общества.
Книга вызывала и вызывает чувство крайне сложное, с массой оттенков и
полутонов: от слепого преклонения перед каждым печатным листом, о чем писал
некогда Пушкин: "...самое глупое ругательство получает вес от волшебного
влияния типографии. Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы все думаем:
как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!" (Полн,
собр. соч. в 10ти т. М.; Л., 1949, т. VII, с. 190), от преклонения перед
библиофильской "уникой", иногда не имеющей никаких иных достоинств, кроме
своей чрезвычайной редкости, - до полнейшего отрицания какой бы то ни было
ценности печатного слова. Меж этими полюсами - миллионы и миллионы читателей
со своими вкусами и пристрастиями:
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд.
Анна Ахматова
Раскрытию этой "тайны" посвящены многие произведения сборника.
Интересны первые попытки русских писателей и журналистов XVIII в. осмыслить
особенности чтения различных кругов общества того времени. Примечательна
сатира "Каковы мои читатели" Н. И. Новикова. В ней представлена, говоря
современным языком, "первая типология читателей" в отечественной литературе,
которая, несомненно, вызовет интерес специалистов по библиопсихологии. Сочли
мы необходимым включить в сборник блестящий памфлет А. Н. Радищева о
цензуре, фрагменты из книг Н. И. Страхова и В. С. Березайского, писателей
XVIII в., высмеивавших модное "чтиво" и поверхностное чтение.
Название сборника соотносимо не со всеми рассказами и очерками. Иные
персонажи, изображенные писателями, вовсе не "очарованы" книгой; скорее, они
лишь более или менее искусно притворяются "очарованными" ею. Уже в сатирах
XVIII в. на сцену выводится целая галерея "петиметров и кокеток",
всевозможных "Несмыслов", "Нелеп", "Чужемыслов", малообразованных снобов,
поверхностно усвоивших начатки французского языка и этикета. Сатира русских
просветителей направлена против чтения "по моде", против богатых
выскочек-псевдобиблиофилов, украшавших свои апартаменты собраниями никогда
не читаемых книг (известны и такие курьезы, как, например, раскрашивание
"под книги" дубовых панелей, создание книг-"муляжей" и т. п.). Им
противопоставлен тип "идеального", с точки зрения просветителей, читателя: о
нем мечтали Н. И. Новиков, а в начале XIX в. - Н. М. Карамзин и В. А.
Жуковский.
Если русская поэзия, посвященная книге, носит по преимуществу
панегирический характер, то тональность прозы несколько иная: наряду с
восхищением книгой и преклонением перед ней, явственно заметно и
сатирическое направление. Великолепны образы "подневольных читателей" в трех
рассказах А. П. Чехова: здесь и чиновник, читающий по принуждению капризного
начальства ("Чтение"), и провинциальный "прогрессист", с которого под
влиянием обстоятельств мгновенно слетает шелуха поверхностного либерализма и
"любви" к книжному просвещению ("История одного торгового предприятия"); и
городской мещанин, которого излечивает от книжных пристрастий кулак
городового ("Умный дворник")...
Рафинированные библиофилы, коллекционеры и крупные антикварии не очень
часто привлекали внимание писателей. Русская литература, "удивительный
феномен", по словам А. М. Горького, с ее пристальным и сочувственным
вниманием к жизни "маленького человека", с наибольшей полнотой и силой
запечатлела характер и круг чтения в демократических, "низовых" слоях
общества. Драматически звучат рассказы о читателях из народа: "в трясинах
растеряевского невежества" погибает мальчик Алифан, воистину "очарованный"
книгой о капитане Куке ("Книга" Гл. Успенского); исполнен горечи и
сострадания рассказ Леонида Андреева о труде писателя, типографских рабочих
и судьбе "книжного мальчика" Мишки. Интересовали писателей колоритные фигуры
мелких городских букинистов-разносчиков, так называемых "холодных
букинистов". Им посвящены в нашем сборнике небольшие жанровые сценки,
рассказы и очерки, часто печатавшиеся на страницах "физиологических
сборников" 40-50-х гг. прошлого века. Изображая обыденную жизнь бедного
петербургского люда, авторы таких альманахов, следуя гуманистической
традиции сборника "Физиология Петербурга", составленного и изданного Н. А.
Некрасовым, дают срезы городского быта. Почти в каждом из альманахов той
поры на сцену выводится "холодный букинист" - чаще всего выходец из деревни,
человек тертый и бывалый, не лишенный природной сметки, юмора и некоторого
лукавства. Такой образ запечатлен и в русской поэзии. Наиболее примечательно
стихотворение Н. А. Некрасова "Букинист и библиограф", посвященное очень
популярному в литературных кругах 60-70-х гг. XIX в. бродячему букинисту
Семену Андрееву, получившему шутливое прозвище "Гумбольдт". Этот
книготорговец умеет "потрафить" покупателю, а при случае и надуть
невежественного "любителя редкостев", посмеяться над ним. Он прекрасно
разбирается в психологии своих заказчиков, поднаторел и в старых редких
книгах, за которыми гоняются библиофилы или богатые жертвы моды, умеет
подать товар лицом. Типы букинистов чрезвычайно разнообразны в этих
"физиологических очерках":
Меньше привлекали внимание писателей владельцы крупных книжных лавок и
магазинов, издатели и типографы. В романе Н. А. Некрасова и А. Я. Панаевой
"Три страны света" сатирически изображен книготорговец-коммерсант Кирпичов.
Больше интересовал русских писателей причудливый мир библиофилов.
Первые опыты библиофильской прозы относятся к 20-30-м гг. XIX в., когда
появляются рассказы В. Ф. Одоевского, положившие начало этому жанру в
отечественной литературе. В 50-х гг. в России заметно оживляется
библиофильское движение. Крупнейшие библиофилы и библиографы (А. Н.
Афанасьев, Е. И. Якушкин, П. А. Ефремов и др.) сплотились вокруг передового
журнала "Библиографические записки". Близок был к этому кругу и выдающийся
поэт-демократ М. Л. Михайлов, напечатавший на страницах журнала "Библиотека
для чтения" три очерка под общим названием "Старые книги. Путешествие по
старой русской библиотеке" (один из них включен в сборник), посвященные
библиофилам. Надо сказать, что русским писателям было всегда чуждо слепое,
безудержное преклонение перед "редкостями" и их собирателями. Они высмеивают
теневые стороны дореволюционного библиофильства: погоню некоторых
собирателей за пустячными "униками", их тщеславие, создание гигантских
личных библиотек.
В сборнике представлен и другой пласт русской "книжной прозы" -
рассказы писателей о книгах, способствовавших формированию их личности
(особенно о первых книгах детства). Эта тема звучит в произведениях А. И.
Герцена, Д. Н. Мамина-Сибиряка, В. Г. Короленко, А. М. Горького.
Самозабвенная страсть к чтению, пробудившаяся в детские годы, первые книги
обладают магическим свойством, они в какой-то мере предопределяют путь
писателя. Память о первых книгах сохраняется навсегда, они формируют "состав
души", по выражению Н. В. Гоголя. Такие рассказы интересны не только в чисто
биографическом отношении. В них ярко и точно изображен круг чтения
определенной эпохи и социальной среды, показаны "типичные" книги времени. К
этому циклу примыкают рассказы А. М. Горького (надо, впрочем, иметь в виду,
что более полно он повествует о книгах детства и юности в автобиографической
трилогии и рассказе "Как я учился писать", созданных уже в советское время и
не включенных в настоящий сборник).
В произведениях русских писателей затронуты самые разнообразные стороны
книжного и читательского бытия. Миниатюрную "энциклопедию" книжной жизни
России начала XX в. создал Леонид Андреев (рассказ "Книга"), а Иван Бунин в
своем шедевре - "Грамматика любви" - поведал трогательную и печальную
историю, один из главных героев которой - "крохотная, прелестно изданная
почти сто лет тому назад" книжечка.
Вполне понятно, что настоящий сборник не исчерпывает всего многообразия
отечественной литературы. С одной стороны, сборник не мог вместить все
материалы, известные составителю; с другой - из-за слабой библиографической
оснащенности данной темы и неразработанности проблемы в целом, ряд
произведений русских писателей XVIII - начала XX в., по всей вероятности,
еще не выявлен. В особенности это относится к публикациям, затерянным на
страницах отечественной периодической печати. Дальнейший поиск их,
несомненно, обогатит наше представление об удивительном и разнообразном мире
книг и книжников России.
Объем сборника не позволил включить все книжные сюжеты русских
писателей. Этот пробел будет восполнен в последующих изданиях.
А. В. Блюм
^TXVIII - Н. И. НОВИКОВ, А.Н. РАДИЩЕВ, Н.И. СТРАХОВ, B.C. БЕРЕЗАЙСКИЙ^U
^TН.И.НОВИКОВ - КАКОВЫ МОИ ЧИТАТЕЛИ^U
Зрелум хвалит хорошие сочинения, но оным не удивляется, ибо дуракам
свойственно дивиться, а просвещенному Зрелуму и подобным ему разумным людям
ничто удивительно быть не может; следовательно, их похвала лестнее всех
похвал немысленных читателей.
Несмысл хвалит Трутня для того, что слышал, как его хвалили в двух или
трех домах.
Завистлив хулит мой журнал; сие и не удивительно, ибо он все хулит,
окроме своих сочинений.
Безрассуд поносит меня за то, что в моих листах изображено состояние
крестьян; ему и хвалить меня нельзя для того, что строгостию своею или,
лучше сказать, зверством больше других утесняет ему подчиненных рабов.
Зараза разумна, хороша, жива и весела, она читает мои листы и танцует.
Миловида, при пленяющей всех красоте, одарена острым разумом. Она часто
смеется описанным в Трутне портретам, и ей он нравится.
Прелесте мои листы нравятся, а особливо те места, кои осмеивают женщин;
сие доказывает, что она не делает того, что подвержено критике. Сия похвала
лестна.
Прекраса говорит, что Трутень был бы несравненный журнал, если бы не
трогал женщин, ибо, говорит она, женские слабости всегда извинительны.
Нелепа хвалит Трутня, а всего ей приятнее то, что он печатан со
украшением.
Разумная Постана, читая мои листы, рассуждает здраво и беспристрастно
судит; она хвалит то только, что заслуживает похвалу, я сим доволен.
Роза читает листок Трутня и говорит с своим любовником, следовательно,
читает и не понимает. Ей ни хвалить, ни хулить невозможно.
Нарциса читает мои листы, но рассуждать о них не имеет времени, ибо все
ее мысли наполнены только ее красотою.
Ветрен хулит мой журнал за тем, что все описания волокит и ветреных
любовников берет на свой счет, а женские портреты ставит на счет своих
любовниц.
Влюбчив хулит Трутня и говорит, что сей журнал самый вздорный и
недостойный чтения. Он и действительно его не читает, а хулит для того
только, что две его любовницы бранят сие издание.
Худой судья многое в Трутне хвалит, но не хвалит того, что написано на
худых судей.
Силен, сказывают, рассуждает здраво, когда не пьян, но как всякий день
винные пары отягчают ему голову и затмевают рассудок, то ни хулы, ни похвалы
от него вовеки не дождуся.
Чужемысл хвалит и хулит всегда по чужому мнению, со всеми соглашается и
противоречит только тем, о коих несправедливости его другие сильнее уверят.
Он часто при чтении восхищается и тотчас, когда другие станут хулить,
соглашается, что то худо; следовательно, он сам не чувствует. Ему все люди и
все в свете вещи попеременно кажутся и добрыми и злыми. Чужемысл достоин
сожаления, потому что лишен рассуждения. Но что ж делать? Родитель, его
воспитывая, не положил в чего нимало основания к рассуждениям, и он так
вырос.
Своенрав иногда меня хвалит, а чаще бранит затем, что некоторые листы
ему не нравятся; одни, говорит он, писаны очень вольно, а другие очень
воздержно, словом, он почти всегда находит написанное не так, как бы ему
хотелося. Виноват ли я, когда не так, как Своенрав, думаю? Ему не одни мои
листы не нравятся, он иногда входит в политические дела и их критикует для
того только, что не он их учредил. Своенраву многое не нравится, и он сам
также многим не нравится.
Самолюб недальнего разума, следовательно, и писать хорошо не может. Я
ему читал свой журнал, он слушал, и лишь только я окончил, то начал мне
рассказывать о своем сочинении; он наполнен о самом себе хорошими мыслями,
следовательно, о других ему некогда и думать.
Высокопар наполнен воображением о своей превыспренней учености. Взирает
с презрением на всех писателей; по его мнению, он только один достоин
всеобщей похвалы и что он давно уже заслужил бессмертную славу. Сие
утверждают и все преданные ему животные, давшие клятвенное обещание
превозносить до небес его пухлые сочинения. Высокопар хулит Трутня, не
бравши в руки ни одного листа. Он со многими сочинениями так поступает, но
что о нем и говорить? Его невозможно исправить и вывесть из заблуждений. Он
вовеки будет думать, что во всем пространном свете он один здраво
рассуждает, имеет высокие мысли и пишет разумно и прекрасно.
Суевер златой век, в коем позволено всем мыслить, называет железным
веком и утверждает, что сие означает скорое преставление света.
Лицемер много в моих листах находит хорошего, но жалеет, что напечатаны
некоторые сочинения, по его мнению, противу закона и что тем только Трутень
и обезображен.
Вертопрах читает мои листы, сидя перед туалетом. Он все книги почитает
безделицами, не стоящими его внимания; как же ожидать мне, чтобы Трутень
казался ему полезною книгою? Однако ж Трутень заставлял его смеяться. Он его
почитает забавною книгою и для того его и покупает. Вертопрах, повертевши
листки в руках и которые заслужат его благоволение, те кладет он на туалет,
а прочие употребляет на завивание волос. Если же в котором покажется ему
описан знакомого человека портрет, то такие листочки возит он с собою и
рассказывает, что это на такого-то написано. Вертопрах сие делает для того,
что любит на счет других посмеяться, и для того только и приклепывает, а
издатель за сие страдает.
Злорад, читая мои листы, всегда меня ругает за то, что будто я однажды
списал его портрет и напечатал. Злорад сей, человек весьма злобный, не знает
человечества, груб, жесток, горд пред своими подчиненными и низок до
подлости пред начальниками своими. Он на всех злостию дышит и называет
скотами помещиков, кои слуг своих и крестьян не считают скотами, но
поступают с ними со всяким милосердием и кротостию, а я назову тех скотами,
которые Злорада назовут человеком, ибо между им и скотом гораздо более
сходства, нежели между скотом и крестьянином. По его мнению, и скоты и
крестьяне равно сотворены для удовольствования наших страстей. Злорад и
теперь еще меня бранить начинает, но пусть не бранит, меня это не трогает, я
похвалы его не требую.
Скудоум читает мои листы с великою жадностию и удивляется остроте моего
разума. Но что ж ему нравится? То, чего он не понимает или что и мне самому
не нравится. Его похвалу я почитаю хулою. Господа читатели, вы знаете, много
ли у нас таких благосклонных, как Скудоум, читателей.
Я мог бы еще десять листов наполнить описанием моих читателей, но сие
оставляю, а скажу только то, сколько у меня читателей, столько и разных
мнений о моем издании. И так, может ли многим людям, разные вкусы имеющим,
угодить один человек? сие оставляю на ваше решение; в дополнение к сему
скажу, что целые восемь месяцев слушал я похвалу и хулу весьма
беспристрастно. Намерение мое при издании сего журнала было то, чтобы
угодить вам, любезные читатели, сколько возможно. Если я в сем успел и
сделал хотя некоторому из вас числу угодность, то довольно награжденным себя
почту за труд мой. Мое самолюбие не так велико, чтобы сими безделками
льстился заслужить бессмертную славу. Нет, я уверен, что сие оставлено к
чести нашего века прославившимся в России писателям г. Сумарокову и по нем
г. Ломоносову, их сочинениям потомки наши удивляться будут. Притчи г.
Сумарокова, как ныне беспримерны, так и у потомков наших останутся
неподражаемыми, а Трутень и прочие подобные же ему безделки ныне есть и
впредь останутся безделками ж.
1769 г.
^TА.Н. РАДИЩЕВ - ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ^U
Здесь, на почтовом дворе, встречен я был человеком, отправляющимся в
Петербург на скитание прошения. Сие состояло в снискании дозволения завести
в сем городе свободное книгопечатание. Я ему говорил, что на сие дозволения
не нужно, ибо свобода на то дана всем. Но он хотел свободы в ценсуре, и вот
его о том размышления.
Типографии у нас всем иметь дозволено; и время то прошло, в которое
боялися поступаться оным дозволением частным людям: и для того, что в
вольных типографиях ложные могут печатаны быть пропуски, удерживались от
общего добра и полезного установления. Теперь свободно иметь всякому орудие
печатания, но то, что печатать можно, состоит под опекою. Ценсура сделана
нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где
есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, от чего нередко
бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые
разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и
опекуны, то ребенок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте
будет каляка. Недоросль будет всегда Митрофанушка, без дядьки не ступит, без
опекуна не может править своим наследием. Таковы бывают везде следствия
обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее. "..."
"..." Правительство, дознав полезность книгопечатания, оное дозволило
всем; но, паче еще дознав, что запрещение в мыслях утщетит благое намерение
вольности книгопечатания, поручило ценсуру или присмотр за изданиями управе
благочиния. Долг же ее в отношении сего может быть только тот, чтобы
воспрещать продажу язвительных сочинений. Но и сия ценсура есть лишняя. Один
несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред
и на многие лета остановку в шествии разума; запретит полезное изобретение,
новую мысль и всех лишит великого. Пример в малости. В управу благочиния
принесен для утверждения перевод романа. Переводчик, следуя автору, говоря о
любви, назвал ее лукавым богом. Мундирный ценсор, исполненный духа
благоговения, сие выражение почернил, говоря: "неприлично божество называть
лукавым". Кто чего не разумеет, тот в то да не мешается. Если хочешь
благорастворенного воздуха, удали от себя коптильню; если хочешь света,
удали затмевание; если хочешь, чтобы дитя не было застенчиво, то выгони лозу
из училища. В доме, где плети и батожье в моде, там служители пьяницы, воры
и того еще хуже {Такого же роду ценсор не дозволял, сказывают, печатать те
сочинения, где упоминалось о боге, говоря: я с ним дела никакого не имею.
Если в каком-либо сочинении порочили народные нравы того или другого
государства, он недозволенным сие почитал, говоря: Россия имеет тракт дружбы
с ним. Если упоминалося где о князе или графе, того не дозволял он печатать,
говоря: сие есть личность, ибо у нас есть князья и графы между знатными
особами.}.
Пускай печатают все, кому что на ум ни взойдет. Кто себя в печати
найдет обиженным, тому да дастся суд по форме. Я говорю не смехом. Слова не
всегда суть деяния, размышления же не преступления. Се правила Наказа о
новом уложении. Но брань на словах и в печати всегда брань. В законе никого
бранить не велено, и всякому свобода есть жаловаться. Но если кто про кого
скажет правду, бранью ли то почитать, того в законе нет. Какой вред может
быть, если книги в печати будут без клейма полицейского? Не токмо не может
быть вреда, но польза; от первого до последнего, от малого до великого, от
царя до последнейшего гражданина.
Обыкновенные правила ценсуры суть: подчеркивать, марать, не дозволять,
драть, жечь все то, что противно естественной религии и откровению, все то,
что противно правлению, всякая личность, противное благонравию, устройству и
тишине общей. Рассмотрим сие подробно "..." запрещая вольное книгопечатание,
робкие правители не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей.
Кто в часы безумия не щадит бога, тот в часы памяти и рассудка не пощадит
незаконной власти. "..." Для того-то вольность мыслей правительствам
страшна. До внутренности потрясенный вольнодумец прострет дерзкую, но мощную
и незыбкую руку к истукану власти, сорвет ее личину и покров и обнажит ее
состав. Всяк узрит бренные его ноги, всяк возвратит к себе данную ему
подпору, сила возвратится к источнику, истукан падет. Но если власть не на
тумане мнений восседает, если престол ее на искренности и истинной любви
общего блага возник, - не утвердится ли паче, когда основание его будет
явно, не возлюбится ли любящий искренно? Взаимность есть чувствование
природы, и стремление сие почило в естестве. Прочному и твердому зданию -
довольно его собственного основания; в опорах и контрфорсахему нужды нет.
Если позыбнется оно от ветхости, тогда только побочные тверди ему
нужны."..."
"..." Заключу сим: ценсура печатаемого принадлежит обществу, оно - дает
сочинителю венец или употребит листы на обвертки. Равно как ободрение
феатральному сочинению дает публика, а не директор феатра, _так и
выпускаемому "мир сочинению ценсор ни славы даст, ни бесславия. - Завеса
поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится - плещут, не
нравится - стучат и свищут, - Оставь глупое на волю суждения общего; оно
тысящу найдет ценсоров. Наистрожайшая полиция; не возможет так запретить
дряни мыслей, как негодующая на нее публика. Один раз им воньмут, потом
умрут они и не воскреснут вовеки. Но если мы признали бесполезность; ценсуры
или паче ее вред в царстве науки, то познаем обширную и беспредельную пользу
вольности печатания.
Доказательства сему, кажется, не нужны. Если свободно всякому мыслить,
и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то естественно, что все, что
будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет; велико,
истина не затмится. Не дерзнут правители народов удалиться от стези правды и
убоятся, ибо пути их, злость и ухищрение обнажатся. Вострепещет судия,
подписывая неправедный приговор, и его раздерет. Устыдится власть имеющий
употреблять ее на удовлетворение только своих прихотей. Тайный грабеж
назовется грабежом, прикрытое убийство - убийством. Убоятся все злые
строгого взора истины, Спокойствие будет действительное... Ныне поверхность
только гладка, но ил, на дне лежащий, мутится и тмит прозрачность вод. "..."
1789 г.
Н.И.СТРАХОВ - БИБЛИОТЕКА ДЕВИЦ И МУЖЧИН
По принятии к себе в дом учителей и учительниц по немедленном окончании
всех модных наук и знаний, возьмите в руки претолстый реестр книгам и нужные
из оных отметьте явственнее красным карандашом. Выбирайте книги по заглавию,
а не по содержанию. "..."
Сколько можно старайтесь не покупать нижеследующих бесполезных и пустых
книг: о добродетели, потому что все повествования о сем почитаются ныне
наряду с тысяча одной ночью; о сердце, для того, что по новой Анатомии не
находится оного в теле щеголей и щеголих; о благонравии, потому что всякий,
мечтательно поставляя оное собственным свойством его, не почитает нужным
читать истинных об оном предписаний; о совести, потому что не только книги о
ней, но и сама она для многих ныне не нужна; о истинной дружбе, для того,
что оное есть заплесневелое и из употребления вышедшее свойство души; о
благоупотреблении времени, потому что праздность есть главнейшим правилом
благоурожденных людей; и вообще не покупайте тех книг, которые содержат о
том, что не есть модно и известно между большим светом; ибо все то, что не
модно, разумеется под общим названием: fadaises {Fadaise - нелепость, вздор
(франц.).}.
Дабы быть знающим в философии, накупите песен, а для сведения о истории
наполните шкафы сказками. Для изучения физики купите доселе изданные фокусы-
покусы. Руководством к благонравию и добродетели изберите разные песенные и
развратные сочинения иностранных бумагомаров. Родители должны предоставить
деткам полную волю в составлении таковых библиотек, а на перевод
вздорохранилищ. "..."
Таковые нынешних благоразумных родителей затеи не под стать старичкам,
которые знают, что детям их жить не с книгами, а с их денежками и
деревеньками. "..." Пусть таковыми затеями занимаются нынешние благоразумные
родители. Пусть они знают содержание книг от доски до доски. Пусть они
вникают в самые тончайшие мысли писателей. "..." Пускай делаются они в
рассуждении чад своих стражами, которые охраняют сердце и дух от поражения и
нашествия утонченных пороков, хитрых обольщений и пагубных развратств и
заблуждений! Оставьте, любезные старички, таковые вздоры. Не можно вам
получить в сем желаемого успеха, поелику, в рассуждении сей тончайшей части
воспитания, многие из вас сами суть только что состарившиеся младенцы.
^TВ. С. БЕРЕЗАЙСКИЙ - ЛЮБОВЕД К СЛОВОХОТУ^U
ИЗ СБОРНИКА "АНЕКДОТЫ ДРЕВНИХ ПОШЕХОНЦЕВ"
Друг мой! Кажется, ныне у нас люди стали очень просвещенны. Ты сам
припомнишь, что за весьма немного пред сим лет торговать книгами у
купечествующих не почиталось торгом. Если ими и перебивались некоторые
частные люди, то без всякой коммерческой дальновидности; и где же? - Стыдно
сказать, в толкучем, вместе с железными обломками, наряду с подовыми, на
рогожках, или на тех самых ларях, в кои на день цепных собак запирали; так
что и подойти бывало страшно. Да какие же и книги были? Коли не сплошь, то
большею частию, разница иноземщина - старь - запачканные - ну сущий дрязг -
иная без начала, другая без конца, третья без того и другого, у четвертой
брюхо, как ножом, выпорото; словом, всякая всячина, лишь бы лавошнику
попалась посходнее, коли не на то, так на другое. И г-да купечествующие,
имея в виду какой-нибудь главный промысел, на продажу книг глядели сквозь
пальцы. Не говоря уже о другом; блинами, кислыми щами и другими сим
подобными мелочами торговать они считали для себя выгоднее, нежели сею
душевною пищею. Однако я их в этом не виню; ибо они, может быть, имели на то
свои причины. Но ныне, благодаря умудрению и деятельности ума человеческого,
какое различие! Одна только книжная вывеска - так любо глядеть. А в самую
лавку войдешь, словно в какой модный магазин; не вышел бы - какая чистота,
какой порядок - есть на что полюбоваться, и из чего выбрать для провождения
с пользою времени. Одних сочинительских имен напечатана в Москве целая
книга, да и то еще только опыт; а сколько переводов, и говорить нечего.
Судить об них не наше дело. Довольно, что публика узнала вкус в чтении -
истина сия из того явствует, что все от великого до малого стараются
заводить библиотеки и учебные кабинеты, или, по крайней мере, определяют для
оных место.
1798 г.
^TПЕРВАЯ ПОЛОВИНА XIX ВЕКА^U
В. А. ЖУКОВСКИЙ
П. Л. ЯКОВЛЕВ
А.С. ПУШКИН
В.Ф. ОДОЕВСКИЙ
А.И. ГЕРЦЕН
Н:Д. ИВАНЧИН ПИСАРЕВ П.В.ЕФЕБОВСКИЙ
^TН. М. КАРАМЗИН - ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ^U
Искренно скажу тебе, что я обрадовался намерению твоему издавать журнал
для России в такое время, когда сердца наши, под кротким и благодетельным
правлением юного монарха, покойны и веселы; когда вся Европа, наскучив
беспорядками и кровопролитием, заключает мир, который, по всем вероятностям,
будет тверд и продолжителен; когда науки и художества в быстрых успехах
своих обещают себе еще более успехов; когда таланты в свободной тишине и на
досуге могут заниматься всеми полезными и милыми для души предметами; когда
литература, по настоящему расположению умов, более нежели когда-нибудь
должна иметь влияние на нравы и счастие.
Уже прошли те блаженные и вечной памяти достойные времена, когда чтение
книг было исключительным правом некоторых людей; уже деятельный разум во
всех состояниях, во всех землях чувствует нужду в познаниях и требует новых,
лучших идей. Уже все монархи в Европе считают за долг и славу быть
покровителями учения. Министры стараются слогом своим угождать вкусу
просвещенных людей. Придворный хочет слыть любителем литературы; судья
читает и стыдится прежнего непонятного языка Фемиды; молодой светский
человек желает иметь знания, чтобы говорить с приятностию в обществе и даже
при случае философствовать. Нежное сердце милых красавиц находит в книгах ту
чувствительность, те пылкие страсти, которых напрасно ищет оно в обожателях;
матери читают, чтобы исполнить тем лучше священный долг свой - и семейство
провинциального дворянина сокращает для себя осенние вечера чтением
какого-нибудь нового романа. Одним словом, если вкус к литературе может быть
назван модою, то она теперь общая и главная в Европе.
Чтобы увериться в этой истине, надобно только счесть типографии и
книжные лавки в Европе. Отечество наше не будет исключением. Спроси у
московских книгопродавцев - и ты узнаешь, что с некоторого времени торговля
их беспрестанно возрастает и что хорошее сочинение кажется им теперь
золотом. Я живу на границе Азии, за степями отдаленными, и почти всякий
месяц угощаю у себя новых рапсодов, которые ездят по свету с драгоценностями
русской литературы и продают множество книг сельским нашим дворянам.
Доказательство, что и в России охота к чтению распространяется и что люди
узнали эту новую потребность души, прежде неизвестную. Жаль только, что
недостает таланта и вкуса в артистах нашей словесности, которых перо по
большей части весьма незаманчиво и которые нередко во зло употребляют
любопытство читателей! А в России литература может быть еще полезнее, нежели
в других землях: чувство в нас новее и свежее; изящное тем сильнее действует
на сердце и тем более плодов приносит. Сколь благородно, сколь утешительно
помогать нравственному образованию такого великого и сильного народа, как
российский; развивать идеи, указывать новые красоты в жизни, питать душу
моральными удовольствиями и сливать ее в сладких чувствах со благом других
людей! Итак, я воображаю себе великий предмет для словесности, один
достойный талантов.
Сколько раз, читая любопытные европейские журналы, в которых теперь,
так сказать, все лучшие авторские умы на сцене, желал я внутренно, чтобы
какой-нибудь русский писатель вздумал и мог выбирать приятнейшее из сих
иностранных цветников и пересаживать на землю отечественную! Сочинять журнал
одному трудно и невозможно; достоинство его состоит в разнообразии, которого
один талант (не исключая даже и Вольтерова) никогда не имел. Но разнообразие
приятно хорошим выбором; а хороший выбор иностранных сочинений требует еще
хорошего перевода. Надобно, чтобы пересаженный цветок не лишился красоты и
свежести своей.
Ты как будто бы угадал мое желание и как будто бы нарочно для меня
взялся исполнить его. Следовательно, я должен быть благодарен и не могу уже
с цинической грубостию спросить: "Господин журналист! Можешь ли ты
удовлетворить всем требованиям вкуса?" Но между тем благодарность не мешает
подать тебе дружеский совет в рассуждении обещаемой тобою критики.
А именно: советую тебе быть не столько осторожным, сколько
человеколюбивым. Для истинной пользы искусства артист может презирать
некоторые личные неприятности, которые бывают для него следствием искреннего
суждения и оскорбленного самолюбия людей; но точно ли критика научает
писать? Не гораздо ли сильнее действуют образцы и примеры? И не везде ли
таланты предшествовали ученому, строгому суду? La critique est aisee, et
l'art est difficile {Критика легка, искусство трудно (франц.).}! Пиши, кто
умеет писать хорошо: вот самая лучшая критика на дурные книги! - С другой
стороны, вообрази бедного автора, может быть добродушного и чувствительного,
которого новый Фрерон убивает одним словом! Вообрази тоску его самолюбия,
бессонные ночи, бледное лицо!.. Не знаю, как другие думают; а мне не
хотелось бы огорчить человека даже и за "Милорда Георга" {Может быть,
глупейший из русских романов. - Примеч. Н. М. Карамзина.}, пять или шесть
раз напечатанного. Глупая книга есть небольшое зло в свете. У нас же так
мало авторов, что не стоит труда и пугать их. - Но если выйдет нечто
изрядное, для чего не похвалить? Самая умеренная похвала бывает часто
великим ободрением для юного таланта. - Таковы мои правила!
Поздравляю тебя с новым титлом политика; надеюсь только, что эта часть
журнала, ко счастию Европы, будет не весьма богата и любопытна. Что для
кисти Вернетовой буря, то для политика гибель и бедствие государств. Народ
бежит слушать его, когда он, сидя на своем трезубце, описывает раздоры
властей, движения войска, громы сражений и стон миллионов; но когда громы
умолкнут, все помирятся и все затихнет; тогда народ, сказав: "Finita e la
commedia!" {Комедия окончена (итал.).}, идет домой, и журналист остается
один с листами своими!
1802 г.
О КНИЖНОЙ ТОРГОВЛЕ И ЛЮБВИ К ЧТЕНИЮ В РОССИИ
За 25 лет перед сим были в Москве две книжные лавки, которые не
продавали в год ни на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают
они ежегодно около 200 000 рублей. Сколько же в России прибавилось любителей
чтения? Это приятно всякому, кто желает успехов разума и знает, что любовь
ко чтению всего более им способствует.
Господин Новиков был в Москве главным распространителем книжной
торговли. Взяв на откуп университетскую типографию, он умножил механические
способы книгопечатания, отдавал переводить книги, завел лавки в других
городах, всячески старался приохотить публику ко чтению, угадывал общий вкус
и не забывал частного. Он торговал книгами, как богатый голландский или
английский купец торгует произведениями всех земель: то есть с умом, с
догадкою, с дальновидным соображением. Прежде расходилось московских газет
не более 600 экземпляров; г. Новиков сделал их гораздо богатее содержанием,
прибавил к политическим разные другие статьи, и, наконец, выдавал при
ведомостях безденежно "Детское чтение", которое новостию своего предмета и
разнообразием материи, несмотря на ученический перевод многих пиес,
нравилось публике. Число пренумерантов ежегодно умножалось и лет через
десять дошло до 4000. С 1797 году газеты сделались важны для России
высочайшими императорскими приказами и другими государственными известиями,
в них вносимыми; и теперь расходится московских около 6000: без сомнения,
еще мало, когда мы вообразим величие империи, но много в сравнении с прежним
расходом; и едва ли в какой-нибудь земле число так скоро возрастало, как в
России. Правда, что еще многие дворяне и даже в хорошем состоянии не берут
газет; но зато купцы, мещане любят уже читать их. Самые бедные люди
подписываются, и самые безграмотные желают знать, что пишут из чужих земель!
Одному моему знакомцу случилось видеть несколько пирожников, которые,
окружив чтеца, с великим вниманием слушали описание сражения между
австрийцами и французами. Он спросил и узнал, что пятеро из них складываются
и берут московские газеты, хотя четверо не знают грамоте; но пятый разбирает
буквы, а другие слушают.
Наша книжная торговля не может еще равняться с немецкою, французскою
или английскою; но чего нельзя ожидать от времени, судя по ежегодным успехам
ее? Уже почти во всех губернских городах есть книжные лавки; на всякую
ярманку, вместе с другими товарами, привозят и богатства нашей литературы.
Так, например, сельские дворянки на Макарьевской ярманке запасаются не
только чепцами, но и книгами. Прежде торгаши езжали по деревням с лентами и
перстнями: ныне ездят они с ученым товаром, и хотя по большей части сами не
умеют читать, но, желая прельстить охотников, рассказывают содержание
романов и комедий, правда, по-своему и весьма забавно. Я знаю дворян,
которые имеют ежегодного дохода не более 500 рублей, но собирают, по их
словам, библиотечки, радуются ими и, между тем как мы бросаем куда попало
богатое издание Вольтера, Бюффона, они не дадут упасть пылинке на самого
"Мирамонда"; читают каждую книгу несколько раз и перечитывают с новым
удовольствием.
Любопытный пожелает, может быть, знать, какого роду книги у нас более
всего расходятся? Я спрашивал о этом у многих книгопродавцев, и все, не
задумавшись, отвечали: "Романы!" Не мудрено: сей род сочинений, без
сомнения, пленителен для большей части публики, занимая сердце и
воображение, представляя картину света и подобных нам людей в любопытных
положениях, изображая сильнейшую и притом самую обыкновенную страсть в ее
разнообразных действиях. Не всякий может философствовать или ставить себя на
месте героев истории; но всякий любит, любил или хотел любить и находит в
романическом герое самого себя. Читателю кажется, что автор говорит ему
языком собственного его сердца; в одном романе питает надежду, в другом -
приятное воспоминание. В сем роде у нас, как известно, гораздо более
переводов, нежели сочинений, и, следственно, иностранные авторы перебивают
славу у русских. Теперь в страшной моде Коцебу - и как некогда парижские
книгопродавцы требовали "Персидских писем" от всякого сочинителя, так наши
книгопродавцы требуют от переводчиков и самых авторов Коцебу, одного
Коцебу!! Роман, сказка, хорошая или дурная - все одно, если на титуле имя
славного Коцебу!
Не знаю, как другие, а я радуюсь, лишь бы только читали! И романы,
самые посредственные, - даже без всякого таланта писанные, способствуют
некоторым образом просвещению. Кто пленяется "Никанором, злосчастным
дворянином", тот на лестнице умственного образования стоит еще ниже его
автора, и хорошо делает, что читает сей роман: ибо, без всякого сомнения,
чему-нибудь научается в мыслях или в их выражении. Как скоро между автором и
читателем велико расстояние, то первый не может сильно действовать на
последнего, как бы он умен ни был. Надобно всякому что-нибудь поближе:
одному Жан-Жака, другому Никанора. Как вкус физический вообще уведомляет нас
о согласии пищи с нашею потребностию, так вкус нравственный открывает
человеку верную аналогию предмета с его душою; но сия душа может возвыситься
постепенно - и кто начинает "Злосчастным дворянином", нередко доходит до
Грандисона.
Всякое приятное чтение имеет влияние на разум, без которого ни сердце
не чувствует, ни воображение не представляет. В самых дурных романах есть
уже некоторая логика и риторика: кто их читает, будет говорить лучше и
связнее совершенного невежды, который в жизнь свою не раскрывал книги. К
тому же нынешние романы богаты всякого рода познаниями. Автор, вздумав
написать три или четыре тома, прибегает ко всем способам занять их и даже ко
всем наукам: то описывает какой-нибудь американский остров, истощая Бишинга;
то изъясняет свойство тамошних растений, справляясь с Бомаром; таким
образом, читатель узнает и географию и натуральную историю; и я уверен, что
скоро в каком-нибудь немецком романе новая планета Пиацци будет описана еще
обстоятельнее, нежели в "Петербургских ведомостях"!
Напрасно думают, что романы могут быть вредны для сердца: все они
представляют обыкновенно славу добродетели или нравоучительное следствие.
Правда, что некоторые характеры в Них бывают вместе и приманчивы и порочны;
но чем же они приманчивы? некоторыми добрыми свойствами, которыми автор
закрасил их черноту: следственно, добро и в самом зле торжествует.
Нравственная природа наша такова, что не угодишь сердцу изображением дурных
людей и не сделаешь их никогда его любимцами. Какие романы более всех
нравятся? Обыкновенно чувствительные: слезы, проливаемые читателями, текут
всегда от любви к добру и питают ее. Нет, нет! Дурные люди и романов не
читают. Жестокая душа их не принимает кротких впечатлений любви и не может
заниматься судьбою нежности. Гнусный корыстолюбец, эгоист найдет ли себя в
прелестном романическом герое? А что ему нужды до других? Неоспоримо то, что
романы делают и сердце и воображение... романическими: какая беда? Тем лучше
в некотором смысле для нас, жителей холодного и железного севера! Без
сомнения, не романические сердца причиною того зла на свете, на которое
везде слышим жалобы, но грубые и холодные, то есть совсем им
противоположные! Романическое сердце огорчает себя более, нежели других; но
зато оно любит свои огорчения и не отдаст их за самые удовольствия эгоистов.
Одним словом, хорошо, что наша публика и романы читает!
1802 г.
^TВ.А.ЖУКОВСКИЙ - ПИСЬМО ИЗ УЕЗДА К ИЗДАТЕЛЮ^U
Поздравляю тебя, любезный друг, с новою должностию журналиста. Наши
провинциалы обрадовались, когда услышали от меня, что ты готовишься быть
издателем Вестница Европы; все предсказывают тебе успех; один угрюмый,
молчаливый Стародум качает головой и говорит: молодой человек, молодой
человек; подумал ли, за какое дело берется; шутка ли выдавать журнал.
Ты знаешь Стародума - чудак, которого мнение редко согласно с общим,
который молчит, когда другие кричат, и хмурится, когда другие смеются; он
никогда не спорит, никогда не вмешивается в общий разговор, но слушает и
замечает; говорит мало и отрывисто, когда материя для него не
привлекательна; красноречиво и с жаром, когда находит в ней приятность.
Вчера Стародум и некоторые из общих наших приятелей провели у меня
вечер, ужинали, пили за твое здоровье, за столом рассуждали о Вестнике и
журналах, шумели, спорили; Стародум по обыкновению своему сидел спокойно, на
все вопросы отвечал: да, нет, кажется, может быть. Наконец спорщики унялись;
разговор сделался порядочнее и тише; тут оживился безмолвный гений моего
Стародума: он начал говорить - сильно и с живостию, литература его любимая
материя. Мало-помалу все замолчали, слушали; я не проронил ни одного слова и
записал для тебя, что слышал.
- Друзья мои, - говорил Стародум, - желаю искренно приятелю нашему
успехов; не хочу их предсказывать, опасаясь прослыть худым пророком, но буду
радоваться им от доброго сердца; люблю словесность, и русскую особенно: в
этом случае не стыжусь пристрастия. Всякая хорошая русская книга есть для
меня сокровище. Я подписывался и буду подписываться на все русские журналы.
Некоторые читаю, другие просматриваю, а на другие только смотрю, поставляя
излишним искать в них хорошего содержания. До сих пор Вестник Европы, скажу
искренно, был моим любимым русским журналом: что будет вперед, не знаю:
помоги Бог нашему общему приятелю.
Русские - говорю только о тех, которые не знают иностранных языков и
следственно должны ограничить себя одною отечественною литературою, - любят
читать; но если судить по выбору чтения и тем книгам, которые,
предпочтительно пред другими, печатаются в наших типографиях, читают
единственно для рассеяния; подумаешь, что книгою обороняются от нападений
скуки. Раскройте Московские Ведомости! о чем гремят книгопродавцы в
витийственных своих прокламациях? О романах ужасных, забавных,
чувствительных, сатирических, моральных, и прочее и прочее. Что покупают
охотнее посетители Никольской улицы в Москве? Романы. В чем состоит
достоинство этих прославленных романов? Всегда почти в одном великолепном
названии, которым обманывают любопытство.
Какая от них польза? Решительно никакой: занятие без внимания, пустая
пища для ума, несколько минут, проведенных в забвении самого себя, без скуки
и деятельности, совершенно потерянных для будущего. То ли называется,
государи мои, чтением? Нет, такая привычка занимать рассудок пустыми
безделками более мешает, нежели способствует образованию - и удивительно ли,
что романы в такой у нас моде? Покуда чтение будет казаться одним
посторонним делом, которое позволено пренебрегать; пока не будем уверены,
что оно принадлежит к одним из важнейших и самых привлекательных
обязанностей образованного человека, по тех пор не можем ожидать от него
никакой существенной пользы, и романы - самые нелепые - будут стоять на
первой полке в библиотеке русского читателя. Пускай воспитание переменит
понятия о чтении; пускай оно скажет просвещенному юноше: обращение с книгою
приготовляет к обращению с людьми - и то и другое равно необходимы; в
обществе мертвых друзей становишься достойнее живых- то и другое требует
строгого выбора. Каждый день несколько часов посвяти уединенной беседе с
книгою и самим собою; читать не есть забываться, не есть избавлять себя от
тяжкого времени, но в тишине и на свободе пользоваться благороднейшею частию
существа своего - мыслию; в сии торжественные минуты уединения и умственной
деятельности ты возвышаешься духом, рассудок твой озаряется, сердце
приобретает свободу, благородство и смелость; самые горести в нем утихают.
Читать с такою целию - действовать в уединении с самим собою для того, чтобы
научить себя действовать в обществе с другими, есть совершенствоваться,
стремиться к тому высокому предмету, который назначен для тебя творцом, час
от часу более привязываться ко всему доброму и прекрасному. О, друзья мои,
как далеко от такой благородной деятельности духа сие ничтожное,
унизительное рассеяние, которое обыкновенно мы называем чтением книг. "..."
1808 г.
^TРАЗНОСЧИК КНИГ И СОЧИНИТЕЛЬ^U
- Какие, братец, у тебя книги.
- Всякие есть; каких угодно?
- А например?
- Романы, истории, драмы, комедии, оперы, журналы - да всех названий и
не перескажешь; одним словом, сударь: всякой дряни довольно.
- Как же ты свой товар, который тебе хвалить должно, называешь дрянью?
- Да что, сударь, я ведь по неволе этими дрязгами занимаюсь.
- Почему?
- Да батюшка выучил меня сначала сапожному ремеслу - и я было зачал
шить сапоги, башмаки, туфли...
- А кто твой отец?
- Торопецкой мещанин. Да вдруг какой-то книжник сбил отца с толку;
втемяшил ему в голову, что сапоги шить стыдно: гораздо-де будет важнее, если
сын твой станет обращаться в книжном торгу; он тут научится из книг разным
вымыслам. Да взглянь-ко! - сказал он отцу моему, какой у меня огромный
домино! Теперь и я, сударь, служа у него два года, вижу, что у кого много
денег, тому везде хорошо жить.
- Ты, мой друг, в большом заблуждении. Этот книгопродавец, сколько я
могу понять из твоих слов, должен быть человек неглупый. Из ничего нажить
много значит быть умным человеком. Я и сам женился чрезвычайно выгодно на
богатой девице. Хочешь знать, как это сделалось? Изволь, я откровенен,
скажу: когда блестящие комедии мои появились на театре, когда начал я
составлять великолепный план моего журнала, тогда у многих девиц в городе
зашевелились сердца; все они удивлялись моему уму, моим способностям, не
давали мне проходу; а я - я смотрел на них равнодушно и, наконец, из
сожаления бросил взгляд на ту, которую называю теперь моею женою, а она, из
благодарности, принесла мне двадцать тысяч доходу. О, мой друг! просвещение
есть редкая черта нравственного мира!
- (Разносчик книг в сторону). Барин-то, видно, не в полном уме.
- Какие же у тебя, мой друг, журналы?
- Да разные есть; и больше всех надоел мне какой-то... (Показывает).
- А! У тебя есть этот журнал?
- Как же, сударь; чтобы его провал взял! Ношу, ношу - с рук нейдет!
- Молчи! Не смей осуждать такие творения, которые делают честь даже
всей нации. В нем все прекрасно, неоцененно! А особливо суждения мои о
театре. О! они показывают, до какой степени совершенства достиг я в этом
предмете. Лишь появилась первая пиэса моя на театре, и бедный, жалкий
Фонвизин - убит; а прочие и не суйся! Правда, что невежи, тебе подобные,
бранили меня в одном журнале, да это ничего! Эти господчики все хвастают,
что они учились в университетах, там, сям: а я нигде и ничему не учился, но
природа, мать Гениев, так сказать, сделала из меня осьмое чудо. Пишу обо
всех предметах - и все прекрасно, превосходно, неподражаемо!!! Послушай,
братец, я тебя прощаю за твое невежество. Что я говорю? Этого мало, ты
будешь моим приятелем, другом! Ты будешь всем... Вот тебе деньги, только
послушай. Старайся везде и всячески хвалить мой журнал, и нет ли у тебя
комедий моих? Ведь ты теперь мою знаешь?
- (Разносчик, почесывая голову). Есть, сударь.
- Хвали их (дает еще денег). Вот тебе и за них. То уж, нечего,
прекрасные. Ну, вот видишь ли?.. И так мало-помалу ты образуешься и
сделаешься тем же, чем и я.
- (Разносчик в сторону). Упаси Господи!
- Прощай, мой друг, прощай.
- Прощайте, сударь. (Разносчик один). Ну не мудрено, что у моего
хозяина огромный дом; видно, ему много таких умников попадалось.
РАЗНОСЧИЦА КАЛЕНДАРЕЙ И ЖУРНАЛОВ
- Календари, барин, новые!
- Объявления - газеты...
- А что, чай, нового в твоем календаре, кроме заглавного листочка на
1817 год!
- Сам посмотри, родной; я не грамотница.
- Постой, дай очки надеть! ба, да что это! Уж не из Брюсова ли
календаря выхвачено?
Разносчица календарей и журналов
- А что такое, родной? Прочти, пожалуйста, вслух. Про этого Брюсова
говорят: великий-де чернокнижник и угадник!
- Изволь, матушка. Гм!.. гм!..
"В полночь на 1-е генваря, за один миг перед тем, как часовой колокол
пробьет 12-ть, дряхлой 1816 год по двенадцатимесячном царствовании вдруг
обомрет и ринется в бездну вечности, к своим предкам, которых там не одна
тысяча. Единочадный сын его, 1817 год, по праву наследства, мгновенно
вступит на престол. От развозимых и принимаемых поздравлений с новым годом
вскружатся головы жителей просвещенных держав. Застучат модники по улицам
всеми своими достоинствами на четырех колесах, а хорошего тона особы обоего
пола, нарядив своих камердинеров и горничных девушек, посадят вместо себя в
кареты и велят развозить имена свои, чисто и ясно отпечатанные на
разнокалиберных бумажках. Никто не найдется думать о чем-либо ином, кроме
нового года; никому и в голову не войдет, что с кончиною старого уносится в
вечность часть собственной жизни каждого!.."
- Экой чернокнижник! Вот так и метит не в бровь, а в глаз!
- "Новый царь, как законный наследник имения покойного 1816 года,
обратит тотчас все свое внимание на сию часть. - Но увы! покойный не
зарывал, опричь людей, ничего в землю. Все его имение рассеяно или
растрачено по судебным местам, модным магазинам, откупам и... и... и..."
Экая беда! печать-то мелка, не скоро разберешь... а это что еще у тебя?
- Инвалид, мой родной, да Сын Отечества.
- Знакомые люди! что-то они поговаривают? Взять было домой прочесть.
Разносчица календарей и журналов
- Что, батюшка, говорят, будто наши идут в Туречину.
- Пустяки!
- То-то, родной. Вот уж три года нет от моего грамотки.
- А где твой муж?
- Погонщиком в Могилеве.
- Присылает ли от себя что?
- Малое дело, батюшка. Да и где взять солдатушке? Спасибо, что с меня
не требует. Кажись, и сыт, и одет! А вот я, родной, ношу календари да
газеты; еще кой-какой мелочью перебиваюсь. АН слава те господи! На хлеб
все-таки достану.
- Что ж тебе дать за листочек?
- Что пожалуешь, родной; только не обидь.
- Вот те полтина серебра. Твой товар все-таки стоит денег. Бывает и то
в мире, что иным дают сами сочинители деньги, только возьми-де да прочитай
их сочинение... Куда, голубушка! Вот как от чумы бегут. Придется и кому
самому у себя раскупать свои книги... Ну, да тебе до этого дела нет. Ступай
себе с богом!
1817 г.
^TП. Л. ЯКОВЛЕВ - КНИЖНАЯ ЛАВКА^U
ИЗ КНИГИ ОЧЕРКОВ "ЧУВСТВИТЕЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ"
Книжная лавка! Посидим в ней часа два - нигде нельзя лучше провести
время; сюда заходят любители чтения, сюда заходят... авторы! Войдем. Выберем
какую-нибудь книжку - почитаем и послушаем! Вхожу. Лавка наполнена народом;
хозяин ласковый, учтивый, с улыбкой показывает требуемые книги, кланяется и
спешит удовлетворить других покупателей. Дошла очередь и до меня. "Что,
сударь, вам угодно?" - "Прочесть последний Э Вестника Европы".
В минуту получаю его и сажусь. Прочие посетители были: гувернер-француз
с двумя детьми какого-то графа; маленький собиратель русских древностей;
толстый смуглый мужчина; старая напудренная фигурка с голубым платком на шее
и в серой шинели. Эта фигурка, вооружась очками, перебирала все старые
русские романы и выписывала из каждой страницы по две и по три строки в
белую книгу, на которой я заметил надпись: Драмма.
Собиратель древностей бегло просматривал какую-то историю и
беспрестанно относился к смуглому, говоря: "Вот еще ошибка! вот еще ошибка!
Можно ли писать так историю? В одном томе 904 ошибки!"
Смуглый разговаривал между тем с каким-то мужиком и что-то записывал в
особенной тетрадке. Гувернер читал, кажется, Journal des debats, а мальчики
выбирали нужные им книги.
Я держал перед собою Вестник и посматривал на посетителей.
Дети набрали для себя книг, гувернер со вздохом оставил свое чтение,
расплатился и ушел. Тотчас по выходе их смуглый кончил свои записки, положил
тетрадку в карман и подошел к собирателю древностей. - "Я нашел чудо!" -
сказал смуглый. - "Какое?" - спросил собиратель. - "Видишь ли этого мужичка?
Знаешь ли, кто он?" - "Нет". - "Это, мой миленький, музыкант-самоучка.
Вообрази, он в совершенстве играет на всех инструментах; знает генерал-бас;
но тебе известно, как одобряются у нас русские таланты! Про него никто даже
не знает!.. Надобно его сделать известным, и я сегодня же напишу его историю
и напечатаю!.." - "Да где ты его нашел?" - "В табачной лавке, миленький! Иду
мимо и слышу звуки гитары, подхожу и вижу этого мужичка, который разыгрывает
вариации Цихры. Это поразило меня. Я начал с ним говорить, узнаю, что он
нигде не учился; не более десяти лет в Петербурге; все жил на Волге. Каковы
наши русские!.." - "Зайди ко мне, миленький! Вот тебе мой адрес. Прости,
прости!"
Брадатый виртуоз ушел, а смуглый его покровитель опять начал писать
что-то в своей тетрадке. - "Пойдем, - сказал собиратель древностей, закрывая
книгу, пойдем!" - "Сейчас, миленький, дай только записать, что я нашел этого
виртуоза в музыкальном магазине..." - "Как? а не в табачной лавке?" -
"Нехорошо, миленький; надобно немного прикрасить. Я напишу, что нашел этого
виртуоза в магазине Пеца; что он покупал при мне концерты Фильдовы для
фортепиан и Родевы для скрыпки... Вот я и кончил! Пойдем..."
Они ушли. Осталась одна напудренная фигурка. Этот куриоз все еще
продолжал выписку из старых романов; с невероятною скоростию перевертывал
листок за листком - и в то же время нюхал табак, вздыхал, писал. Наконец
бросает перо, закрывает книги, берет свою тетрадь, дружески кланяется
книгопродавцу и уходит.
"..." Вот направо книжные лавки... Опять книжные лавки!.. Я в
нерешительности, идти ли туда или продолжать мой путь далее. - Нет, не пойду
- надобно сворачивать с проспекта; а я не могу в одно и то же время идти по
двум дорогам.
Но не знаю, какое-то невольное любопытство влечет меня к этим лавкам.
Нет, не пойду - сяду на лавочке и буду издали смотреть на эти золотые
вывески: книжные лавки, книжные магазины!.. Как жаль, что теперь нет со мною
описания Петербурга; мне бы хотелось выписать оттуда статью о книжных
лавках: с которого года проявились они в Петербурге, как распространялась
книжная торговля и пр... Но отчего эта торговля не распространяется более и
более? Например, почему у нас нет такого расхода на книги, как в Германии и
Франции? Не потому ли, что мы выписываем оттуда книги, а они не выписывают
наших?.. Так, но и от того, что и у нас, в самой России еще не тысячи
любителей чтения... Говорят, будто в провинциях еще только дочитывают книжки
Новиковой типографии - а в столицах, я сам знаю, на книги расход не велик.
Богатые и обязавшиеся иметь библиотеки - их не много - а гг. сочинители,
журналисты, переводчики не разоряются на покупку книг. Бедные, бедные
книгопродавцы!.. Но будет время - как патриот желаю, чтоб оно скорее пришло
- будет время - и у нас книжная торговля распространится. Книгопродавцы и
сочинители разбогатеют: народы Азии, смежные с пространной Российской
империей, узнав все выгоды связи с Россиею, почувствовав необходимость
знания русского языка, мало-помалу начнут учиться ему. Вкус к чтению русских
книг усилится между ними, и полные короба русских книг полетят в Хиву, в
Киргизскую степь, в Бухарию, в Афганистан, оттуда далее... далее, далее.
Сверх того, у нас откроется новый класс людей: учители, подобные французским
учителям, и мадамы того же достоинства поскачут просвещать варваров; за ними
модные торговки, актеры...
Боже мой! Какое прелестное будущее!.. Я уверен, что все это исполнится
прежде, нежели наши книгопродавцы выучатся русской грамоте.
Но я забыл, что тороплюсь домой... Идем далее... - Библиотека!.. За нею
театр... Если б только я не торопился домой! Но всякий путешественник бывал
и в библиотеке и в театре! Правда, но всякий петербургский житель также
бывал в обоих, и я, под защитой этого оправдания, иду ужинать... к одному
доброму приятелю... Аничков мост близехонько.
Пусть буду автором. Мне дешево достается это название!., стоит только
отобедать в кругу литераторов... чего же лучше? Итак, я прочту свое
путешествие, прослыву автором... Плавильщиков поместит меня в каталог
русских писателей - и я бессмертен! В ожидании обеда и... бессмертия
возвращаюсь на Невский проспект. ":.."
^TЖИЗНЬ К. А. ХАБАРОВА, ПИСАННАЯ ИМ САМИМ^U
...Что тебе надобно, дружок? А? - спросил меня красноносый старичок в
затрапезном халате... А? Что тебе надобно? - Хозяина типографии, сударь. -
Ну, я хозяин типографии, что ж тебе надобно? - Я ищу место, сударь: не
примете ли вы меня? - Да на какую потребу? А? - Я могу быть наборщиком. - А
в какой типографии ты был прежде, дружок? - Я ни в какой еще не был... - Так
стало ты ничего не знаешь, а мне таких не надо. - Я, сударь, скоро выучусь,
могу быть и корректором... - Да кто ты? - Вот извольте посмотреть!"
Он принял мой аттестат... - Хорошо! корректора мне нужно, да ты молод,
дружок!.. - Постарею, сударь. - Где ты живешь? - Нигде, сударь!
О! как мне стало горько! Первый человек, которому предложил я свои
услуги, немилосердно дал мне почувствовать мое ничтожество-жестокий, грубый
человек! Видя, что я бедняк бесприютный, он холодно сказал мне еще раз: мне
тебя не нужно, дружок! ступай с богом! - Он знал, варвар, что я из одного
хлеба решусь служить у него. "Прощайте!" - сказал я и пошел, но он воротил
меня. Мне тебя жаль - останься у меня - я принимаю тебя к себе: ты мне
понравился, дружок! Ступай же теперь за своими пожитками и перевозись. - За
какими пожитками? Кого перевозить? - спросил я, смотря на содержателя
типографии. - Ну, свое имение. Оно все со мною, - сказал я. - Как? у тебя
ничего нет. - Все, что я имею, со мною! - сказал я и не постигал, чего еще
надобно, когда я одет?
Я поселился в типографии. Стал набирать, печатать, читать корректуру -
и в год выучился всему типографскому делу. Работа трудная - зато здоровая.
Всем, потерявшим аппетит, всем расслабленным от удовольствий, я бы советовал
только один месяц поработать в типографии в должности тередорщика. Уверен,
что они выздоровеют совершенно.
В этой типографии я пробыл два года; работал, как лошадь, не получая
жалования; довольствовался самою простою пищею и, сверх своей должности,
отправлял разные домашние работы, как то: караулил сад, считал кур, ходил на
рынок за провизией, носил на почту письма и посылки, и пр... Однажды я
попросил жалованье - и мне указали двери, сказав: с богом! - Я поклонился,
поблагодарил за все милости и перешел в другую типографию. Наконец, в 22
года, постоянно занимаясь при разных типографиях, я кое-как накопил от
остатков жалования пять тысяч рублей и приобрел обширное знакомство. Все
московские ученые, поэты, переводчики, библиоманы, книгопродавцы,
компиляторы, разносчики книг, бумажные фабриканты - все любили меня и
старались помогать в моих нуждах. Многие советовали мне завести свою
типографию - но я предпочел книжную торговлю и сделался продавцом
произведений российских писателей и переводчиков. Конечно, иметь типографию
выгоднее - но в 22 года мне так надоел скрип станов, глухой звук литер, что
я и теперь обхожу те улицы, на которых есть типографии. Сверх того, я очень
недоволен нашими типографиями: так много надобно и времени и трудов, чтоб
довести их до возможного совершенства! Русская азбука, форма литер также
требует больших преобразований! Всякий раз, набирая какую-нибудь книгу, я
думал об улучшении литер азбуки: вместо отдыха, после работы, чертил формы
букв и задумывался над бестолковой азбукой нашей! Сделавшись книгопродавцем
и имея много свободного времени, я стал записывать свои мысли и
предположения о литерах и азбуке - вышло небольшое сочинение, которое и
назначаю издать в свет через 25 лет после моей смерти...
Кочевая жизнь книгопродавца, ездящего по ярмонкам, мне очень
нравилась... Чуждый всем людям, не стесненный в воле своей, я прокочевал бы
всю жизнь - но в прошедшем году, возвращаясь из Ростова, я простудился,
закашлял - и благодарю Ивана Давыдовича, моего лекаря, - теперь едва дышу. В
утешение мое он объявил мне, что у меня изнурительная чахотка. Итак, в
ожидании верного спутника ее, смерти, спокойно смотрю на жизнь свою,
безбурную, бесцветную - и утешаюсь мыслью, что прожил и живу как добрый
человек! Не страшусь смерти и суда божия! Я был типографщиком, но
зарабатывал свое жалование трудами тяжелыми, изнурительными. Я был
книгопродавцем, но авторы и переводчики любили меня: я не ругался над их
бедностию, не скупал за бесценок их сочинений, не брал по 20 и 25 процентов"
за комиссию, как мои товарищи, а довольствовался 5-ю процентами!
Я был знаком со всеми типографщиками, но ни с одним не имел тайных
сношений: не покупал от них за пятую часть цены сочинений, отпечатанных
тайно от хозяина книги - и называемых дефектами! Я переходил из типографии в
типографию потому, что не мог равнодушно видеть плутни авторов,
припечатывающих в свою пользу по 500 и 600 экземпляров чужого сочинения...
Я не перепечатывал старинных книг и не подделывал старинных букв.
Желаю, чтоб все типографщики и книгопродавцы думали и поступали так, как я,
тогда книжная торговля наша распространится, потому что будет основана на
взаимном доверии, на честности. Еще надо бы прибавить,
Что хотел прибавить Клементий Акимович, остается неразрешимою загадкою,
потому что, написав: еще надобно прибавить, он опрокинулся на спинку
стула... перо выпало из рук его, и смерть убавила его из числа живых.
1828 г.
^TА.С. ПУШКИН - РОМАН В ПИСЬМАХ^U
Письмо твое меня чрезвычайно утешило - оно так живо напомнило мне
Петербург. Мне казалось, я тебя слышу! "..."
Я познакомилась с семейством ***. Отец балагур и хлебосол; мать
толстая, веселая баба, большая охотница до виста; дочка стройная
меланхолическая девушка лет семнадцати, воспитанная на романах и на чистом
воздухе. Она целый день в саду или в поле с книгой в руках, окружена
дворными собаками, говорит о погоде нараспев и с чувством потчует варением.
У нее нашла я целый шкап, наполненный старинными романами. Я намерена все
это прочесть и начала Ричардсоном. Надобно жить в деревне, чтоб иметь
возможность прочитать хваленую Клариссу. Я, благословясь, начала с
предисловия переводчика и, увидя в нем уверение, что хотя первые 6 частей
скучненьки, зато последние 6 в полной мере вознаградят терпение читателя,
храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий, наконец добралась до
шестого - скучно, мочи нет. Ну, думала я, теперь буду я награждена за труд.
Что же? Читаю смерть Клариссы, смерть Ловласа, и конец. Каждый том заключал
в себе две части, и я не заметила перехода от шести скучных к шести
занимательным.
Чтение Ричардсона дало мне повод к размышлениям. Какая ужасная разница
между идеалами бабушек и внучек. Что есть общего между Ловласом и Адольфом?
между тем роль женщин не изменяется. Кларисса, за исключением церемонных
приседаний, все же походит на героиню новейших романов. Потому ли, что
способы нравиться в мужчине зависят от моды, от минутного мнения... а в
женщинах - они основаны на чувстве и природе, которые вечны. "..."
... Я короче познакомилась с Машенькой*** и полюбила ее; у ней много
хорошего, много оригинального. "..." Маша хорошо знает русскую литературу -
вообще здесь более занимаются словесностию, чем в Петербурге. Здесь получают
журналы, принимают живое участие в их перебранке, попеременно верят обеим
сторонам, сердятся за любимого писателя, если он раскритикован. Теперь я
понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышень. Они их
истинная публика. Я было заглянула в журналы и принялась за критики
"Вестника Европы", но их плоскость и лакейство показались мне отвратительны
- смешно видеть, как семинарист важно упрекает в безнравственности и
неблагопристойности сочинения, которые прочли мы все, мы -
Санкт-петербургские недотроги!.. "..."
1829 г.
^TРОСЛАВЛЕВ^U
Полина чрезвычайно много читала и без всякого разбора. Ключ от
библиотеки отца ее был у ней. Библиотека большею частию состояла из
сочинений писателей XVIII века. Французская словесность от Монтескье до
романов Кребильона, была ей знакома. Руссо знала она наизусть. В библиотеке
не было ни одной русской книги, кроме сочинений Сумарокова, которых Полина
никогда не раскрывала. Она сказывала мне, что с трудом разбирала русскую
печать, и, вероятно, ничего по-русски не читала, не исключая и стишков,
поднесенных ей московскими стихотворцами.
Здесь позволю себе маленькое отступление. Вот уже, слава богу, лет
тридцать, как бранят нас, бедных, за то, что мы по-русски не читаем и не
умеем (будто бы) изъясняться на отечественном языке. (NB: Автору "Юрия
Милославского" грех повторять пошлые обвинения. Мы все прочли его и,
кажется, одной из нас обязан он и переводом своего романа на французский
язык.) Дело в том, что мы и рады бы читать по-русски; но словесность наша,
кажется, не старее Ломоносова и чрезвычайно еще ограниченна. Она, конечно,
представляет нам несколько отличных поэтов, но нельзя же ото всех читателей
требовать исключительной охоты к стихам. В прозе имеем мы только "Историю
Карамзина"; первые два или три романа появились два или три года назад,
между тем как во Франции, Англии и Германии книги одна другой замечательнее
следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то
воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для
наших литераторов. Мы принуждены все, известия и понятия, черпать из книг
иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном (по крайней
мере, все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода). В
этом признавались мне самые известные наши литераторы. Вечные жалобы наших
писателей на пренебрежение, в коем оставляем мы русские книги, похожи на
жалобы русских торговок, негодующих на то, что мы шляпки наши покупаем у
Сихлера и не довольствуемся произведениями костромских модисток. "..."
Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным. Родители
мои, люди почтенные, но простые и воспитанные по-старинному, никогда ничего
не читывали, и во всем доме, кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и
Новейшего письмовника, никаких книг не находилось. Чтение Письмовника долго
было любимым моим упражнением. Я знал его наизусть и, несмотря на то, каждый
день находил в нем новые незамеченные красоты. После генерала Племянникова,
у которого батюшка был некогда адъютантом, Курганов казался мне величайшим
человеком. Я расспрашивал о нем у всех, и, к сожалению, никто не мог
удовлетворить моему любопытству, никто не знал его лично, на все мои вопросы
отвечали только, что Курганов сочинил Новейший письмовник, что твердо знал я
и прежде. Мрак неизвестности окружал его как некоего древнего полубога;
иногда я даже сомневался в истине его существования. Имя его казалось мне
вымышленным и предание о нем пустою мифою, ожидавшею изыскания нового
Нибура. Однако же он все преследовал мое воображение, я старался придать
какой-нибудь образ сему таинственному лицу, и наконец решил, что должен он
был походить на земского заседателя Корючкина, маленького старичка с красным
носом и сверкающими глазами.
1830 г.
^TВ.Ф. ОДОЕВСКИЙ - ЗАВЕТНАЯ КНИГА^U
^TДРЕВНЕЕ ПРЕДАНИЕ^U
Написано на первом листе альбома А. Н. Верстовского.
В первые дни мира, когда Земля и Небо были еще неразлучны, когда земля
улыбалася небом и небо не поглощало в себе всех земных чувствований, - когда
наслаждения людей были земные и небесные вместе, - когда все были Браминами,
в то время счастливые смертные не скучали друг другом - и одно уединение
казалось им пороком и бедствием. Каждый существовал в братьях своих, и
явление пришельца было для людей светлым праздником. И во всяком семействе
хранилась заветная книга, данная самим Брамою; при каждом появлении нового
брата новый лист в ней прибавлялся, и величиною книги измерялось счастие
человека. Лишь для того, кто приносил Заветную книгу, Вишну златыми ключами
отпирал врата небесные, и от серебряной вереи неслись во вселенную волшебные
звуки и благоухания.
Но Чивен позавидовал счастию смертных - радости брата. Однажды ночью он
встал с своего ложа и полетел по вселенной. Тихо на легких облаках качался
шар земной, лелеемый небом, и люди - младенцы забывались мирным сном в своей
колыбели; но вдруг подлетел неистовый Чивен, сильно взмахнул огромною рукою,
ударил, и шар быстрее молнии завертелся в бездонной пучине. От сильной руки
Чивена все приняло противное направление.
Проснувшись, люди не заметили сделавшейся перемены и мнили снова начать
то, о чем остались в них сладкие воспоминания, - но, к удивлению, все мысли
их были смутны, рассеянны.
Привыкшие к соединению неба с землею, они стали искать в небе земных
наслаждений, на земле наслаждений небесных, непонятных для разлученного с
небом; лишь изредка избранные от смертных силою гения в стройной гармонии, в
разнообразных цветах воспаряли на время к далекому небу, - но грусть ожидала
их на земле, мстила им за смелый полет и клала на лицо их печать
неизгладимую.
Всякий по-прежнему хотел быть Брамином, но не имел довольно силы для
своего звания, не понимал, от чего происходит слабость его, упорно настаивал
на правах своих и пылал злобою к другим, более счастливым.
По прежним воспоминаниям люди искали друг друга- и скучали, сами не
доверяли себе в этом чувстве, силились радоваться, и родилось лукавство, и
уединение сделалось добродетелью.
Что же стало с Заветною книгою? По старинному обычаю люди не только не
переставали, но старались более и более увеличивать ее с каждым новым
знакомцем; но увы! теперь каждый лист носил на себе имя нового недруга;
величиною книги стали измерять злополучие человека: Заветная книга назвалася
книгою бедствия; страх и отчаяние распространилось по вселенной.
Друг! гласит молва, что в наше время книги заветные Произведения
кавалера Джамбатиста Пиранези сметали с книгами бедствия, что трудно найти
между ними различие; говорят даже, что эти книги явились у нас под видом
альбомов... Ты угадаешь мое желание: пусть эта книга будет для тебя не чем
иным, как Заветною книгою.
1826 г.
^TOPERE DEL CAVALIERE GIAMBATISTA PIRANESI^U
{Произведения кавалера Джамбатиста Пиранези (итал.).}
Перед отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников,
человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым: у него во всю его жизнь была
только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом:
- Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый
муж, и добрый отец, и хозяин - все бы хорошо, если б не его несчастная
слабость...
Тут тетушка остановилась. Незнакомый спрашивал:
- Да что, уж не запоем ли, матушка? - и готовился предложить лекарство;
но выходило на деле, что эта слабость - была лишь библиомания. Правда, эта
страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко,
чрез которое душа его заглядывала в мир поэтический; во всем прочем старик
был - дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением
предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик
перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал:
- Молодость! молодость! Романтизм, да и только! Что бы обернуться
вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов.
- Мы не прочь от этого, - отвечал один из нас, когда нам удастся
посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с
чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в
виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не
совсем умерли: чего доброго - еще их родные обидятся... Не подражать же нам
тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в
твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится.
- Правда, правда! - отвечал старик, - уж эти родные! От них, во-первых,
ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что,
как дядя, двоюродный братец и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди,
померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за
море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить вполовину дешевле.
Кстати, о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров
книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения.
Хотите ль, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде?
Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!
Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик
продолжал:
- Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На
открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг,
старых гравюр; наверху мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и
молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони
искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену
проклятый живописец, но только этот молодой человек - я; я узнаю мой кафтан
и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице
моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда
денег у меня было немного, и их далеко не доставало для удовлетворения моей
страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до
чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных
аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух
разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой
издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от
начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это
одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно
понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до
смертоубийства. Я еще недавно, - хотя старость умерщвляет все страсти, даже
библиоманию, - готов был убить одного моего приятеля, который
прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в
эльзевире единственный листок, служивший доказательством, что в этом
экземпляре полные поля {Известно, что для библиоманов ширина полей играет
важную роль. Есть даже особенный инструмент для измерения их, и несколько
линий больше или меньше часто увеличивают или уменьшают цену книги на целую
половину. - Примеч. В. Ф. Одоевского.}, а он, вандал, еще стал удивляться
моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их
поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не
самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы
входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу и со всею купеческою щедростью
предлагает вам и романы Жанлис, и прошлогодние альманахи, и Скотский
Лечебник. Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит
его докучливый энтузиазм: спросите только: "Где медицинские книги?" - и
хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в
пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические
ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей,
что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга в пергаментном
переплете и с латинским заглавием имеет право называться медицинскою; и
потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между
"Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной"
Нестора Максимовича Амбодика, и "Bonati Thesaurus medi-co-practicus undique
collectus" {"Боната Сокровищница, или Словарь отовсюду собранных
медико-практических знаний" (лат.)} вам попадется маленькая книжонка,
изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, - это "Advis fidel aux
veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de
Bodegrave et Svammer-dam 1673" {"Достоверный отчет для природных голландцев,
о событиях, происшедших в деревнях Бодеграф и Сваммердам" (франц.).}, - как
занимательно! Но это, никак, эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий
трепет всю нервную систему библиофила... Вы сваливаете несколько пожелтевших
"Hortus sanitatis, Jardin de devotion les Fleurs de bien dire, recueillis
aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de
1'un et de 1'autre sexe par forme de dictionnaire" {"Сад здравия, Сад
благочестия, Цветы красноречия, выбранные в форме словаря из библиотек
лучших авторов для выражения любовных страстей лиц того и другого пола"
(франц.).} - и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала;
развертываете: как будто похоже на Вергилия - но что слово, то ошибка!..
Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое
издание 1514 года: "Virgilius ex recensione Naugerii" {"Вергилий, изданный
Наугерием" (лат.).}. И вы недостойны называться библиофилом, если у вас
сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидите четыре
полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое,
драгоценное издание Альдов, перло книгохранилищ, которого большую часть
экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и
потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova,
увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал
мой незваный портретист... Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила
равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые
молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту
подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под
которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих
обернуться - в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом
костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с
дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже
видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я
посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо
перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим
вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и
погружался в глубокое размышление: "Он, видно, архитектор, - подумал я, чтоб
полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры". При этих словах глаза мои
обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было:
"Ореre del Cavaliere Giambatista Piranesi".
"Прекрасно!" - подумал я, взял один том, развернул его, - но бывшие в
нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно
бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, - эти иссеченные скалы,
взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, - все это так
привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил
меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц
разного рода, бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие
травою стены и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые
когда-либо изобретало преступное воображение человека... Холод пробежал по
моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал
нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться
к нему с вопросом:
- Вы, конечно, охотник до архитектуры? - сказал я.
- До архитектуры? - повторил он, как бы ужаснувшись. - Да, - промолвил
он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, - я большой до
нее охотник! - и замолчал.
"Только-то? - подумал я, - этого мало".
- В таком случае, - сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, -
посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки,
которые лежат перед вами.
Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают
заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с
ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал:
- Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!
Это мне показалось довольно любопытно.
- Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного
произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его. - И с сими
словами я вынул кошелек с деньгами.
- Деньги! - проговорил мой чудак этим звучным шепотом, о котором мне
недавно напомнил несравненный Каратыгин в "Жизни Игрока". - У вас есть
деньги! - повторил он и затрясся всем телом.
Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое
желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло.
- Разве вы нуждаетесь в деньгах? - спросил я.
- Я? Очень нуждаюсь! - проговорил архитектор, - и очень, очень давно
нуждаюсь, - прибавил он, ударяя на каждое слово.
- А много ли вам надобно? - спросил я с чувством. - Может, я и могу
помочь вам.
- На первый случай мне нужно безделицу - сущую безделицу, десять
миллионов червонцев.
- На что же так много? - спросил я с удивлением.
- Чтобы соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот,
которыми начинается парк проектированного мною замка, отвечал он, как будто
ни в чем не бывало.
Я едва мог удержаться от смеха.
- Отчего же, - возразил я, - вы, человек с такими колоссальными идеями,
- вы приняли с отвращением произведения зодчего, который, по своим идеям,
хоть несколько приближается к вам?
- Приближается? - воскликнул незнакомец, приближается! Да что вы ко мне
пристаете с этой проклятой книгой, когда я сам сочинитель ее?
- Нет, это уж слишком! - отвечал я. С этими словами взял я лежавший
возле "Исторический словарь" и показал ему страницу, на которой было
написано: "Жиам-батиста Пиранези, знаменитый архитектор... умер в 1778..."
- Это вздор! это ложь! - закричал мой архитектор. - Ах, я был бы
счастлив, если бы это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу - и эта
проклятая книга мешает мне умереть.
Любопытство мое час от часу возрастало.
- Объясните мне эту странность, - сказал я ему, - поверьте мне свое
горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Лицо старика прояснилось; он взял меня за руку.
- Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в
состоянии повредить мне. О! я знаю людей... Пойдемте со мною; я дорогой
расскажу вам мою страшную историю.
Мы вышли.
- Так, сударь, - продолжал старик, - вы видите во мне знаменитого и
злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом... что я говорю?
теперь запираться уже поздно, - я родился с гением необыкновенным. Страсть к
зодчеству развивалась во мне с младенчества, и великий Микеланджело,
поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Святого Петра в Риме,
в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами
зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня
от себя, сказав: "Если ты останешься долее у меня, то будешь только моим
подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя
без моих стараний". Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия.
Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я
мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и попам, и
кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо
страсть к искусству, возжженная покровителем Микеланджело, еще тлелась в
Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные
имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда
начинали откладывать год за годом: "Вот поправятся финансы, вот корабли
принесут заморское золото", - тщетно! Я употреблял все происки, все
ласкательства, недостойные гения, - тщетно! я сам пугался, видя, до какого
унижения доходила высокая душа моя, - тщетно! тщетно! Время проходило,
начатые издания оканчивались, соперники мои снискали бессмертие, а я -
скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который
напрасно час от часу более и более наполнялся превосходными и неисполнимыми
проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с
новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? Книга моих темниц
содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В
этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным
человечеством... Адское наслаждение было мне изобретать терзания,
зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдания
тела, - но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.
Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и
захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее
окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и
чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием
принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились
по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое.
Слушайте и удивляйтесь... Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом
произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель;
каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту
или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят
жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли
они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как
вознегодовали на меня... Я уже был на смертной постели, как вдруг... Слыхали
ль вы о человеке, которого называют вечным жидом? Все, что рассказывают о
нем, - ложь: этот злополучный перед вами... Едва я стал смыкать глаза вечным
сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков,
сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным
хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя: духи, мною
порожденные, преследуют меня - там огромный свод обхватывает меня в свои
объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит
передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои
собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные
мои цепи, дождят в меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов,
заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают
на дыбу; с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, и
между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне,
допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, - и
наконец изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я
перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где
великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто, в
Риме, ночью, я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и
слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться,
- или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая в
продолжение семи веков нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я
уже пробежал всю Европу, Азию, Африку; переплыл море: везде я ищу
разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческой силой:
рукоплескаю бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я
перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные
ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости
при виде разрушения... И все тщетно! час создания не наступил еще для меня
или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает
жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока
не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной
бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели,
многое из них опережено веком, - а нет сил обновить их! Иногда я обманываю
моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо
из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком
положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть
передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я... я видел ясно, как
одна из пилястр храма, построенного в середине Средиземного моря, закивала
на меня своей косматой головою... Теперь вы знаете мое несчастие: помогите
же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! -
и с сими словами несчастный упал предо мною на колени. С удивлением и
жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал:
- Вот все, что могу я дать вам теперь. Старик уныло посмотрел на меня.
- Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти
деньги к той сумме, которую собираю для покупки Монблана, чтобы срыть его до
основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка.
С сими словами старик поспешно удалился...
1831 г.
^T4338-й ГОД^U
{По вычислениям некоторых астрономов, комета Вьелы должна в 4339 году,
то есть 2500 лет после нас, встретиться с Землею. Действие романа, из
которого взяты сии письма, происходит за год до сей катастрофы. - Примеч. В.
Ф. Одоевского.}
^TПЕТЕРБУРГСКИЕ ПИСЬМА^U
Люди всегда останутся людьми, как это было с начала мира: останутся все
те же страсти, все те же побуждения; с другой стороны, формы их мыслей и
чувств, а в особенности их физический быт должен значительно измениться. Вам
кажется странным их понятие о нашем времени; вы полагаете, что мы более
знаем, например, о том, что случилось за 2500 лет до нас; но заметьте, что
характеристическая черта новых поколений - заниматься настоящим и забывать о
прошедшем; человечество, как сказал некто, как брошенный сверху камень,
который беспрестанно ускоряет свое движение; будущим поколениям столько
будет дела в настоящем, что они гораздо более нас раззнакомятся с прошедшим;
этому поможет неминуемое истребление наших письменных памятников:
действительно, известно, что в некоторых странах, например, в Америке, книги
по причине одних насекомых не переживут и столетия; но сколько других
обстоятельств должны истребить нашу тряпичную бумагу в продолжение
нескольких столетий; скажите, что бы мы знали о временах Нехао, даже Дария,
Псамметиха, Солона, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на
папирусе, пергаменте или, того лучше, на каменных памятниках, которые у них
были в таком употреблении; не только чрез 2500 лет, но едва ли чрез 1000
останется что-либо от наших нынешних книг; разумеется, некоторые из них
будут перепечатываться, но когда исчезнут первые документы, тогда явятся
настоящие и мнимые ошибки, поверить будет нечем; догадки прибавят новое
число ошибок, а между тем ближайшие памятники истребятся в свою очередь;
сообразите все это, и тогда уверитесь, что чрез 2500 лет об нашем времени
люди несравненно меньше будут иметь понятия, нежели какое мы имеем о времени
за 700 лет до Р. X., то есть за 2500 лет до нас. "..."
"..." Наконец сегодня мы получили домашнюю газету от первого здешнего
министра, где, между прочим, и мы приглашены были к нему на вечер. Надобно
тебе знать, что во многих домах, особенно между теми, которые имеют большие
знакомства, издаются подобные газеты; ими заменяется обыкновенная переписка.
Обязанность издавать такой журнал раз в неделю или ежедневно возлагается в
каждом доме на столового дворецкого. Это делается очень просто: каждый раз,
получив приказание от хозяев, он записывает все ему сказанное, потом в
камер-обскуру снимает нужное число экземпляров и рассылает их по знакомым. В
этой газете помещаются обыкновенно извещения о здоровье или болезни хозяев и
другие домашние новости, потом разные мысли, замечания, небольшие
изобретения, а также и приглашения; когда же бывает зов на обед, то и le
menu {меню (франц.).}. Сверх того, для сношений в непредвиденном случае
между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых
живущие на далеком расстоянии разговаривают друг с другом. "..."
"..." Нынешний Министр примирений вполне достоин своего звания; он еще
молод, но волосы его уже поседели от беспрерывных трудов; в лице его
выражается доброта вместе с проницательностию и глубокомыслием.
Кабинет его завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у
него большую редкость: Свод русских законов, изданный в половине XIX
столетия по Р. X.; многие листы истлели совершенно, но другие еще
сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в
драгоценном ковчеге, на котором начертано имя государя, при котором этот
свод был издан.
"Это один из первых памятников, - сказал мне хозяин, - Русского
законодательства; от изменения языка, в течение столь долгого времени,
многое в сем памятнике сделалось ныне совершенно необъяснимым, но из того,
что мы до сих пор могли разобрать, видно, как древне наше просвещение! такие
памятники должно сохранять благодарное потомство". "..."
"..." Сегодня поутру зашел ко мне г-н Хартин и пригласил осмотреть залу
общего собрания Академии. "Не знаю, - сказал он, - позволят ли нам сегодня
остаться в заседании, но до начала его вы успеете познакомиться с некоторыми
из здешних ученых".
Зала Ученого Конгресса, как я тебе уже писал, находится в здании
Кабинета Редкостей. Сюда, сверх еженедельных собраний, собираются ученые
почти ежедневно; большею частию они здесь и живут, чтобы удобнее
пользоваться огромными библиотеками и физическою лабораторией Кабинета. Сюда
приходят и физик, и историк, и поэт, и музыкант, и живописец; они благородно
поверяют друг другу свои мысли, опыты, даже и неудачные, самые зародыши
своих открытий, ничего не скрывая, без ложной скромности и без
самохвальства; здесь они совещаются о средствах согласовать труды свои и
дать им единство направления; сему весьма способствует особая организация
сего сословия, которое я опишу тебе в одном из будущих моих писем. Мы вошли
в огромную залу, украшенную статуями и портретами великих людей; несколько
столов были заняты книгами, а другие физическими снарядами, приготовленными
для опытов; к одному из столов были протянуты проводники от огромнейшей в
мире гальвано-магнетической цепи, которая одна занимала особое здание в
несколько этажей.
Было еще рано и посетителей мало. В небольшом кружку с жаром говорили о
недавно вышедшей книжке; эта книжка была представлена Конгрессу одним
молодым археологом и имела предметом объяснить весьма спорную и любопытную
задачу, а именно о древнем названии Петербурга. Тебе, может быть,
неизвестно, что по сему предмету существуют самые противоречащие мнения.
Исторические свидетельства убеждают, что этот город был основан тем великим
государем, которого он носит имя. Об этом никто не спорит; но открытия
некоторых древних рукописей привели к мысли, что, по неизъяснимым причинам,
сей знаменитый город в продолжение тысячелетия несколько раз переменял свое
название. Эти открытия привели в волнение всех здешних археологов: один из
них доказывает, что древнейшее название Петербурга было Петрополь, и
приводит в доказательство стих древнего поэта:
Петрополь с башнями дремал...
Ему возражали, и не без основания, что в этом стихе должна быть
опечатка. Другой утверждает, также основываясь на древних свидетельствах,
что древнейшее название Петербурга было Петроград. Я не буду высчитывать
всех других предположений по сему предмету: молодой археолог опровергает их
всех без исключения. Перерывая полуистлевшие слои древних книг, он нашел
связку рукописей, которых некоторые листы больше других были пощажены
временем. Несколько уцелевших строк подали ему повод написать целую книгу
комментарий, в которых он доказывает, что древнее название Петербурга было
Питер; в подтверждение своего мнения, он представил Конгрессу подлинную
рукопись. Я видел сей драгоценный памятник древности; он писан на той ткани,
которую древние называли бумагою и которой тайна приготовления ныне
потеряна; впрочем, жалеть нечего, ибо ее непрочность причиною тому, что для
нас исчезли совершенно все письменные памятники древности. Я списал для тебя
эти несколько строк, приведших в движение всех ученых; вот они:
"Пишу я вам, почтеннейший, из Питера, а на днях отправляюсь в
Кронштадт, где мне предлагают место помощника столоначальника... с
жалованьем по пятисот рублей в год..." Остальное истребилось временем.
Ты можешь себе легко представить, к каким любопытным исследованиям
могут вести сии немногие драгоценные строки; очевидно, что это отрывок из
письма, но кем и к кому оно было написано? вот вопрос, вполне достойный
внимания ученого мира. "..."
"..."В первый раз еще мне удалось видеть в подлиннике древнюю рукопись;
ты не можешь представить, какое особенное чувство возбудилось в моей душе,
когда я смотрел на этот величественный памятник древности, на этот почерк
вельможи, может быть великого человека, переживший его по крайней мере
четыре тысячи столетия, человека, от которого, может быть, зависела судьба
миллионов; в самом почерке есть что-то необыкновенно стройное и
величественное. Но только чего стоило древним выписывать столько букв для
слов, которые мы ныне выражаем одним значком. Откуда они брали время на
письмо? а писали они много: недавно мне показывали мельком огромное здание,
сохраняющееся доныне с древнейших времен; оно сверху донизу наполнено
истлевшими связками писаной бумаги; все попытки разобрать их были тщетны;
они разлетаются в пыль при малейшем прикосновении; успели списать лишь
несколько слов, встречающихся чаще других, как-то: рапорт, или правильнее
репорт, инструкция, отпуск провианта и прочее т. п., которых значение
совершенно потерялось. Сколько сокровищ для истории, для поэзии, для наук
должно храниться в этих связках, и все истреблено неумолимым временем! Если
мы во многом отстали от древних, то по крайней мере наши писания не
погибнут. Я видел здесь книги, за тысячу лет писанные на нашем стеклянном
папирусе - как вчера писаны! разве комета растопит их?!
...Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических
депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и
некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет
и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором;
проживут еще романы, и то не долго - их заменит театр, учебные книги
заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд
немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток
лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету
десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет:
отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного
предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему
с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того,
чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и
быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна.
Скажите: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов - все
это воочью совершается: каждый из нас - такой труженик, и облегчительная
формула для чтения найдена - спросите у кого угодно. Воля ваша. Non multum
sed multa {В немногом - многое (лат.).} - без этого жизнь невозможна.
^TА. И. ГЕРЦЕН^U
^TРЕЧЬ, СКАЗАННАЯ ПРИ ОТКРЫТИИ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ ДЛЯ ЧТЕНИЯ В ВЯТКЕ 6 ДЕКАБРЯ 1837 ГОДА^U
Милостивые государи! С тех пор, как Россия в лице великого Петра
совещалась с Лейбницем о своем просвещении, с тех пор, как она царю передала
дело своего воспитания, - правительство, подобное солнцу, ниспослало лучи
света тому великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб
сделаться первым народом в мире. Оно продолжало жизнь Петра выполнением его
мысли, постоянно, неутомимо прививая России науку. Цари, как великий Петр,
стали впереди своего народа и повели его к образованию. Ими были заведены
академии и университеты, ими были призваны люди, знаменитые на ученом
поприще. А они нам передали европейскую науку, и мы вступили во владение ее,
не делая тех жертв, которых она стоила нашим соседям; они нам передали
изобретения, найденные по тернистому пути, который сами прокладывали, а мы
ими воспользовались и пошли далее; они передали прошедшее Европы, а мы
отворили бесконечный ипподром в будущее. - Свет распространяется быстро,
потребность ведения обнаружилась решительно во всех частях этой вселенной,
называемой: Россия. Чтоб удовлетворить ей, учебных заведений оказалось
недостаточно; аудитория открыта для некоторых избранных, массам надобно
другое. Сфинксы, охраняющие храм наук, не каждого пропускают, и не каждый
имеет средство войти в него. Для того, чтоб просвещение сделать народным,
надобно было избрать более общее средство и разменять, так сказать, науку на
мелкие деньги. И вот наш великий царь предупреждает потребность народную
заведением публичных библиотек в губернских городах. Публичная библиотека -
это открытый стол идей, за который приглашен каждый, за которым каждый
найдет ту пищу, которую ищет; это - запасной магазейн, куда одни положили
свои мысли и открытия, а другие берут их в рост. В той стране, где
просвещение считается необходимым, как хлеб насущный, - в Германии, это
средство давно уже известно: там нет маленького городка, где бы не было
библиотеки для чтения; там все читают; работник, положив молот, берет книгу,
торговка ожидает покупщика с книгою в руке; и после этого обратите внимание
ваше на образованность народа германского, и вы увидите пользу чтения.
Это-то влияние, вместе с положительной пользой распространения открытий,
поселило великую мысль учредить публичные библиотеки на всех местах, где
связываются узлы гражданской жизни нашей обширной родины. Августейшим
утверждением своим государь император дал жизнь этой мысли, и в большей
части значительных городов империи открыты библиотеки. Пожертвования ваши,
милостивые государи, доказывают, что здешнее общество оправдало попечения
правительства. Нет места сомнению, что святое начинание наше благословится
богом.
Теперь позвольте мне, милостивые государи, обратиться исключительно к
будущим читателям; не новое хочу я им сказать, а повторить известные всем
вам мысли о том, что такое книга.
Отец передает сыну опыт, приобретенный дорогими трудами, как дар, для
того чтоб избавить его от труда уже совершенного. Точно так поступали целые
племена; так составились на Востоке эти предания, имеющие силу закона: одно
поколение передавало свой опыт другому; это другое, уходя, прибавляло к нему
результат своей жизни, и вот составилась система правил, истин, замечаний,
на которую новое поколение опирается как на предыдущий факт и которое хранит
твердо в душе своей как драгоценное отцовское наследие. Этот предыдущий
факт, этот-то опыт, написанный и брошенный в общее употребление, есть книга.
Книга - это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего
старца юноше, начинающему жить; приказ, передаваемый часовым, отправляющимся
на отдых, часовому, заступающему его место. Вся жизнь человечества
последовательно оседала в книге: племена, люди, государства исчезали, а
книга оставалась. Она росла вместе с человечеством, в нее кристаллизовались
все учения, потрясавшие умы, и все страсти, потрясавшие сердца; в нее
записана та огромная исповедь бурной жизни человечества, та огромная
аутография, которая называется всемирной историей. Но в книге не одно
прошедшее; она составляет документ, по которому мы вводимся во владение
настоящего, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданиями,
облитых иногда кровавым потом; она - программа будущего. Итак, будем уважать
книгу! Это - мысль человека, получившая относительную самобытность, это -
след, который он оставил при переходе в другую жизнь.
Было время, когда и букву и книгу хранили тайной, именно потому, что
массы не умели оценить того, что они выражали. Жрецы Египта, желая пламенно
высказать свою теодицею, исписали все храмы, все обелиски, - но исписали
иероглифами, для того чтоб одни избранные могли понимать их. Левиты хранили
в святой скинии небом вдохновенные книги Моисея. Настали другие времена.
Христианство научило людей уважать слово человеческое, народы сбегались
слушать учителей и с благоговением читали писания св. отцов и легенды. Слово
было оценено, а между тем мысль окрепла, наука двинулась вперед, ей стало
тесно в школе, народы почувствовали жажду познаний, недоставало токмо
средств распространять мысль быстро, мгновенно, подобно лучам света.
Германия подарила роду человеческому книгопечатание, и мысль написанная
разнеслась во все четыре конца мира и отзывалась, тысячи раз повторенная в
тысяче сердцах.
Вспомнив это, не грустно ли будет думать, что праздность может иного
заставить приходить сюда вялой рукой оборачивать страницы, как будто книга
назначена токмо для препровождения времени? Нет, будем с почтением входить в
этот храм мысли, утомленные заботами вседневной жизни; придем сюда отдохнуть
душою и, укрепленные на новый труд, всякий раз благословим нынешний день,
столь близкий русскому сердцу, столь торжественный и с памятью которого
соединяется день рождения нашей библиотеки.
1837 г.
^TЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА^U
Ребячество оканчивалось преждевременно; я бросил игрушки и принялся
читать. Так иногда в теплые дни февраля наливаются почки на деревьях,
подвергаясь ежедневно опасности погибнуть от мороза и лишить дерево лучших
соков. За книги принялся я скуки ради - само собою разумеется, не за
учебные. Развившаяся охота к чтению выучила меня очень скоро по-французски и
по-немецки и с тем вместе послужила вечным препятствием доучиться. Первая
книга, которую я прочел con amore {с любовью (итал.).}, была "Лолотта и
Фанфан", вторая - "Алексис, или домик в лесу". С легкой ручки мамзель
Лолотты я пустился читать без выбора, без устали, понимая, не понимая,
старое и новое, трагедии Сумарокова, "Россиаду", "Российский феатр" etc.,
etc. И, повторяю, это неумеренное чтение было важным препятствием учению.
Покидая какой-нибудь том "Детей аббатства" и весь занятый лордом Мортимером,
мог ли я с охотой заниматься грамматикой и спрягать глагол aimer {любить
(франц.).} с его адъютантами etre и avoir {быть и иметь (франц.).}, после
того, как я знал, как спрягается он жизнию и в жизни? К тому же романы я
понимал, а грамматику нет; то, что теперь кажется так ясно текущим из
здравого смысла, тогда представлялось какими-то путами, нарочно выдуманными
затруднениями. Бушо не любил меня и с скверным мнением обо мне уехал в Мец.
Досадно! Когда поеду во Францию, заверну к старику. Чем же мне убедить его?
Он измеряет человека знанием французской грамматики, и то не какой-нибудь, а
именно восьмым изданием Ломондовой, - а я только не делаю ошибок на
санскритском языке, и то потому, что не знаю его вовсе. Чем же? Есть у меня
доказательство, - ну, уж это мой секрет, а старик сдастся, как бы только он
не поторопился на тот свет; впрочем, я и туда поеду: мне очень хочется
путешествовать.
Перечитав все книги, найденные мною в сундуке, стоявшем в кладовой, я
стал промышлять другие, и провизор на Маросейке, приносивший когда-то Зандов
портрет и всегда запах ребарбара с розой, прислал мне засаленные и ощипанные
томы Лафонтена; томы эти совершенно свели меня с ума. Я начал с романа "Der
Sonderling" {Чудак (нем.).} и пошел, и пошел!.. Романы поглотили все мое
внимание, читая, я забывал себя в камлотовой курточке и переселялся
последовательно в молодого Бургарда, Алкивиада, Ринальдо Ринальдини и т. д.
Но как мое умственное обжорство не знало меры, то вскоре недостало в
фармации на Маросейке романов, и я начал отыскивать везде всякую дрянь,
между прочим, отрыл и "Письмовник" Курганова - этот блестящий предшественник
нравственно-сатирической школы в нашей литературе. Богатым запасом истин и
анекдотов украсил Курганов мою память; даже до сих пор не забыты некоторые,
например: "Некий польский шляхтич ветрогонного нрава, желая оконфузить
одного ученого, спросил его, что значит обол, парабол, фарибол? Сей отвечал
ему..." и т. д. Можете в самом источнике почерпнуть острый ответ.
Полезные занятия Кургановым и Лафонтеном были вскоре прерваны новым
лицом. К человеку французской грамоты присоединился человек русской
грамматики, Василий Евдокимович Пациферский {Иван Евдокимович Протопопов, он
был впоследствии штаб-лекарем в каком-то карабинерном полку; носились слухи,
что он был убит во время старорусского бунта. - Примеч. А. И. Герцена. 1862
г.}, студент медицины. Господи боже мой, как он, бывало, стучит дверью,
когда придет, как снимает калоши, как топает! Волосы носил он ужасно длинные
и никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на
иностранных словах ставил он дикие ударения школы, а французские щедро
снабжал греческой лямбда и русским ъ на конце. Но благодарность студенту
медицины: у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым стал я
заниматься, хотя и не с самого начала.
Пока дело шло о грамматике, которая шла в корню, и о географии и
арифметике, которые бежали на пристяжке, Пациферский находил во мне упорную
лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося
ничему (как было сказано), кроме соборной церкви в Меце. Он не знал, что
делать, не принадлежа к числу записных учителей, готовых за билет час целый
толковать свою науку каменной стене. Василий Евдокимович краснея брал деньги
и несколько раз хотел бросить уроки. Наконец, он переменил одну пристяжную,
и наскоро прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким, о ненужной и только
для баланса выдуманной части света, Австралии, принялся за историю, и вместо
того, чтоб задавать в Шрекке до отметки ногтем, он мне рассказывал, что
помнил и как помнил; я должен был на другой день ему повторять своими
словами, и я историей начал заниматься с величайшим прилежанием. Пациферский
удивился и, утомленный моею ленью в грамматике, он поступил, как настоящий
студент: положил ее к стороне, и вместо того, чтоб мучить меня местничеством
между е и ять, он принялся за словесность. Повторяю, у него душа была
человеческая, сочувствовавшая изящному, - и ленивый ученик, занимавшийся во
время класса вырезыванием иероглифов на столе, быстро усвоивал себе
школьно-романтические воззрения будущего медико-хирурга. Уроки Пациферского
много способствовали к раннему развитию моих способностей. В двенадцать лет
я помню себя совершенным ребенком, несмотря на чтение романов; через год я
уже любил заниматься, и мысль пробудилась в душе, жившей дотоле одним
детским воображением.
Но в чем же состояло преподавание словесности Василия Евдокимовича -
мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за
риторику, Василий Евдокимович объявил мне, что она - пустейшая ветвь из всех
ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе ненужная: "Кому бог не дал
способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а
кому дал, тот родился с риторикой". После такого введения он начал по
порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna
manu nocturnaque {денно и нощно (лат.).} переворачивать листы "Образцовых
сочинений", гигантской хрестоматии томов в двенадцать, и прибавил, для
поощрения, что десять строк "Кавказского пленника" лучше всех образцовых
сочинений Муравьева, Капниста и компании. Несмотря на всю забавность
отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Василий
Евдокимович, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу,
который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в
квадрат и в куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаким
удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы
восьмидесятых годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать,
ценить. Пациферский был в восторге от новой литературы нашей, и я, бравши
книгу, справлялся тотчас, в котором году печатана, и бросал ее, ежели она
была печатана больше пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина или
Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе
сделалось безусловно, - да она и могла увлечь именно в ту эпоху, о которой
идет речь. Великий Пушкин явился царем-властителем литературного движения;
каждая строка его летала из рук в руки; печатные экземпляры "не
удовлетворяли", списки ходили по рукам. "Горе от ума" наделало более шума в
Москве, нежели все книги, писанные по-русски, от "Путешествия Коробейникова
к святым местам" до "Плодов чувствований" князя Шаликова. "Телеграф" начинал
энергически свое поприще и неполными, угловатыми знаками своими быстро
передавал европеизм; альманахи с прекрасными стихами, поэмы сыпались со всех
сторон; Жуковский переводил Шиллера, Козлов - Байрона, и во всем, у всех
была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных. Что за восторг,
что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу
"Онегина"! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память. Потом, года
через полтора, я услышал, что Пушкин в Москве. О боже мой, как пламенно я
желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И
я увидел, наконец, и все показывали, с восхищеньем говоря: "Вот он, вот он"
{Ценсурный пропуск. - Примеч. 1862 г.}...
Чацкий.
Вы помните?
Софья.
Ребячество!
Чацкий.
Да-с, а теперь...
Нет, лучше промолчим, потому что Софья Павловна Фамусова совсем не
параллельно развивалась с нашей литературой...
Бушо уехал в Мец; его заменил m-r Маршаль. Маршаль был человек большой
учености (в французском смысле), нравственный, тихий, кроткий; он оставил во
мне память ясного летнего вечера без малейшего облака. Маршаль принадлежал к
числу тех людей, которые отроду не имели знойных страстей, которых характер
светел, ровен, которым дано настолько любви, чтоб они были счастливы, но не
настолько, чтоб она сожгла их. Все люди такого рода - классики par droit de
naissance {по праву рождения (франц.).}; его прекрасные познания в древних
литературах делали его, сверх того, классиком par droit de conquete {по
праву завоевания (франц.).}. Откровенный почитатель изящной, ваятельной
формы греческой поэзии и вываянной из нее поэзии века Людовика XIV, он не
знал и не чувствовал потребности знать глубоко духовное искусство Германии.
Он верил, что после трагедий Расина нельзя читать варварские драмы Шекспира,
хотя в них и проблескивает талант; верил, что вдохновение поэта может только
выливаться в глиняные формы Батте и Лагарпа; верил, что бездушная поэма
Буало есть Corpus juris poeticus {Свод законов поэзии (лат.).}; верил, что
лучше Цицерона никто не писал прозой; верил, что драме так же необходимы три
единства, как жиду одно обрезанье. При всем этом ни в одном слове Маршаля не
было пошлости. Он стал со мною читать Расина в то самое время, как я попался
в руки Шиллеровым "Разбойникам"; ватага Карла Моора увела меня надолго в
богемские леса романтизма. Василий Евдокимович неумолимо помогал
разбойникам, и китайские башмаки лагарповского воззрения рвались по швам и
по коже.
Из сказанного уже видно, что все учение было бессистемно; оттого я
выучился очень немногому и, вместо стройного целого, в голове моей
образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных
фантазиями и мечтами. Наука зато для меня не была мертвой буквой, а живою
частью моего бытия, но это увидим после. Ко времени, о котором речь,
относится самая занимательная статья моего детства. Мир книжный не
удовлетворял меня; распускавшаяся душа требовала живой симпатии, ласки,
товарища, любви, а не книгу, - и я вызвал, наконец, себе симпатию, и еще из
чистой груди девушки. "..."
1840 г.
^TН. Д. ИВАНЧИН-ПИСАРЕВ - БИБЛИОФИЛЫ^U
В нравственном мире, как и в физическом, все оттенено, все различено по
степеням, по разрядам. Охота до книг разделяется также на многие разряды. Ни
слова о библиофилах, которые дорожат первым изданием (editio princeps)
Гутенбергов, Альдов, Эльзевиров, почти не раскрывают их, чтобы не повредить
всецелости экземпляра, для обладания коим подъято было столько трудов,
истрачено столько денег; ибо он редчайший, едва ли не единственный: он с
ошибками в нумерации страниц и с краями менее обрезанными (la marge non
rognee), - ни слова о них: я сам из числа таких чудаков по охоте к эстампам.
Еще менее можно сказать здесь об охотниках обыкновенных, которые читают свои
книги, не щадя экземпляра; эти, в случае истребления их библиотеки пожаром,
готовы, подобно Фенелону, сказать друзьям: "Было бы жаль, если бы я не
помнил всего содержания своих книг". В характере этого разряда нет ничего
резкого, казистого.
Но вот бывали еще такие библиофилы: у одних книги расставлены так:
большие на нижних, малые на верхних полках и, если не придутся форматы
одинаковой вышины на той же полке, то хозяин отсылал несколько из них к
переплетчику, чтобы урезать верхние и нижние края по данной мерке {Нечто
сходное с этим относительно к охоте до картин, случилось однажды на моих
глазах. Один охотник приезжал в меняльную лавку, где продавались картины, с
длинным шнуром, на котором были навязаны узлы, - и по этим меркам купил
несколько картин, сообразясь с мерою стен и простенков его дома. Он,
сказывал, однажды урезал с двух боков картину, не приходившую в симметрию к
другой на той же стене...}.
Есть охотники до книг чужих. Надобно видеть и слышать, как выразительно
выпрашивают они для прочтения новую книгу, только что купленную вами, уверяя
вас, что умирают без литературных занятий, господствующей их страсти. Через
три или четыре недели с восторгами хвалы сочинению и с живейшею
благодарностью они возвращают книгу - с неразрезанными листами! К этому
разряду принадлежат и те, у которых я заставал на кабинетном столике
какую-то книгу, уезжал в деревню и, возвратясь на другой год, узнавал свою
старую знакомку, спавшую годовым сном на том же столике.
Но вот разряд охотников до книг довольно несносный: это зачитывальщики.
Не истратив ни рубля на свое образование, они и библиотеки свои составляют
даром. У меня был весь Пушкин прежних изданий: теперь я принужден купить
новое. В этом разряде есть оттенок между двумя полами:
мужчины-зачитывальщики молчат во всю жизнь о ваших книгах; женщины сами
напоминают вам о них, как бы желая уверить вас, что вы еще обязаны им
благодарностию. Но нет худа без добра: эти, кажется, читают, ибо знают,
какие книги им выпрашивать, хотя подобные средства к начитанности и
неприятны для хозяина, не предпринимавшего довершать на свой счет
всенародного просвещения. Покойный И. И. Дмитриев был так напуган ими, что
мне, удостоенному его 19-летней приязни, он редко отпускал книги и при
свидании спрашивал у меня о них с каким-то тревожным любопытством.
Скажу о последнем разряде библиофилов, кажется, уже недостойных никакой
пощады. Однажды я не досчитался трех томов Шатобриана и двух Герцогини
Абрантес. Весь дом был в большой суматохе, которая, как часто бывает,
кончилась ничем, то есть неизвестностью, где и кем зачитались мои книги.
Чрез месяц они отыскиваются - в лакейском залавке, с изобличением наемного
слуги, давно подозреваемого крепостными. Следствием было признание:
"Виноват, я надеялся, истратив годовое жалование, иметь что-нибудь в запасе.
Знай, что за каждый том я могу выпить стаканчик". - "Злодей! вот тебе
остальные томы Герцогини Абрантес; но зачем было лишать меня Шатобриана? - и
куда хотел ты перенесть святые думы, пламенные строки великого писателя!"
Этот разряд библиофилов, кажется, несноснее всех вышеозначенных, - и я
гневно предаю его суду современников и потомства.
1843 г.
^TП. В. ЕФЕБОВСКИЙ - БУКИНИСТ^U
ИЗ ОЧЕРКА "ПЕТЕРБУРГСКИЕ РАЗНОСЧИКИ"
Правду говорят, что русского человека куда ни кинь, везде годится, на
все способен, всему выучится, ко всему приладится. Только дайте ему хорошего
учителя. А какой же учитель может быть лучше нужды? И признаться сказать,
только этот учитель и в состоянии победить обыкновенную беспечность русского
человека. Чтобы не обращаться к предметам посторонним, я приведу в пример ту
же самую толпу разносчиков, которую мы только что вывели на сцену. Кто, как
не нужда, гонит их за пять, за шесть сот верст от домашней хаты? кто, как не
нужда, заставляет разузнавать потребности жителей столицы? Нужда выгнала,
попытались прийти, развернуть ум, способности, дремавшие до того, - и вышло
хорошо. Кроме нужды, и пример великое дело. Иван в Питере нажил копейку,
дай-ка и я то же сделаю. Сделал - хорошо, - и вот целая толпа горемык,
поселенных на плохой земле, не имеющих часто ни кола, ни двора, идут в Питер
и все возвращаются с копейкою в кармане.
- Кой черт, - думает Трофим, - все идут в Питер, все налаживаются, а
иные даже успели и каменные дома построить и в мещане записаться! Да и что
за люди!
Почти ни один грамоты не знает и никакому ремеслу не учился. А я, слава
тебе господи, грамоту-то смекаю, как свои пять пальцев, недаром целый год у
волостного писаря помощником был! Да и не только русскую грамоту, а
благодаря сыну отца Василия - дай ему бог много лет здравствовать, - и
латинские буквы сумею разобрать! Неужели и мне не найдется места в Питере?
Как не найтись, иди только. И пришел Трофим в Питер, и принес с собой на
разживу капиталу без малого сто рублев. Пришел, да и смотрит, за что бы ему
приняться. Яблоки или грушу вареную продавать такому ученому мужу, как
Трофим, не пригодится. Торговал у него дядя на Толкучем разным старым
тряпьем. Приютился сначала Трофим к дяде, который и пустил его по городу
собирать старое тряпье. Ходит Трофим по дворам да покрикивает козлиным
голосом: старого платья, старого меду продать! и приносит к дяде каждый
вечер целую кипу тряпок. На первый случай, конечно, хорошо, зашибить копейку
можно, но и это ремесло не по Трофиму: он, по своему образованию, стоит
слишком высоко над ветошниками Толкучего рынка! Надобно выбрать что-нибудь
другое. Видит Трофим на том же рынке целые груды разных книг и от времени до
времени, по знакомству с книжными торговцами, возьмет да и прочитает то ту,
то другую книгу. Пришла ему, наконец, в голову идея, за которую он крепко
ухватился. - Постой-ка, - думает он, - попробую, вместо тряпья, носить да
продавать книги. Именно так! Только надобно примениться к этому делу. Идет
Трофим в книжную лавку да спрашивает: а позвольте узнать, что стоит такая-то
книга? Отвечают ему: пять рублей. - А вчера эту же книгу, да еще в
переплете, отдавали ему на Толкучем за четвертак. - Хорошо, ладно, - думает
Трофим, - будем смекать! Куплю за четвертак, продам за полтинник - придется
капитал на капитал! - И вот Трофим знакомится и дружится с мальчиком из
книжной лавки, узнает от него, какие книги наиболее покупаются, запасается
каталогом Смирдина, сравнительно с ним закупает на Толкучем целую кипу книг,
почти за ничто, и отправляется с ними по городу. Вот вам начало букиниста!
Ко всему этому - какое счастье - Трофим, толкаясь по улицам Петербурга,
встречает сына отца Василия, того самого, который учил его некогда разбирать
латинские буквы. Он кончил курс в семинарии и приехал на службу в Петербург.
Хотя сын отца Василия и чиновник, однако ж он не загордился: он так же добр
и милостив с Трофимом. А Трофиму это и на руку. Благодаря сыну отца Василия,
он выучился разбирать заглавия не только латинских, но также французских и
немецких книг. Он уже без запинки, взглянувши на заглавный лист, говорит:
эвр де мосье де Вольтер, или: Гетес земтлихе верке. В благодарность за это
он натаскал своему приятелю полную комнату книг и латинских, и французских,
и немецких, и все за бесценок, за ту же цену, за которую сам купил. А
кладовая Трофима, откуда он приобретает столько книг, была и есть Толкучий
рынок, изобилующий, по признанию самого Трофима, книжным товаром более,
нежели всеми прочими.
Изъяснив, в лице Трофима, происхождение промысла букиниста, я беру на
себя смелость изобразить в нескольких словах и самую характеристику этого
замечательного разносчика.
Букинист уже и по своему наружному виду существенно отличается от
других разносчиков. Одет он, правда, 1ак же, как и они, в суконный кафтан,
большею частию синего цвета, и подпоясан кушаком; но разница, и весьма
важная, доказывающая, что он по образованию стоит выше других разносчиков,
заключается в его обращении, манерах, а также и в подстриженной бороде.
Поступь его, ухватки и разговор' являют человека, понимающего важность
торговли, которою он занимается, торговли, удовлетворяющей не суетным
потребностям роскоши и не пошлым требованиям вседневной жизни, но высоким
требованиям ума и души. Он не балагурит, а ведет себя тихо, скромно и с
должною сану важностию. Говорит он тихо и не совсем правильно, но довольно
хорошо и особенно старается заимствовать выражения из книг, с которыми так
много обращается. Вообще разговор его доказывает, что он много читал и
значительно расширил сферу своих понятий; а подстриженная борода может
служить признаком того, что он, не желая отстать от обычаев сословия, к
которому принадлежит, более своих товарищей, однако ж, приблизился к
сословию безбородому и образованному. Впрочем, такое неутральное положение
бороды букиниста можно объяснить еще и другими обстоятельствами. Вероятно,
до него, как до человека, следящего за образованием, дошел слух о нерешенном
еще ныне и колеблющемся европейском вопросе: признавать ли бороду признаком
образованности. И я позволю себе думать, что вслед за решением сего вопроса
должна прекратиться и неутральность бороды букиниста, а именно: если решение
склонится в пользу бороды, то букинист отпустит ее вполне, в противном же
случае сбреет ее также вполне.
Товар свой букинист носит в холщовом, узком и длинном мешке. Мешок
этот, с прорехою посередине, перекидывается через плечо так, что часть книг
лежит у букиниста на спине, а другая на груди. Кроме этого мешка, букинист
несет еще в руке другой мешок, также из холста, и наполненный книгами.
Уважая собственное достоинство, букинист не кричит по улицам, как
другие разносчики, однако ж позволяет себе остановиться перед окнами дома,
где на него обратили внимание, и махать книгами, находящимися у него в
руках, как бы спрашивая: не прикажете ли войти? Если его позвали, он входит,
становится на одно колено и сбрасывает с плеча мешок с книгами. Следует,
разумеется, вопрос: какие у тебя книги? Букинист без запинки отвечает:
романы-с - и вслед за тем начинает выбрасывать книги, провозглашая их
названия:
- Он и она, - роман господина...
- Мимо, - прерывает покупатель.
- Леонид, сочинение...
- Мимо, мимо!
- Студент и княжна...
- Мимо!
- Учительская дочка, прекрасная Астраханка...
- Мимо, все-таки мимо!
- Сочинения дворянина Кукареку...
- Кой черт! - восклицает нетерпеливый покупатель, - ты все дрянь
показываешь! Разве лучше ничего нет?
- С собой нет-с, а можно достать.
- И кроме романов можешь что-нибудь достать?
- Все, что угодно! А впрочем, если прикажете, со мной есть еще разные
путешествия, истории...
- Покажи.
Букинист снова начинает возиться в мешке; но прежде, нежели дойдет до
обещанных путешествий и историй, пытается навязать некоторые из своих книг.
- Вот-с Юрий Милославский.
- Читано.
- А может статься, вот эту желаете, - продолжает он, вытаскивая целую
кипу книг какого-нибудь полуизданного журнала, которого издатель начал
пышным объявлением, а кончил, увы! не додавши пяти книг. Купите, сударь, все
семь книг, дешево отдам!
- Как семь книг? А где же остальные?
- Редактор обещает издать в будущем году. В этом году у него, вишь,
денег не хватило. Угодно купить журнал?
- Читай его сам.
Дошла, наконец, очередь до требованных книг. Букинист провозглашает:
Путешествие по России в двадцати губерниях...
- Дичь, дичь!
- Путешествия на луну...
- Вздор.
- Путешествие по Невскому проспекту...
- Нет, это уж из рук вон! ты, кажется...
- А вот и истории-с. История господина Эртова, история господина...
плачевная история...
- Нет, послушай, любезный, ты, кажется, смеешься надо мной!
- Помилуйте, как можно-с!
- Зачем же все вздор показываешь? Неужели у тебя ничего нет получше
этого?
- Я уж докладывал, что с собой нет, а могу достать все, что угодно.
- И иностранные книги?
- Всякие-с.
- Просили меня купить: Les mysteres de Paris.
- Какое издание прикажете, брюксельское или парижское?
Букинист
- Да которое подешевле.
- Конечно, брюксельское.
- А что стоит?
- В магазинах стоит двадцать рублей без переплета, а я могу достать за
десять в переплете.
Коль скоро букинист назначает цену книге, он вместе с тем объявляет и
магазинную ее цену, которую еще преувеличивает, чтобы показать, что он берет
с вас гораздо дешевле. Впрочем, за половину против настоящей магазинной цены
он всегда может достать вам книгу, и еще часто в отличном переплете. Это
может набросить тень на промысел букиниста: прямым путем едва ли можно
достать новую книгу за полцены. А какое ему дело: он купил книгу на
Толкучем, а каким путем она зашла туда, это до него не касается. Впрочем,
такие книги, как Mysteres de Paris, которые покупаются богатыми людьми
только для прочтения, а потом бросаются, словом, книги, не могущие составить
капитальной принадлежности хорошей библиотеки, букинисту нетрудно добывать
за бесценок не на одном только Толкучем рынке. Сверх того, мало ли в
Петербурге случаев, которыми букинист может воспользоваться. Промотался,
например, какой-нибудь барин, для виду имевший у себя библиотеку, смотришь,
библиотека уже в руках букиниста, или: умер богатый любитель чтения,
завещавший сыну хранить и передавать по наследству книги, которые он с
большими пожертвованиями собирал в продолжение целой жизни, а букинист тут
как тут, у него в библиотеке, и покупает книги с пуда.
Все вышеизложенные проделки букиниста с покупателем должно относить
только к тем случаям, когда он пришел в дом в первый раз и еще не разузнал
порядка, с каким покупателем имеет дело. Однако ж обстоятельство, что мешки
его набиты вздорными романами и дрянными путешествиями, доказывает, что
требование большинства читателей клонится именно к подобного рода книгам.
Дельных книг он не носит с собой вовсе, и вообще к людям знакомым и у
которых он поставщиком книг, букинист является совсем в другом виде. К ним
приходит он часто вовсе без книг, а только с лепортом, как он говорит.
Не удивительно ли в самом деле, что букинист, что, просто сказать,
Трофим, умевший только читать по-русски и кой-как разбирать латинские буквы,
поживши в Петербурге два-три года, в состоянии рассказать вам к первому
числу каждого месяца о ходе и движении русской, а частию и иностранной
литературы, и рассказать отчетисто и беспристрастно. Он никак не берется
излагать собственное суждение о достоинстве вышедших сочинений и добродушно
признается, что он человек темный и вовсе ничего не понимает; зато он с
удивительною верностию передает слышанные им суждения разных лиц и мнения
журналистов и литературных партий, прибавив к тому только самое скромное
замечание: книга должна быть хороша, или: видно, книга-то плохонька. Но и
это замечание решится он произнести не прежде, как взвесив и обсудив
порядком все известия, которые ему удалось собрать. Самое же замечательное в
ежемесячном рапорте букиниста то, что ему известны часто скрытые от нас,
читающих, рапорты журналов о вновь выходящих книгах, причины и побуждения
восторженных похвал и порицаний.
- Вот-с вышли сочинения такого-то господина, - говорит Трофим, - или
такой-то госпожи, во стольких-то частях. Продаются в магазинах за такую-то
цену, а я могу достать за столько-то. Отзывы журналов об этой книге такие:
один журнал говорит, что эта книга удивительная, неслыханная, невиданная;
ошибок и промахов в ней никаких не имеется, а сочинитель обладает
необыкновенным талантом. Другой журнал утверждает, что сочинение означенного
господина или означенной госпожи никуда не годится, что автор не имеет ни
малейшей способности и даже не знает грамматики.
После этого на несколько минут следует молчание и на лице Трофима
является насмешливая улыбка. Значит, он готовится открыть вам тайные причины
этих безотчетных похвал и порицаний.
- Вот видите ли, сударь, - продолжает потом букинист, - когда книга
вышла из печати, сочинитель побежал разносить ее по журналам и критикам и
созывать их на обед; да, вишь, дал маха, или уж не хотел, только мне
наверное известно, что того, который его разбранил, он не только не позвал
на обед, да и книги ему вовсе не поднес. Словом, не поклонился, как следует.
В подтверждение того, что сочинитель действительно давал обед критикам,
Трофим обстоятельно вам расскажет, что именно кушали за столом и как с
бокалом шампанского в руках хвалили его сочинение и обещали вывести в люди.
- Вышли романы такой-то и такой-то, - продолжает букинист, кончив
описание обеда у сочинителя, - первый похвалили все журналы, а должно быть,
не очень хорош, расходится куда как плохо. Вот я целый месяц ношу один
экземпляр и не знаю, куда сбыть. Второй роман похвалил только один
журналист, и тот потому, что сочинитель приходится ему зять или свояк, не
могу наверное сказать. Расходится нешто, так себе, но больше в простом
народе и между купцами.
Объявив еще о нескольких вновь вышедших книгах, с подробностями о
похвалах или порицаниях в журналах, букинист вынимает из-за пазухи лист
бумаги, весь исписанный. Это оглавления иностранных книг, написанные самим
букинистом русскими буквами. Эти оглавления относятся частию ко вновь
вышедшим, наиболее известным иностранным книгам, большею же частию к тем,
которые букинисту удалось приобрести в разных местах в продолжение месяца.
Впрочем, он записывает на бумажку имена только таких книг, которые его
особенно затрудняют.
Депорт букиниста оканчивается вопросом: что прикажете принести?
Заказанные книги являются через два или три дня и отдаются за половинную
цену против каталогов или афишечных объявлений книгопродавцев.
Что весьма важно также для небогатых любителей книг, имеющих дело с
букинистом: этот промышленник берет за книги не только деньгами, но всем,
чем угодно. У него все идет в счет: сапоги, халат, оборванные книги,
поломанные стулья и столы, наконец даже старые афишки, банки, бутылки,
огарки, веревочки, тряпки. Он ничем не пренебрегает, потому что всему
находит сбыт.
Спрашивается, не удивительный ли, не преполезный ли человек букинист?
Представляя вам ежемесячный рапорт о ходе книжного дела, он еще очищает дом
ваш от всякого хлама и, взамен того, доставляет средств наполнять вашу главу
- другим хламом или чем-нибудь полезным - это уж не его дело.
1845 г.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ
М.Л. МИХАЙЛОВ
Н.А.ЛЕЙКИН
Г.И.УСПЕНСКИЙ
Д.Л. МОРДОВЦЕВ
А.П. ЧЕХОВ
Д.Н. МАМИН-СИБИРЯК
В. Г. КОРОЛЕНКО
Н. А. НЕКРАСОВ
ИЗ ВОДЕВИЛЯ "ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОСТОВЩИК"
Лоскутков. Гости! Ну, слава богу, авось удастся кого-нибудь надуть...
(делает печальную рожу и идет отворить дверь). Пожалуйте... Ох, ох, ох!
плохие времена.
Издатель. Мое почтение, Потап Иваныч, привезли...
Лоскутков. А, привезли! Ну, доброе дело. Так, стало быть, вы согласны
взять по семи копеечек под экземпляр?
Издатель. Делать нечего! Нужда! Уж если бы не крайняя нужда, богом
божусь, меньше десяти копеек за экземпляр не взял бы... Сочинение
превосходнейшее... известного автора... и должно в короткое время все
разойтись... А где прикажете свалить?
Лоскутков. А вот сюда... я укажу.
Издатель (в дверях). Ступайте сюда.
Входят два ломовых извозчика с тюками книг.
Что за издание! бумага отличнейшая, слог единственный, и шрифт очень
хорош...
Лоскутков. А вот я там рассмотрю... Эге, батюшка, да никак книжечки-то
с виду жиденьки? А сколько тут счетом-то?
Издатель. Тысяча двести экземпляров.
Лоскутков. А сколько печаталось?
Издатель. Да столько же и печаталось.
Лоскутков. Ну, значит, немного ж разошлось!., охота вам была бумагу
переводить!.. Сюда,за мной... вот я их там пересчитаю да тотчас вам и
денежки отвалю. (Скрывается в дверь направо, за ним уходят и извозчики с
книгами.)
Издатель (махнув рукой). Благополучного пути!.. Там им и сгнить...
слуга покорнейший, чтоб я стал выкупать... нет, много будет всякую дрянь
выкупать! Капиталу не хватит. А ведь вот, в самом деле, я, дурак, думал, что
бог знает, какой капитал наживу... Беда с сочинителями связаться...
первейшие плуты! Конечно, нельзя ума отнять: умеют надуть мастерски и всегда
благородным манером каким-нибудь, не то, чтобы он тебя среди улицы до
рубашки раздел... он к тебе нечувствительным образом подъедет... на
деликатной ноге... и в объятия к тебе бросится, и то, и другое... а на
поверку-то, глядь, ограбил разбойник, и последнюю нитку с тебя уж тащит...
назавтра, глядь, у тебя уже и лавчонку заперли, и, глядишь, с Невского-то
проспекта приходится переезжать в Коломну, в Литовский замок... а он все
себе ничего, благородный человек, как и был, около другого уж мелким бесом
увивается.
Наша книжная торговля
Так уж исстари идет;
Простачков невинных ловля -
Первый авторов доход!
В кабинете примут знатно
И сигарочку дадут,
И почтеннейшим печатно,
И умнейшим назовут;
С аккуратностью большою
Рассчитают барыши,
А издашь - махни рукою
И в подвалы положи.
Разорили - и отстали -
Всякий с ним уже не тот!
Только деньги размотали -
Глядь, господь другого шлет!
С ним опять развязка та же...
Я и сам богат бывал,
Жил когда-то в бельэтаже,
Всех морочил, надувал;
Драл с живых и с мертвых шкуру,
Не боялся никого,
А попал в литературу,
И надули самого.
Здесь хватило б и для внуков,
Да сто книжек издал в год,
И теперь карман мой звуков
Никаких не издает!
Такая уж литература. Вот и я, как есть нечего будет, начну сам
сочинять, отличным литератором буду... (Входящему Лоскуткову.) Ну, что,
батюшка, сосчитали?
Лоскутков. Сосчитал... Ровно тысячу сто девяносто две книжки... Теперь
остается еще одно...
Издатель. Теперь остается только денежки получить- и дело с концом...
только вы уж, пожалуйста, Потап Иваныч... надеюсь, ни мышь, ни какая другая
гадина... Поверите ли, такое сочинение, что стоило бы за стеклом держать.
Лоскутков. Мыши! Не беспокойтесь. Чего другого, а мышей у меня и в
заводе нет! Ну, так. (Берет счеты)...
1844 г.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ - ИЗ РОМАНА "БЕДНЫЕ ЛЮДИ"
Скоро я перестала учиться у Покровского. Меня он по-прежнему считал
ребенком, резвой девочкой, на одном ряду с Сашей. Мне было это очень больно,
потому что я всеми силами старалась загладить мое прежнее поведение. Но меня
не замечали. Это раздражало меня более и более. Я никогда почти не говорила
с Покровским вне классов, да и не могла говорить. Я краснела, мешалась и
потом где-нибудь в уголку плакала от досады.
Я не знаю, чем бы это все кончилось, если б сближению нашему не помогло
одно странное обстоятельство. Однажды вечером, когда матушка сидела у Анны
Федоровны, я тихонько вошла в комнату Покровского. Я знала, что его не было
дома, и, право, не знаю, отчего мне вздумалось войти к нему. До сих пор я
никогда и не заглядывала к нему, хотя мы прожили рядом уже с лишком год. В
этот раз сердце у меня билось так сильно, так сильно, что, казалось, из
груди хотело выпрыгнуть. Я осмотрелась кругом с каким-то особенным
любопытством. Комната Покровского была весьма бедно убрана; порядка было
мало. На стенах прибито было пять длинных полок с книгами. На столе и на
стульях лежали бумаги. Книги да бумаги! Меня посетила странная мысль, и
вместе с тем какое-то неприятное чувство досады овладело мною. Мне казалось,
что моей дружбы, моего любящего сердца было мало ему. Он был учен, а я была
глупа и ничего не знала, ничего не читала, ни одной книги... Тут я
завистливо поглядела на длинные полки, которые ломились под книгами. Мною
овладела досада, тоска, какое-то бешенство. Мне захотелось, и я тут же
решилась прочесть его книги, все до одной, и как можно скорее. Не знаю,
может быть, я думала, что, научившись всему, что он знал, буду достойнее его
дружбы. Я бросилась к первой полке; не думая, не останавливаясь, схватила в
руки первый попавшийся запыленный, старый том и, краснея, бледнея, дрожа от
волнения и страха, утащила к себе краденую книгу, решившись прочесть ее
ночью, у ночника, когда заснет матушка.
Но как же мне стало досадно, когда я, придя в нашу комнату, торопливо
развернула книгу и увидала какое-то старое, полусгнившее, все изъеденное
червями латинское сочинение. Я воротилась, не теряя времени. Только что я
хотела поставить книгу на полку, послышался шум в коридоре и чьи-то близкие
шаги. Я заспешила, заторопилась, но несносная книга была так плотно
поставлена в ряд, что, когда я вынула одну, все остальные раздались сами
собою и сплотнились так, что теперь для прежнего их товарища не оставалось
более места. Втиснуть книгу у меня недоставало сил. Однако ж я толкнула
книги как только могла сильнее. Ржавый гвоздь, на котором крепилась полка и
который, кажется, нарочно ждал этой минуты, чтоб сломаться, - сломался.
Полка полетела одним концом вниз. Книги с шумом посыпались на пол. Дверь
отворилась, и Покровский вошел в комнату.
Нужно заметить, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь хозяйничал в
его владениях. Беда тому, кто дотрагивался до книг его! Судите же о моем
ужасе, когда книги, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной
величины и толщины ринулись с полки, полетели, запрыгали под столом, под
стульями, по всей комнате. Я было хотела бежать, но было поздно. "Кончено,
думаю, кончено! Я пропала, погибла! Я балую, резвлюсь, как десятилетний
ребенок; я глупая девчонка! Я большая дура!!" Покровский рассердился ужасно.
"Ну вот, этого недоставало еще! - закричал он. - Ну, не стыдно ли вам так
шалить!.. Уйметесь ли вы когда-нибудь?" И сам бросился подбирать книги. Я
было нагнулась помогать ему. "Не нужно, не нужно, - закричал он. - Лучше бы
вы сделали, если б не ходили туда, куда вас не просят". Но, впрочем, немного
смягченный моим покорным движением, он продолжал уже тише, в недавнем
наставническом тоне, пользуясь недавним правом учителя: "Ну, когда вы
остепенитесь, когда вы одумаетесь? Ведь вы на себя посмотрите, ведь уж вы не
ребенок, не маленькая девочка, ведь вам уже пятнадцать лет!" И тут,
вероятно, желая поверить, справедливо ли то, что я уже не маленькая, он
взглянул на меня и покраснел до ушей. Я не понимала; я стояла перед ним и
смотрела на него во все глаза в изумлении. Он привстал, подошел с смущенным
видом ко мне, смешался ужасно, что-то заговорил, кажется, в чем-то
извинялся, может быть, в том, что только теперь заметил, что я такая большая
девушка. Наконец, я поняла. Я не помню, что со мной тогда сталось; я
смешалась, потерялась, покраснела еще больше Покровского, закрыла лицо
руками и выбежала из комнаты...
"..."Матушка выздоравливала, но я еще продолжала сидеть по ночам у ее
постели. Часто Покровский давал мне книги; я читала, сначала, чтоб не
заснуть, потом внимательнее, потом с жадностью; передо мной внезапно
открылось много нового, доселе неведомого, незнакомого мне. Новые мысли,
новые впечатления разом, обильным потоком прихлынули к моему сердцу. И чем
более волнения, чем более смущения и труда стоил мне прием новых
впечатлений, тем милее они . были мне, тем сладостнее потрясали всю душу.
Разом, вдруг, втолпились они в мое сердце, не давая ему отдохнуть. Какой-то
странный хаос стал возмущать все существо мое. Но это духовное насилие не
могло и не в силах было расстроить меня совершенно. Я была слишком
мечтательна, и это спасало меня.
Когда кончилась болезнь матушки, наши вечерние свидания и длинные
разговоры прекратились; нам удавалось иногда меняться словами, часто пустыми
и малозначащими, но мне любо было давать всему свое значение, свою цену
особую, подразумеваемую. Жизнь моя была полна, я была счастлива, покойно,
тихо счастлива. Так прошло несколько недель...
Как-то раз зашел к нам старик Покровский. Он долго с нами болтал, был
не по-обыкновенному весел, бодр, разговорчив; смеялся, острил по-своему и,
наконец, разрешил загадку своего восторга и объявил нам, что ровно через
неделю будет день рождения Петеньки и что по сему случаю он непременно
придет к сыну; что он наденет новую жилетку и что жена обещалась купить ему
новые сапоги. Одним словом, старик был счастлив вполне и болтал обо всем,
что ему на ум попадалось.
День его рождения! Этот день рождения не давал мне покоя ни днем, ни
ночью. Я непременно решилась напомнить о своей дружбе Покровскому и
что-нибудь подарить ему. Но что? Наконец, я выдумала подарить ему книг. Я
знала, что ему хотелось полное собрание сочинений Пушкина, в последнем
издании, и я решила купить Душкина. У меня своих собственных денег было
рублей тридцать, заработанных рукодельем. Эти деньги были отложены у меня на
новое платье. Тотчас я послала нашу кухарку, старуху Матрену, узнать, что
стоит весь Пушкин. Беда! Цена всех одиннадцати книг, присовокупив сюда
издержки на переплет, была по крайней мере рублей шестьдесят. Где взять
денег? Я думала-думала и не знала, на что решиться. У матушки просить не
хотелось. Конечно, матушка мне непременно бы помогла; но тогда все бы в доме
узнали о нашем подарке; да к тому же этот подарок обратился бы в
благодарность, в плату за целый год трудов Покровского. Мне хотелось
подарить одной, тихонько от всех. А за труды его со мною я хотела быть ему
навсегда одолженною без какой бы то ни было уплаты, кроме дружбы моей.
Наконец, я выдумала, как выйти из затруднения.
Я знала, что у букинистов в Гостином дворе можно купить книгу иногда в
полцены дешевле, если только поторговаться, часто малоподержанную и почти
совершенно новую. Я положила непременно отправиться в Гостиный двор. Так и
случилось; назавтра же встретилась какая-то надобность и у нас и у Анны
Федоровны. Матушке понездоровилось, Анна Федоровна очень кстати поленилась,
так что пришлось все поручения возложить на меня, и я отправилась вместе с
Матреной.
К моему счастию, я нашла весьма скоро Пушкина, и в весьма красивом
переплете. Я начала торговаться. Сначала запросили дороже, чем в лавках; но
потом, впрочем не без труда, уходя несколько раз, я довела купца до того,
что он сбавил цену и ограничил свои требования только десятью рублями
серебром. Как мне весело было торговаться!.. Бедная Матрена не понимала, что
со мной делается и зачем я вздумала покупать столько книг. Но ужас! Весь мой
капитал был в тридцать рублей ассигнациями, а купец никак не соглашался
уступить дешевле. Наконец, я начала упрашивать, просила-просила его,
наконец, упросила. Он уступил, но только два с полтиною, и побожился, что и
эту уступку он только ради меня делает, что я такая барышня хорошая, а что
для другого кого он ни за что бы не уступил. Двух с половиной рублей
недоставало! Я готова была заплакать с досады. Но самое неожиданное
обстоятельство помогло мне в моем горе.
Недалеко от меня, у другого стола с книгами, я увидала старика
Покровского. Вокруг него столпились четверо или пятеро букинистов; они его
сбили с последнего толку, затормошили совсем. Всякий из них предлагал ему
свой товар, и чего-чего не предлагали они ему и чего-чего не хотел он
купить! Бедный старик стоял посреди их, как будто забитый какой-нибудь и не
знал, за что взяться из того, что ему предлагали. Я подошла к нему и
спросила - что он здесь делает? Старик мне очень обрадовался; он любил меня
без памяти, может быть, не менее Петеньки. "Да вот книжки покупаю, Варвара
Алексеевна, - ответил он мне, - Петеньке покупаю книжки. Вот его день
рождения скоро будет, а он любит книжки, так вот я и покупаю их для него..."
Старик и всегда смешно изъяснялся, а теперь вдобавок был в ужаснейшем
замешательстве. К чему ни приценится, все рубль серебром, два рубля, три
рубля серебром; уж он к большим книгам и не приценивался, а так только
завистливо на них посматривал, перебирал пальцами листочки, вертел в руках и
опять ставил на место. "Нет, нет, это дорого, - говорил он вполголоса, - а
вот разве отсюдова что-нибудь", - и тут он начинал перебирать тоненькие
тетрадки, песенники, альманахи; это все было очень дешево. "Да зачем вы это
все покупаете, - спросила я его, - это все ужасные пустяки". "Ах, нет, -
отвечал он, - нет, вы посмотрите только, какие здесь есть хорошие книжки;
очень, очень хорошие есть книжки!" И последние слова он так жалобно протянул
нараспев, что мне показалось, что он заплакать готов от досады, зачем книжки
хорошие дороги, и что вот сейчас капнет слезинка с его бледных щек на
красный нос. Я спросила его, много ли у него денег? "Да вот, - тут,
бедненький, вынул все свои деньги, завернутые в засаленную бумажку, - вот
полтинничек, двугривенничек, меди копеек двадцать". Я его тотчас потащила к
моему букинисту. "Вот целых одиннадцать книг стоит всего-то тридцать два
рубля с полтиною; у меня есть тридцать; приложите два с полтиною, и мы купим
все эти книги и подарим вместе". Старик обезумел от радости, высыпал все
свои деньги, и букинист навьючил на него всю нашу общую библиотеку. Мой
старичок наложил книг во все карманы, набрал в обе руки, подмышки и унес все
к себе, дав мне слово принести все книги на другой день тихонько ко мне.
На другой день старик пришел к сыну, с часочек посидел у него по
обыкновению, потом зашел к нам и подсел ко мне с прекомическим таинственным
видом. Сначала с улыбкой, потирая руки от гордого удовольствия владеть
какой-нибудь тайной, он объявил мне, что книжки все пренезаметно перенесены
к нам и стоят в уголку, в кухне, под покровительством Матрены. Потом
разговор естественно перешел на ожидаемый праздник; потом старик
распространился о том, как мы будем дарить, и чем далее углублялся он в свой
предмет, чем более о нем говорил, тем приметнее мне становилось, что у него
есть что-то на душе, о чем он не может, не смеет, даже боится выразиться. Я
все ждала и молчала. Тайная радость, тайное удовольствие, что я легко читала
доселе в его странных ухватках, гримасничанье, подмигиванье левым глазком
исчезли. Он делался поминутно все беспокойнее и тоскливее; наконец, он не
выдержал.
- Послушайте, - начал он робко, вполголоса, - послушайте, Варвара
Алексеевна... знаете ли что, Варвара Алексеевна?.. - Старик был в ужасном
замешательстве. - Видите: вы, как придет день его рождения, возьмите десять
книжек и подарите их ему сами, то есть от себя, с своей стороны; я же возьму
тогда одну одиннадцатую и уж тоже подарю от себя, то есть собственно с своей
стороны. Так вот, видите ли - и у вас будет что-нибудь подарить и у меня
будет что-нибудь подарить; у нас обоих будет что-нибудь подарить. - Тут
старик смешался и замолчал. Я взглянула на него; он с робким ожиданием
ожидал моего приговора. "Да зачем же вы хотите, чтоб мы не вместе дарили,
Захар Петрович?" "Да так, Варвара Алексеевна, уж это так... я ведь, оно
того..." Одним словом, старик замешался, покраснел, завяз в своей фразе и не
мог сдвинуться с места.
- Видите ли, - объяснился он наконец. - Я, Варвара Алексеевна, балуюсь
подчас... то есть я хочу доложить вам, что я почти и все балуюсь и всегда
балуюсь... придерживаюсь того, что нехорошо... то есть знаете, этак на дворе
такие холода бывают, также иногда неприятности бывают разные, или там
как-нибудь грустно сделается, или что-нибудь из нехорошего случится, так я и
не удержусь подчас, и забалуюсь, и выпью иногда лишнее. Петруше это очень
неприятно. Он вот, видите ли, Варвара Алексеевна, сердится, бранит меня и
мне морали разные читает. Так вот бы мне и хотелось теперь самому доказать
ему подарком моим, что я исправляюсь, и начинаю вести себя хорошо. Что вот я
копил, чтобы книжку купить, долго копил, потому что у меня и денег-то почти
никогда не бывает, разве, случится, Петруша кое-когда даст. Он это знает.
Следовательно, вот он увидит употребление денег моих и узнает, что все это я
для него одного делаю.
Мне стало ужасно жаль старика. Я думала недолго. Старик смотрел на меня
с беспокойством. "Да слушайте, Захар Петрович, - сказала я, - вы подарите их
ему все!" - "Как все? то есть книжки все?.." - "Ну да, книжки все". - "И от
себя?" - "От себя". - "От одного себя? то есть от своего имени?" - "Ну да,
от своего имени..." Я, кажется, очень ясно толковала, но старик очень долго
не мог понять меня.
"Ну да, - говорил он, задумавшись, - да! это будет очень хорошо, это
было бы весьма хорошо, только вы-то как же, Варвара Алексеевна?" - "Ну, да я
ничего не подарю". - "Как! - закричал старик, почти испугавшись, - так вы
ничего Петеньке не подарите, так вы ему ничего дарить не хотите?" Старик
испугался; в эту минуту он, кажется, готов был отказаться от своего
предложения затем, чтобы и я могла чем-нибудь подарить его сына. Добряк был
этот старик! Я уверила его, что я бы рада была подарить что-нибудь, да
только у него не хочу отнимать удовольствия. "Если сын ваш будет доволен, -
прибавила я, - и вы будете рады, то и я буду рада, потому что втайне-то, в
сердце-то моем, буду чувствовать, как будто и на самом деле я подарила".
Этим старик совершенно успокоился. Он пробыл у нас еще два часа, но все это
время на месте не мог усидеть, вставал, возился, шумел, шалил с Сашей,
целовал меня украдкой, щипал меня за руку и делал тихонько гримасы Анне
Федоровне. Анна Федоровна прогнала его, наконец, из дома. Одним словом,
старик от восторга так расходился, как, может быть, никогда еще не бывало с
ним.
В торжественный день он явился ровно в одиннадцать часов, прямо от
обедни, во фраке, прилично заштопанном, и действительно в новом жилете и в
новых сапогах. В обеих руках было у него по связке книг. Мы все сидели тогда
в зале у Анны Федоровны и пили кофе (было воскресенье). Старик начал,
кажется, с того, что Пушкин был весьма хороший стихотворец; потом, сбиваясь
и мешаясь, перешел вдруг на то, что нужно вести себя хорошо и что если
человек не ведет себя хорошо, то значит, что он балуется; что дурные
наклонности губят и уничтожают человека; исчислил даже несколько пагубных
примеров невоздержания и заключил тем, что он с некоторого времени
совершенно исправился и что теперь ведет себя примерно хорошо. Что он и
прежде чувствовал справедливость сыновних наставлений, что он все это давно
чувствовал и все на сердце слагал, но теперь и на деле стал удерживаться. В
доказательство чего дарит книги на скопленные им, в продолжение долгого
времени деньги.
Я не могла удержаться от слез и смеха, слушая бедного старика; ведь
умел же налгать, когда нужда пришла! Книги были перенесены в комнату
Покровского и поставлены на полку. Покровский тотчас угадал истину. Старика
пригласили обедать. Этот день мы все были так веселы. После обеда играли в
фанты, в карты; Саша резвилась, я от нее не отставала. Покровский был ко мне
внимателен и все искал случая поговорить со мною наедине, но я не давалась.
Это был лучший день в целые четыре года моей жизни.
А теперь все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о
моих черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться
медленнее и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с
таким увлечением и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие
подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были
так недолги; их сменило горе, черное горе, которое бог один знает когда
кончится.
Несчастия мои начались болезнию и смертию Покровского.
Он заболел два месяца спустя после последних происшествий, мною здесь
описанных. В эти два месяца он неутомимо хлопотал о способах жизни, ибо до
сих пор он еще не имел определенного положения. Как и все чахоточные, он не
расставался до последней минуты своей с надеждою жить очень долго. Ему
выходило куда-то место в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение.
Служить где-нибудь в казенном месте он не мог за нездоровьем. К тому же
долго бы нужно было ждать первого оклада жалованья. Короче, Покровский видел
везде только одни неудачи; характер его портале:. Здоровье его
расстраивалось; он этого не примечал. Подступила осень. Каждый день ВЫХОДИЛ
он в своей легкой шинельке хлопотать по своим делам, просить и вымаливать
себе где-нибудь места, - что его внутренне мучило; промачивал ноги, мок под
дождем и, наконец, слег в постель, с которой не вставал уже более... Он умер
в глубокую осень, в конце октября месяца."..."
"..."Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб простой-
простой и наняли ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна Федоровна
захватила все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел, отнял
у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда
мог, носился с ними все три дни и даже не расстался с ними и тогда, когда
нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый
и с какою-то странною заботливостию все хлопотал около гроба: то оправлял
венчик на покойнике, то зажигал и снимал свечи. Видно было, что мысли его ни
на чем не могли остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были
в церкви на отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж
собралась, да поссорилась со стариком Покровским и осталась. Была только
одна я да старик. Во время службы на меня напал какой-то страх - словно
предчувствие будущего. Я едва могла выстоять в церкви. Наконец, гроб
закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли. Я проводила его только
до конца улицы. Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал;
плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не
остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер;
изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды и с
плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы его ветхого сюртука
развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали книги; в руках
его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался. Прохожие
снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного
старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его
останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался
вдогонку за гробом."..."
1845 г.
^TМ. Л. МИХАЙЛОВ - СТАРЫЕ КНИГИ^U
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СТАРОЙ РУССКОЙ БИБЛИОТЕКЕ
Apr'es le plaisir de posseder des
livres, il n'y en a guere de plus doux que celui d'en
parler, et de communiquer аи public ces
innocentes richesses de la pensee qu'on
acquiert dans la culture des lettres.
Charles Nodier
Охотники до чужих книг. - Книжные враги. - Зачитыванье книг. -
Библиотаф, описанный Ла-Брюйером. - Библиоманы: граф д'Этре и Булар. - О
назначении библиотек. - Частные и общественные библиотеки. - Старая русская
библиотека. Романы старые и романы новые. - Анекдот о Суворове. - О значении
библиографии. - Кто истинный библиограф? - Библиомания. - Коллекторы и
библиоманы. - Переплеты. Собиратель драматических пьес. - О происхождении
библиомании. - Первые строки о книжном деле на русском языке. - VIII книг о
изобретателях вещей. - Старая орфография. - Опечатки и история их. - Старый
шрифт и мнение о нем Тредиаковского. - Кто таком был Почидор Виргилий? -
Содержание его сочинения. Новый перевод, изданный Новиковым.
Если у вас есть какая-нибудь, хоть маленькая, библиотека, или если даже
вы обладаете таким незначительным количеством томов, что их и библиотекой
назвать нельзя, то вы, конечно, очень хорошо знаете, сколько на белом свете
охотников до чужих книг. Сердце не камень - и вы ссужаете приятелю просимую
им книгу. Уже не в том виде, в каком вышла от вас, возвращается она домой:
переплет и цел, но на нем пятно; листы и все, да у некоторых распустились
нитки, связывающие их; а сколько загнутых углов, сколько отметок ногтем на
полях! Дайте эту книгу другому, третьему приятелю - то ли еще будет? Каждый
прочтет ее - и вместе с тем попортит, хотя, может быть, и невольно. Кроме
того, очень может случиться, что и у этих господ есть приятели, постоянно
пользующиеся чужими книгами; опять-таки сердце не камень - и книга ваша
попала в четвертые, в пятые руки. Понятно, какова будет она, когда явится
под сень вашего книжного шкафа. Переплет уже отстал; листы плохо держатся, а
некоторых, смотришь, и вовсе нет; большая часть уголков, столько раз
загибавшихся, отвалилась; поля были прежде исчерчены только ногтями, теперь
они украшены заметками карандашом и даже (о, ужас!) пером; один листок
прожжен сигарой, на другом следы кофе. Книга никуда не годится. Недаром
известный французский библиограф Пеньо к числу книжных врагов, вместе с
крысами, червями и пылью, относит и людей, продовольствующих себя чужими
книгами.
И хорошо еще, если ссуженная вами книга дойдет снова До вас, хоть и в
сильно растрепанном виде; а то ведь очень легко может статься, что ее совсем
зачитают. Гривенник, который у вас заняли, постараются вам при первом случае
отдать; книгу же... ведь книга не деньги, хоть и стоит их. "NN не платит мне
долга" - нехорошо. "NN зачитал мою книгу" - ничего. Впрочем, надо и то
сказать: часто у зачитанной книги и концы в воде. Вы отдали ее А., А. отдал
Б., тот В., потом попала она к Г. или к Д. - уж и сам В. хорошенько не
помнит... ищите тут ее! И кто зачитал - неизвестно; просто зачитали. Ни на
одном языке нет слова, которое выражало бы так грациозно понятие,
заключающееся в слове зачитать', это свидетельствует как нельзя лучше о
гибкости русского языка.
На все это могут мне возразить: "Так вы хотите, чтобы книги стояли у
вас неприкосновенно на полке, чтобы никто ими не пользовался? Чем же вы
лучше Плюшкина, которому, верно, не станете писать панегирика?" Нет, я очень
хорошо помню басню о собаке, лежащей на сене, которого она не ест сама и не
даст есть подходящей к нему корове; я терпеть не могу Плюшкиных, на которых
метит эта басня; я не библиотаф, не погребатель книг... Если моими книгами
не пользуется всякий, из этого, смею думать, вовсе нельзя заключить, чтобы
ими не пользовался никто.
"Вот господин (говорит Ла-Брюйер в своих знаменитых "Характерах"),
который осуждает людей, пускающихся от скуки или из любопытства в дальние
странствия, не ведущих ни дневника, ни записок, не имеющих при себе и
записной книжки: они едут посмотреть свет и ничего не видят или забывают,
что видели; они хотят узнать только, какие где новые башни, новые
колокольни, да переправиться через реки, которые называются не Сеной, не
Лоарой; они оставляют отечество ради удовольствия возвратиться домой, желают
быть в отсутствии, чтобы в один прекрасный день о них говорили как о
приезжих издалека. Сатирик этот рассуждает справедливо, и его охотно
слушаешь.
Но когда он присовокупляет, что книги научают лучше всяких путешествий,
и словами дает мне понять, что у него есть библиотека, то мне хочется
взглянуть на эту библиотеку. Я отправляюсь к нему в дом; он встречает меня
на лестнице, и я тут еще начинаю чувствовать упадок сил от запаха черного
сафьяна, которым облечены все его книги; тщетно трубит он мне в уши, желая
оживить меня, что книги его все с золотым обрезом, все вытиснены золотом и
издания все хорошие; тщетно именует он лучшие одну за другой, тщетно
говорит, что галерея его полна, кроме двух, трех мест, расписанных, впрочем,
с таким искусством, что зрение обманывается и принимает эту живопись за
настоящие книги, расставленные на полках; тщетно прибавляет он, что сам
никогда не читает, что даже нога его не бывает в этой галерее, что он пойдет
туда в угождение мне: я благодарю его за любезность и, так же как и он сам,
вовсе не имею желания посещать его кожевню, которую он называет библиотекой".
Если бы все частные библиотеки составлялись так и имели такое
назначение, то, конечно, зачитывание можно было бы вменить в обязанность
всем читателям; но, говоря о библиотеках как источниках знания, можно не
брать в расчет невежд или мономанов?
А нельзя между тем не сознаться, что книжное сумасшествие, или
Библиомания {Библиомания - слово довольно новое; оно составлено из греческих
слов: библос-книга и мания - помешательство. - Примеч. автора.}, со времен
описанного Ла-Брюйером чудака сделала большие успехи.
Граф д'Этре, о котором рассказывает Сен-Симон в своих "Записках", не
единственный экземпляр библиомана, не только никогда не развертывающего
покупаемых им книг, но даже оставляющего их в связках так, как они
привозились или приносились от книгопродавцев: граф сваливал тюки
приобретаемых им книг в помещение, отведенное для этого сестрою его в отели
Лувоа, - и, как вы думаете, сколько томов было таким образом брошено без
всякого употребления, без всякой пользы?.. Шутка сказать - пятьдесят две
тысячи томов!
Хорош был также некто Булар (Boulard), который загромоздил целый дом -
целый дом, от чердака до погреба - несколькими сотнями тысяч томов... И у
этого милого человека многое множество книг оставалось в тюках. Когда он
наконец расстался со своими книгами, в которых не имел ни малейшей нужды, то
есть когда умер, каталог библиотеки его составил пять томов в осьмушку и в
нем 25 000 нумеров; а еще какое множество дублетов не вошло в этот каталог.
Одного полного собрания сочинений Расина было в библиотеке Булара до
двадцати изданий.
Говоря о неприятности ссужать книги, я имел в виду не Буларов и не
графов д'Этре, а небольшие библиотеки частных лиц - преимущественно ученых и
литераторов. Такие библиотеки заводятся обыкновенно сообразно с родом
занятий их владельцев, и в них разве как роскошь допускаются книги, не
имеющие прямого отношения к главному предмету. В библиотеке историка вы,
конечно, не найдете сочинений Дюма и Сю, хотя он, может быть, и читал их;
филолог не станет покупать трактатов об астрономии, хоть и не чужда ему
"звездная книга"; Бальзакова "Человеческая комедия" или многотомный Диккенс,
открытые вами на полке математика, рядом с диссертациею о теории
вероятностей или об исчезании тригонометрических строк, может быть несколько
удивили бы вас, хотя математик, не знающий о Бальзаке и Диккенсе, тоже
удивителен; отсутствие же этих двух писателей в ряду книг романиста было бы
так же странно, как присутствие в числе их таблиц логарифмов. Не всякий,
разумеется, имеет средства приобретать все книги по предмету своих знаний;
но всякий более или менее старается иметь хотя главные пособия, а без
некоторых справочных книг нет никакой возможности обходиться.
Как, например, человеку, посвятившему себя изучению русской истории, не
иметь постоянно на столе своем Карамзина или русскому библиографу -
Сопикова?.. И вдруг у вас зачитали шестой том "Истории государства
российского", зачитали третью часть "Опыта российской библиографии". Положим
даже, что и не зачитали; но этих книг нет у вас именно в ту минуту, когда
они нужны вам (а нужны они во время занятия чуть ли не каждую минуту): вы
должны бросить работу и ждать, как у моря погоды, возвращения книг.
Мне опять могут возразить, что для людей, которым нужна "История
государства российского" или "Опыт" Сопикова и которые не в состоянии
приобресть эти книги, существует Императорская публичная библиотека, так
гостеприимно открывающая свои залы всем желающим; существует библиотека
Академии наук, тоже ежедневно открытая и всем доступная.
Впрочем, большая часть класса любителей чтения чужих книг мало
интересуется учеными сочинениями и накидывается преимущественно на
произведения изящной словесности и беллетристики. Но ведь и для жаждущих
такого чтения тоже есть прямые источники: это частные библиотеки для чтения.
Плата за чтение в этих библиотеках так незначительна, что, вероятно, ни
одному записному читальщику не может показаться обременительною; а кому
тяжело заплатить десять рублей в год, у того, верно, никогда не выдается
свободного времени для чтения. И если б еще только те, кому карман не
позволяет покупать книги или абонироваться в библиотеке для чтения,
пользовались вашею библиотекой! Нет; часто именно те люди, которым ничего не
значит бросить пятьдесят рублей за ложу на представление Рашель, сто рублей
на обед для приятелей у какого-нибудь Донона или Дюссо, увидев на столе
вашем книгу, попросят ее прочитать. Не думайте, что для таких господ чтение
не составляет потребности, что они читают только потому, что ведь все же
почти читают, или для скорейшего усыпления; правда, в чтении они не
разборчивы и не держатся никакой системы, но оно доставляет им удовольствие,
и книга необходима для них каждый день. Таким образом, книг они прочтут
немало, но из всех прочитанных ими томов едва ли и один куплен ими.
Beatus ille - счастлив тот, кто сумел оградить свои книги от нашествия
знакомых и приятелей, кто, кротко отказывая их просьбам, благоразумно внушал
им настоящие понятия о назначении библиотек вообще и библиотек частных в
особенности; мир кабинета его невозмутим, досада не прерывает его любимого
труда, и благословляет он судьбу. Если б я был Горацием, то именно такую
долю восхвалил бы в оде на неразрозненную библиотеку, которая, то есть ода,
начиналась бы, подобно Горациевой оде на сельскую жизнь, словами "Beatus
ille..."
Зачем я не Гораций?
Впрочем, если б я был даже и Горацием и сочинил такую оду - увы! не
себя воспел бы я в ней...
В русской библиотеке, которая находится в моем распоряжении, уже очень
многие места опустели от несчастной слабости характера библиотекаря. В
награду за доброту ему остается только то утешение, что места эти восполнимы
и большую часть исчезших с полок книг еще можно без больших затруднений
найти в продаже.
Странное дело! Те именно книги, которыми я наиболее дорожу, все целы,
хотя по вышеупомянутой слабости характера я не смог бы отказать желающему и
в них.
Дело в том, что желающих вовсе-то не находится: суровый вид старинных
кожаных переплетов всех пугает. А между тем в этих опальных книгах, право,
чрезвычайно много интересного. Если б я не боялся обвинения в пристрастии, я
сказал бы даже, что в этой библиотеке пренебреженных русских книг прошлого
столетия больше любопытного, чем во многих книгах новейших, которыми не
пренебрегают. За такую дерзкую мысль на меня, пожалуй, восстала бы вся новая
литература и не дала бы мне в себе даже крошечного местечка. Итак, в сторону
эту мысль!
Довольно и того, если мне поверят, что действительно в русской
библиотеке прошедшего века найдется очень много любопытного и
занимательного, - поверят и станут читать мое путешествие по ее полкам.
К сожалению, для многих старая русская литература представляется чем-то
вроде безотрадной пустыни, и в нее боятся заглянуть. Так например, напрасно
употреблял я все свое красноречие, чтобы заставить одного охотника до
произведений отечественной беллетристики прочитать хоть один из русских
романов прошлого столетия, которые не раз доставляли мне большое
удовольствие. Он, прочитавший "Юрия Милославского" по крайней мере по разу в
каждом издании (а всех изданий было девять]); он, дважды одолевший
непроходимую дебрь "Семейства Холмских", не хотел и в руки взять, уж не
говорю - читать "Непостоянную фортуну, или Похождения Мирамонда", описанные
Федором Эминым; "Несчастного Никанора, или Приключение жизни российского
дворянина Н."; повесть русскую "Евгений, или Пагубные следствия дурного
воспитания и сообщества", сочиненную Александром Измайловым, и повесть
халдейскую "Арфаксад", сочиненную Петром Захарьиным. Тщетно рекомендовал я
ему игривое произведение Михаила Чулкова "Пригожая повариха"; тщетно
рассказывал ему, как однажды граф Федор Васильевич Ростопчин, желая узнать
мнение Суворова о знаменитых воинах и о военных книгах, перечислял ему по
именам всех известных полководцев и писателей,, как при всяком названии
Суворов делал отрицательный знак и как, наконец, сказал на ухо будущему
автору знаменитых "Юлий Кесарь, Ганнибал и Бонапарт": "Домашний лечебник" и
"Пригожая повариха". И авторитет рымникского героя не подействовал на моего
упрямого приятеля. Скольких наслаждений лишил себя этот человек! Я
осмеливаюсь думать, что он нашел, хладную замену им в "Таинственном монахе"
г. Рафаила Зотова.
"После удовольствия иметь библиотеку нет ничего приятнее, как говорить
о ней и делиться с другими невинными богатствами мысли, приобретаемыми в
занятиях словесностью". Эти слова беллетриста и библиографа Шарля Нодье,
служащие эпиграфом к предлагаемом) труду, как нельзя лучше объясняют мое
желание познакомить читателя с библиотекою старинных русских книг, которая у
меня под руками.
Я мог бы сейчас же отпереть этот небольшой шкаф, в котором заключаются
все книги, напечатанные русскими гражданскими буквами по повелению Великого
Петра, и начать с этого шкафа мое библиографическое странствие; но считаю
вовсе не лишним подождать немного и сказать сперва несколько слов о
библиографии как науке, значение которой еще очень неясно понимается
большинством и которая нередко смешивается с библиоманией, имеющей с нею
очень мало общего.
Если б сущность библиографии {Библиография - описание книг, от
греческих слов: (библос. - книга и графо - пишу, описываю. - Примеч. М. Л.
Михайлова.} состояла единственно из того, что выражается ее названием, то
она представляла бы мало общего интереса и справедливо могла бы считаться
наукою книгопродавцев; поэтому-то все знакомые с библиографиею только по
имени считают ее предметом в высшей степени сухим и незанимательным. Вначале
она точно была такою; но изобретение книгопечатания, рассеявшее по земле
бесчисленное множество книг, должно было расширить границы библиографии: в
этих грудах книг и печатных листов библиография, обязана указать нам, какое
произведение заслуживает нашего внимания, какое не стоит его. Кроме того, и
хорошее произведение может быть издано дурно и небрежно; библиография же
укажет вам на издание лучшее, объяснив, почему именно оно лучше других.
Некоторые сочинения или издания становятся вследствие различных причин
редкими; библиография не только отметит их существование, но и познакомит с
содержанием их, если оно не лишено для нас интереса. Наконец,
многочисленность книг, загромождающих нынче общественные библиотеки, вызвала
необходимость уметь из числа десяти полезных книг выбрать книгу полезнейшую-
и наука, руководствующая в этом выборе, есть та же библиография.
Итак, библиография не есть искусство составления каталогов, как думают
некоторые, а наука, занимающая почетное место в ряду человеческих знаний.
"Названия библиографа (говорит Барбье) достоин только тот, кто,
предпочитая хорошие произведения книгам замечательным по одной их редкости
или странности, почерпнул истинные познания из лучших писателей древних и
новых и способен сообщать лицам, обращающимся к нему за советом,
необходимейшие сведения, которые могли бы служить им руководством в
избранной отрасли познаний. Разнородные изыскания, которыми постоянно
занимается библиограф, дают ему, кроме того, возможность без труда указывать
каждому сочинению приличное ему место или отыскивать это сочинение в
собрании книг, как бы ни было собрание многочисленно, если только книги
расположены в систематическом порядке. Эта способность редко оценивается по
достоинству, хотя она бывает плодом только огромной начитанности и глубоких
размышлений. Книги в наше время не так же ли почти многочисленны, как и
произведения природы? Если же мы припомним, что ум человеческий, не могущий
выходить из известных границ, не может в разработке избираемых им предметов
проявлять той последовательности и стройности, которым мы удивляемся в
различных явлениях природы, то нам придется согласиться, что библиографу,
при классификации произведений ума человеческого, предстоит трудностей
несравненно более, нежели натуралисту, классифицирующему произведения
природы".
Совсем другое дело библиомания; это болезнь, первые проявления которой
мы находим в Голландии в конце шестнадцатого столетия, главное
местопребывание которой теперь - Англия, хотя и во Франции и Италии много
библиоманов {В Германии библиоманы редки; там книги ценятся более по
содержанию. Примеч. М. Л. Михайлова.}.
Библиоман не соображается со своими потребностями и собирает книги в
большем количестве, нежели сколько нужно ему их для собственного
употребления. В этом случае он совершенно сходен с собирателями медалей,
раковин, насекомых и даже картин; предметы, которыми он наполняет свою
коллекцию, дороги ему не потому, что он ими пользуется, а потому, что они -
его собственность, хотя и бесполезная.
Так же, как другие коллекторы, старающиеся приобрести редкие вещи для
возвышения ценности своих коллекций, и библиоман отыскивает преимущественно
библиографические редкости, красивые переплеты, мало распространенные
издания, типографические странности. Он так постоянно занят приобретением
драгоценных для него книг, что читает очень мало, а иногда и вовсе не
читает, как например граф д'Этре, о котором я говорил выше. Эта сторона тоже
общая у библиомана с другими собирателями, обыкновенно не имеющими никакого
понятия о науке, которая занимается исследованием собираемых ими предметов.
Красивые переплеты (у некоторых любителей роскошь в них доходит до
смешного) много возвышают цену книг. Знаменитый английский библиоман Аскью
(Askew) дошел в своей мании к переплетам до того, что велел переплесть себе
одну книгу в человеческую кожу, чтобы только иметь в своей библиотеке
переплет, какого не найдется нигде.
Библиомания вообще все более и более клонится к материальной стороне
книг: на аукционах покупаются за непомерные суммы роскошные издания,
украшенные гравюрами avant la lettre {перед текстом (франц.).}, оттиски на
веленевой бумаге и на цветной - розовой или голубой, зеленой или желтой, на
бумаге большого формата или с золотыми литерами, с рамками. Книги,
принадлежавшие знаменитым лицам, в особенности те, на которых есть
автографические заметки этих лиц, имеют огромную ценность в глазах некоторых
любителей.
В pendant {под стать (франц.).} к двум чудакам, помешанным на книгах, о
которых сказано в начале этой статьи, стоит припомнить еще одного - некоего
Солена (Soleinnes). Этому библиоману вздумалось иметь у себя в библиотеке
собрание всех театральных пьес, какие когда-либо были изданы на поверхности
земного шара! Он, конечно, никогда не мог достаточно приблизиться к своей
цели, его постоянно мучила мысль, что на земле беспрестанно играются пьесы,
о которых он даже и не знает. Многие из собранных им пьес были написаны на
языках, о которых он не имел понятия; но что за дело! он знал, что пьесы эти
есть у него в коллекции - и этого было ему довольно.
Вот несколько мыслей о библиомании одного умного французского писателя:
"Библиомания часто сходна со скупостью; библиоман не пользуется своими
книгами, но не ссужает их и другим, а часто даже и не показывает.
Он страшится воров, того разряда библиоманов, обыкновенно мало
разборчивых в способах увеличивать свои собрания; не зная часто сам, что у
него есть, он подвергается неприятности быть обокраденным, не имея потом
возможности сказать, что именно у него украли. Даламберт рассказывает в
"Энциклопедии" о человеке, который был одержим страстью к собиранию
астрономических книг, хотя не знал ни йоты из этой науки; он покупал их по
бешеным ценам, бережливо запирал в ящик, даже не развертывая их, и ни за что
в мире не ссудил бы он книг своих лучшим астрономам того времени. Библиоман
боится, чтобы его книг не попортили; часто (нам самим случалось видать это)
он не притрагивается к ним и сам, чтобы не помять переплет, не запачкать
золотой обрез, бумагу. Таким образом, он совершенно похож на скупца, который
не пользуется своим богатством и находит единственное наслаждение в
обладании - и только.
Библиомания есть странность, заблуждение; но заблуждение это тем не
менее естественно: это аномалия, развивающаяся, как все физиологические
аномалии, по естественным законам, хотя она и противоречит общему порядку.
Галль назначил в своей френологической системе особую шишку мании к
коллекциям. Указание немецкого врача так же сомнительно, как и вся его
система; но мы видим здесь желание отыскать в человеческом инстинкте причины
этой странной мании. Наклонность эта развивается инстинктивно, то есть без
помощи размышлений и рассудка. Многие с детства начинают чувствовать страсть
к собиранию чего-нибудь; она в них кажется врожденною и наводит на мысль,
что причин ее следует искать в самой организации.
Это чувствуемое человеком желание копить, иметь что-либо в своем
владении, хотя бы и без всякого употребления; эта врожденная страсть к
личной собственности; это довольство, рождающееся у многих от одной мысли,
что у них есть собственность - пусть она не приносит никакой пользы, - все
это ясно доказывает, что чувство собственности выходит из самых глубоких
инстинктов нашей организации".
Теперь мы можем, пожалуй, отворить маленький шкаф с самыми старыми из
русских книг, напечатанных гражданскими буквами, и начать путешествие.
А не любопытно ли было бы вам, читатель, после нашего рассуждения о
библиографии узнать, какая первая русская книга сообщает некоторые сведения
о библиографии вообще, или, лучше сказать, о книжном деле?
Вот эта книга.
Полное заглавие ее гласит тако: "Полидора Виргилиа Урбинскаго осмь книг
о изобретателех вещей Преведены с латинского на славенороссиискии язык в
москве, и напечатаны, повелением Великаго Государя Царя, и Великаго Князя.
Петра Перваго Всероссийскаго императора, в лето господне 1720, маиа в 5
день" {В лист; страниц: 4 без озн. (заглавие и предисловие), 6 (оглавление),
412 и 2 (опечатки). - Примеч. М. Л. Михайлова.}.
Да не смущается душа читателя, не нюхавшего никогда пыли старых книг,
орфографиею этого заглавия. Тот читатель, для которого печаталась эта книга
сто тридцать лет тому назад, вероятно и не заметил, что где следовало бы
поставить точку, там точки нет, а где ее никто не просит, там-то она и села
черненьким пятнышком; что где бы надо быть прописной букве, там буква
строчная и прочее. И вся ведь книга так же напечатана: ни грамматика, ни
корректорское дело еще не процветали в России, и можно еще было печатать на
одной и той же странице египтян, например, с большою буквою в начале, а
французов с маленькой, хотя, кажется, чем бы француз хуже египтянина...
Впрочем, виноват - того и гляди, что на той же или на следующей странице
увидишь французов предпочтенными (посредством прописной буквы) египтянам.
Подчас (бедовое, право, дело эти прописные буквы!) Орудие, например,
окажется именем собственным, а орфей - именем нарицательным; да и как тут
разобрать - сами посудите: ведь и то слово и это - оба начинаются с
одинаковой буквы, именно с буквы о? Что касается полугласной и, ее в книге
вовсе нет - и ничего: никто еще к ней и не привыкал.
Можно даже быть вполне убежденным, что редкий из той публики, для
которой были изданы "Осмь книг о изобретателех вещей", находил нужным
приложенный к ним "Реестр погрешностям типографским", который все-таки
доказывает, что о корректуре книги старались и не желали вовсе, чтобы вместо
слова пнет было напечатано пишет и вместо зримо - еримо.
Кстати о погрешностях. История их (у всего есть история и даже
историки) не лишена интереса. Кажется, что за важное дело одна какая-нибудь
буква, перескочившая со своего места на чужое или совсем выпавшая из набора;
а между тем... Но я думаю, что, путешествуя по книжным полкам моей
библиотеки без всякого заранее составленного маршрута, мы можем на несколько
минут отложить в сторону Виргилия Урбинского и поговорить о погрешностях и
опечатках {Техническое название списка типографских погрешностей - errata -
Примеч. М. Л. Михайлова.}.
До изобретения книгопечатания списков погрешностей не существовало. Оно
и понятно. Описался - можно ошибки исправить, не назначая для исчисления их
особого листа. Так и делалось обыкновенно. Если копист замечал, что сделал
ошибку, - пока чернила еще не высохли, он вооружался губкой, и ошибка
исчезала; если же стереть чернила было уже невозможно, он зачеркивал лишнюю
букву или лишнее слово или же просто ставил точки под буквами, которые
следовало уничтожить. Кроме того, рукописи по окончании их пересматривались
и исправлялись особым лицом, как нынче корректурные листы в типографиях.
Так как замеченную ошибку можно было немедленно исправить, то рукописи
могли с течением времени достигать высокой степени исправности. Вот,
например, что рассказывает Авл Геллий в своих "Аттических ночах": "Сидя
однажды в книжной лавке с Юлием Павлом, мы видели продававшийся там
экземпляр "Летописи" Фабия Пиктора, драгоценный по древности и по чистоте
текста. Книгопродавец уверял, что невозможно найти в рукописи ни одной
ошибки. Один известный грамматик, пришедший с покупщиком взглянуть на книги,
сказал, что нашел в ней одну ошибку. Книгопродавец, с своей стороны, готов
был все прозакладывать, что в его экземпляре нет даже буквы неправильной". И
он оказался правым.
При первых напечатанных книгах не было указаний опечаток: во всех
экземплярах ошибки поправлялись пером. Скоро, однако ж, пришлось отказаться
от этого способа, потому что в небрежных изданиях подобные исправления
стоили чрезвычайно дорого, не говоря уже о том, что экземпляры оказывались
совершенно испорченными. Желание исправить книгу, не портя ее листов, было
поводом к составлению списков погрешностей, которые и прилагались в конце
томов. Самый древний список опечаток (говорит Шевилье) приложен к "Сатирам"
Ювенала с примечаниями Мерулы, напечатанным в Венеции в четвертку в 1478
году. Он помещен на двух страницах, и типографщик извиняется в нем
следующими словами: "Lector, ne te offendant errata quae operariorum
indiligentia fecit, neque enim omnibus horis diligentes esse possumus.
Recognito volumine ea corrigere placuit". To есть: "Читатель, да не оскорбят
тебя опечатки, сделанные неосмотрительными наборщиками; нельзя же быть
в^и-мательным во всякое время. Только перечитавши этот том, можно было их
исправить".
Михаил Фернус, издавший в Риме в 1495 году рукопись Антония Кампануса,
епископа терамоского, увидев множество опечаток, обезобразивших, несмотря на
все старания его, это издание, сделал следующее заглавие к списку
погрешностей, занимающему четыре страницы: "Vis ex stulto demens, idemque ex
demente insanus fieri? Libros Romae primus imprime. Corruptorum recognitio"
To есть: "Хочешь ли из дурака сделаться сумасшедшим, или, что то же, из
сумасшедшего дураком? Примись первый печатать книги в Риме. Список
опечаток".
Первое издание сочинений Пико делла Мирандолы, вышедшее в Страсбурге в
1507 году в лист, имеет при себе список опечаток в пятнадцать страниц. "Мне
не случалось (говорит Шевилье) видеть столь большого списка опечаток
сравнительно с объемом книги".
Кардинал Беллармино, видя, что его "Прения" печатаются в разных местах
и самым небрежным образом, велел снять с них рукописную копию и отдал ее
одному венецианскому типографщику, чтобы сделать наконец издание исправное;
но эти предосторожности оказались бесполезными, и автор был вынужден издать
книгу под заглавием: "Recognitio librorum omnium Roberti Bellarmini" {"Обзор
сочинений Роберто Беллармино" (лат.).} (Ингольштадт, 1608), в которой
исправил все ошибки, вкравшиеся в его собственное издание. Один перечень
опечаток занимает восемьдесят восемь страниц. Автор жалуется в предисловии,
что типографщик заставил его более нежели в сорока местах говорить да вместо
нет и нет вместо да.
Доминиканец Ф. Гарция заставил напечатать в 1578 году в четвертку
список ошибок, вкравшихся в его сочинение: список занял сто одиннадцать
страниц.
Трактат Лэ (Leigh) "О религии и ее науке", напечатанный в 1656 году,
сопровождается перечнем опечаток на двух страницах в лист.
Альд Мануций в прошении своем, поданном к папе Леону X, говорит, что он
так скорбит, когда находит ошибки в своих изданиях, что готов бы выкупать
каждую ценою червонца.
В списке погрешностей к "Комментариям" Стефана Долета указано только
восемь ошибок, хотя сочинение это в двух томах in folio {в лист (лат.).}.
Если верить "Скалигериане", в трактате Кардана "De Subtilitate" {"О
тонкости" (лат).}, изданном Васкосаном в 1557 году в четвертую долю листа,
нет ни одной опечатки; а в списке погрешностей при трактате Будея "De asse"
{Латинское название труда Г. Бюде, изданного в 1514 г., дающего точное
описание всех римских монет.}, напечатанном в той же типографии, их только
три.
"У испанцев (говорит Шевилье) давно существует учреждение для
исправления книг; этим правительство хотело обязать типографщиков иметь
более тщания о исправности их изданий. До выпуска в продажу книга посылается
к чиновнику, который сравнивает напечатанное с рукописью и отмечает все
опечатки; при первом листе припечатывают сделанный им список, и он
подписывает под ним, что книга, за исключением замеченных ошибок, напечатана
верно".
Засвидетельствования подобного рода есть и при некоторых французских
изданиях; в других поименованы корректоры.
В течение первой половины семнадцатого столетия сочинения, издававшиеся
в Париже, печатались так неисправно, что устав книгопродавцев, изданный в
1649 году, заключает в себе много жалоб по этому предмету. "В Париже
печатается так мало хороших книг (говорится в этом уставе), и то, что
печатается, является в свет в таком небрежном виде, на такой дурной бумаге и
с такими неисправностями в тексте, что мы вынуждены поставить на вид, какой
стыд и какое великое зло для нашего государства производят подобные издания.
И преимущественно те из наших подданных, кои принадлежат к литературному
сословию, терпят от того немало, ибо им приходится отыскивать старинные
издания, употребляя на то значительные издержки".
Если справедливо предание, то французский лирик Малерб обязан опечатке
одним из лучших стихов своих. В своем известном послании к дю Перрье, дочь
которого звали Розеттой, он написал сначала:
Et Rosette a vecu се que vivent les roses {И Розетта прожила столько,
сколько обычно живут розы (франц.).}.
Но в типографии плохо разобрали рукопись и поставили Roselle вместо
Rosette. Малерб, читая вслух корректуру, был поражен этою переменой и
изменил таким образом к лучшему свой стих:
Et roselle a vecu ce que vivent les roses.
{И так как она была розой, она прожила столько, сколько обычно живут
розы (франц.).}
Точно так же стих Пушкина в его "Песне о вещем Олеге":
И внемлют ответу: на холме крутом
и пр.
был сначала написан так:
И внемлет ответу: на холме крутом
и пр.
В альманахе, где была впервые напечатана эта баллада, стих,
напечатанный так, как печатается он до сих пор во всех изданиях сочинений
Пушкина, был исправлен в списке опечаток; но Пушкин, найдя, что с опечаткою
он и сильнее и выразительнее, оставил его без поправки, или, лучше сказать,
с поправкою наборщика.
Можно было бы занять несколько страниц исчислением опечаток,
заставлявших конфисковать и уничтожать некоторые издания библии на
европейских языках. Множество изданий, на которые имел право каждый, были
этому виною: в течение восьмидесяти лет, с 1715 по 1795 год, в одной
Германии вышло из-под типографских станков 1 670 333 экземпляра полной
библии и 863 890 экземпляров Нового завета отдельно.
Людовик Лаланн, у которого заимствована большая часть этих фактов,
заключает такими словами свою историю опечаток: "Упреки Шевилье некоторым
типографщикам его времени могут относиться ко многим типографщикам и нашего
века. Некоторые современные печатники (говорит он) нашли легкий способ
достигать своей цели без излишних церемоний. Они или совсем не печатают
списков погрешностей, или печатают такие, в которых указана только половина
ошибок. Этою уловкой они скрывают искажение печатаемых ими сочинений,
которое могло бы покрыть их стыдом в глазах публики: кроме того, тут есть и
расчет коммерческий: полный список погрешностей вышел бы так объемист, что
издержки по изданию увеличились бы значительно, а жалкого издания никто бы и
не купил. Васкосан в одном из своих изданий почел нужным спросить извинения
у читателей, что не приложил к нему списка опечаток; он говорит, что у него
не хватило на это бумаги. Неисправно напечатанная книга (прибавляет Шевилье)
полна темноты: это ночь, в которой страшно сделать шаг вперед; тщательная
корректура - это светильник, который придает уверенность шагу. Самые
страшные враги книгопечатания - ошибки; но тем более опасны они, что
возрождаются из своего собственного пепла. Часто их вырастает более, нежели
сколько было уничтожено. Типографщик - Геркулес, которому беспрестанно
приходится сражаться с чудовищами".
Но не пора ли нам перейти к Полидору Виргилию, серые листы которого
навели нас на беседу об опечатках?
Мы можем легко простить московской типографии, в которой напечатано
сочинение "О изобретателех вещей", все вкравшиеся в книгу погрешности, если
только вспомним, что шрифту, которым она напечатана, было в 1720 году всего
шестнадцать лет и что, вероятно, наборщики не успели еще как следует
примениться к нему. Буквы нашей гражданской печати были изобретены Петром
Великим в 1704 году и в следующем же году по рисунку его отлиты в
Амстердаме. Для своего времени шрифт недурен, хотя, конечно, сравнивая его с
теперешними красивыми шрифтами, мы не можем уже повторить слов
Тредиаковского: "Прекрасная была сия самая первая печать: кругла, мерна,
чиста. Словом, совершенно уподоблена такой, какова во французских и
голландских типографиях употребляется". Впрочем, и Тредиаковский восхищался
не безусловно; к похвале своей он прибавляет, что "уподобление сие было
несколько и чрезмерно". Вот что говорит автор "Тилемахиды" далее о
новоизобретенном шрифте: "Всяк любопытный увидит здесь из приложенного, как
число букв первого того алфавита, так и форму, а по ней и оное уподобление,
а. б. в, г. д. е. ж. з. i. к. л. м. н. о. п. р. с. т. у. ф. х. ц. ч. ш. щ.
ъ. ы. ь. [ять]. э. ю. я. v. [фита]. Ясно, что буквы д. п. т. точно зделаны
латинские g, n, m. Сие очам российским сперва было дико и делало некоторое
затруднение в чтении, особливо ж таким который и старую московскую с
превеликою запинкою читают. Новый сей друк употребляем был, 6es всякия
перемены, до 1716 года; а с 1716 года введена в него буква (и) также (i), с
двемя точечками на верьху, и напечатаны сими буквами Еразмовы разговоры в
Санктпетербурге. Однако пропорция в буквах оная ж голландская сохранена. В
1718. годе, Федор Поликарпов издал, по указу, в Москве Варениеву генеральную
географию, которую он перевел с латинского; а чтоб отечество в предисловии
написать правильно нашими буквами, то есть, чтоб сходно с греческою
орфографиею, ввел в сию печать i (v). Однако, также голландская оная
пропорция в буквах i от него не повреждена. Пребывала сия печать в сем
состоянии до 1733 года". Нельзя не согласиться, что шрифт, которым напечатан
"Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной
и новой и о всем что принадлежит к сей материи" Василия Тредиаковского,
несколько красивее шрифта, употребленного в дело при печатании книги "О
изобретателех вещей"; но нельзя в то же время не сказать, что, невзирая на
отсутствие всякой орфографии в этой книге, она вовсе не читается с такою
"превеликою запинкою", как пресловутый "Разговор", испещренный
нововведениями, не имевшими и тени успеха.
Сочинения Полидора Виргилия переведены и изданы по повелению Петра
Великого; это ясно показывает, что он видел в нем пользу для русских
читателей. И точно, книга Полидора была для своего времени книга полезная.
Она имела большой успех за границей и составила славу своего автора.
Полидор Вергилий (а не Виргилий, как неправильно называют его
некоторые) был ученый теолог первой половины шестнадцатого столетия. Он
родился в Урбино; потом, окончив учение свое в Болонье, где, занимаясь
словесностью, посвящал часть своего времени также изучению истории,
древности и физики, был он в Риме папским камерарием. Будучи послан папою в
Англию, Полидор снискал особую милость короля Генриха VIII, который
определил его архидиаконом в Вельс. На старости отправился он снова в
Урбино, где и умер в 1555 году. Первое издание его истории изобретений,
которое в подлиннике называется: "De rerum inventoribus libri VIII", вышло в
Риме в 1499 году. Позднее он прибавил к сочинению своему еще три книги "О
чудесах" ("De prodigiis"), которые не переведены на русский как не
составляющие существенной части сочинения. Это прибавление явилось впервые
при лейденском издании 1644 года. Книга Вергилия была напечатана много раз,
и не одно столетие прибегало к ней как к авторитету при некоторых
неразрешенных или сомнительных вопросах. Менее успеха имела его "История
Англии" ("Historia Anglicana") в двадцати шести книгах. По незнанию автором
английского языка в нее вкрались многие неверности, и, кроме того, она
написана пристрастно. Овен сочинил по этому поводу следующую эпиграмму:
Virgilii duo sunt: alter Maro, tu Polydore
Alter. Tu mendax, ille Poeta fuit.
То-есть: "Виргилиев два: Марон и ты, Полидор;
ты лжец, а тот был поэт".
Собственно говоря, историею изобретений в сочинении Полидора могут
назваться только первые три книги ее, как и сам он говорит в предисловии;
остальные же пять имеют характер исключительно теологический: в них
излагаются, по словам Полидора в русском переводе, "вся нашея (то есть
католическия) веры чины, и сих начала". Посвящая книгу брату своему, Полидор
говорит, что эти пять книг прибавлены им впоследствии "к трем оным, о
изобретателех вещей, книжицам отселе за осмьнадесять лет, от меня и летами и
учением младаго сочиненным". Несмотря на гораздо "меньший объем этой первой
части сочинения, мы думаем, что именно она-то и обратила на книгу внимание
великого просветителя России. Тут находятся почти все необходимые
энциклопедические сведения из области каждой науки, как читатель увидит из
следующего перечня ее содержания.
Книга первая трактует: о начале вещей; о первобытии человеков; о начале
разных языков; о первом разделении народов; о начале сопряжения (брака) и
разном у язык употреблении; о роспустном начале (разводе), и каковы в
женитве древних обычаи; о начале веры, и которые почитаемых поганских
(языческих) богов первые изобретателие быша, и богу истинному жертвы
приносили; кто первый письмена обрете, и о числе оных приумноженном, о
разности, силе и гласе; о начале грамматики; о начале учения пиитическаго; о
начале меры стихов; многия ли суть роды меры; о началах трагедии и комедии;
о начале сатирския и новыя комедии; кто первее историю сложи; кто витийскую
орацию изобрете; о регуле к сочинению истории; о начале риторики, и которыми
вещьми ея существо содержится; кто первый мусикию (музыку) изобрете; которые
в первых (музыкальные) орудия всякого рода изобрели; что есть орган; о
древнем употреблении труб и цевниц на бранех; о начале философии; кто первый
изобрете ифику (сиречь науку о добрых нравех) и диалектику, и диалоги,
сиесть разговоры введе; которые первые астрологию изобретоша, и некоторых
звезд и планет течения, и сферу, и ветров вину, и колицы онии суть, и
примечание или знаки звезд, к плаванию морскому надлежащий; кто первый
геометрию и арифметику изобрете; кто первый обрете весы и меру и числа; о
различном у народов числительных лет образе; кто первый медицину, сиесть
лекарственное лечение, обрете, и на колико частей разделена; о снискателех
зелейнаго, аптекарского и сладкаго лекарскаго учения; которым людие от
зверей лекарствам научишася; кто первый волшебную хитрость списка, и от
которых почитаема бе; кто образ изгнания демонов, или заклинания издаде, ими
же немощи утоляются; о начале некро-манции, пироманции, аероманции,
гидроманции, сиесть о волшебствах всяких различных; о двоих прорицания
родех; о начале ятроволшебническаго учения; о жребиях просвещающих, и кто
гаданиям снов учаше.
В книге второй находятся сведения: о начале суда и уставов, и которые
первые в народе закон уставили, какия ради вины от начала уставили закон;
которые царственный град от начала создаша, и диадиму и власть над
подданными обретоша, и кто из ареопагитов магистрат постави о трояком
управительстве римскаго гражданства; о начале гербов царских; кто первый
кинсон или оброк и исчисление людем уставил; о сенаторском и о всадническом
кинсовании или оброце; кто темницу созда; что есть люструм; о наложении
дани; которые первые уставили год и яко разный; которые обрели сей год, его
же мы употребляем; кто часовыя времена уставил, и кто часы разнаго рода
изобрете; како от начала иннии инако дни рассуждали и нощи разделяли;
которые первии книги издаша; о первой библиотеке; от кого употребление литер
или писмен к печати обретеся; о первом употреблении писания у древних; когда
во-первых изобретена есть... кожа к писанию; "..." о первом оружия и медных
пушек употреблении; кто первый хитрости на конях ездити научил, и коней
усмиряти, и тех копыта железными подковами ковати, и украшения их обрете;
кто двойки и четверню впряже, и колесницу с четырьмя колесами обрете; кто с
коня битися в первых повеле; кто первый устави у Греков олимпийский подвиг,
и инныя сим подобныя игры, и пиррическое ристание, и школу бомб; от коих
обретена игра мяча, шахмат, тавлеи и прочих; о начале некоторых игр у Латин;
кто первый обрете индуции, сиесть договор временный в брани и миротворение,
и о разном тех творения обычаи, и колико есть их родов; от кого обычай
торжествования взятся; кто первый у Римлян торжествоваше или радость
восклицаше, и которым торжествовати или радость чрез письма восклицати
вольно бе; обычаи, где полагати трофеум, сиесть знамение торжества; кто
первее венцы изобрел, и о разных тех родех; от кого граждан венчати
обыкновение произошло; о употреблении на пирах и на всяком месте, о древнем
употреблении мастей; о злате, сребре, железе, свинце, меди, орудиях
художнических, и огнь первее, потом из кремня или из древес, и мехи, и
фанаря употребление; от которых первее пенязь златый изобретен; кто сребро и
медь печатал, и зерцало сребряное сделал; о начале перстней; о первом
жемчуга употреблении; о начале стекла и янтаря; кто первый изобрете
киноварь; о хрустале; о начале образов и кто первый оныя сделал; о вжигании
фимиама и свещ восковых пред образы; кто первый нача продавати фимиам; о
начале живописания; кто первый краски обрете; кто кистию нача писати; о
первых скуделнаго изображения обретате-лех, кто первый гончарское художество
обрете.
Книга третья рассказывает любознательному (или, пожалуй,
благоразумному, как называет его русский переводчик Полидора) читателю: от
которых первее обретеся земледелие и коликими оное изобилует благами; кто
первый людем молотбу и гноение земли, и пещи хлебы показа; и волов в рало
впряже, и различная делания селская, и решота разная изобрете; кто первее
виноградная древеса насади и сих сеянию научи и употребление вина изобрете;
которые первые винопродавцы; кто олив-ное древо, и употребление оливы и мед
изобрете; кто ячменное пиво сотвори и млеко сгусти; кто первый животным и
иным вещем даде имена; о первом уставле-нии закалания животных; о ястии мяса
и употреблении брашна сладкаго; о употреблении звероловства и рыболовства, и
изобретении соли; кто первый изобрел лен, сети, прядения и ткания образец,
художество белилное и мыло; кто волну изобрел и зачал прядение волны; о
одежд разных и кож употреблении; о запалах стенных, сапожничестве, шелке, и
когда его множество во Европе нача быти; о шелковом одеянии и порфире; о
начале архитектуры; которые перво из брения или кирпича домы состроиша и
черепицу и каменосечство изобретоша; о первом столпов начале; кто первее
созда град, стены, башни, обиталища, капища, и кто прежде богу вседержителю
храм содела; кто кладязи ископа; о первых ляби-ринтов и пирамид, сиесть
островерхих столпов, изобретателях; о устроении мавзолиева гроба; о
различном древле во языцех погребания употреблении; откуда обыкоша Римляне
сожигати трупы и посвящати кесарей по смерти; о начале погребательная
орации; кто первый обелиски, сиречь столпы, сотвори; какова бяху египетская
письмена; кто первый азил или капище милосердия уставил; о начале феатра и
на нем действуемых комедий и трагедий; кто первее в Риме феатр, амфифеатр и
циркуль (цирк) постави; о частом умовении, древними употребляемом; о начале
теплиц; кто первый изобрел древоделания хитрость, и в ней пилу, оскорд,
правило, бурав или свердло, клейстер, долото, гвоздь, циркель, секиру, бочки
и сосуды древяные и от ветвей плетеныя; кто первый обладал морем и первее
нача морем плавати; кто первее изобрел науку мореплавания, суды различнаго
рода, весло, пару-сы, якорь, правление (руль) и брань корабельную на мори
(морское сражение); которые первые купечество изобрели, и о первых купцах;
кто первый устави бакханалия; кто изобрете помазание власов и употребление
стриже-ния. Эта книга заключается главою, которая надписана так: "Многая
тако древняя, яко и новая изобретена суть, их же изобретатели неизвестны".
Здесь автор извиняет себя перед читателем в том, что сочинение его может
оказаться в некоторых отношениях не полным; неполноту эту старается он
оправдать следующими словами: "Аще к древним некиим обретеным или новым
менше коснулся, сие истинно виною бысть, занеже хотел бы меншими словесы
совершенная предати, неже многими несовершенная достизати".
Из этого подробного исчисления предметов первых трех книг, переданного
словами старого перевода, видно, что сочинение Полидора могло служить
домашнею энциклопедией или справочною книгою для русских читателей старого
времени; оно, вероятно, имело бы несравненно больший успех, если б описанные
в нем предметы были расположены в алфавитном порядке, для большей легкости
справок. Но и в настоящем виде своем книга Полидора долго находила на Руси
усердных читателей, и Новиков нашел небесполезным напечатать новый перевод
ее через шестьдесят лет после появления первого перевода {И так как она была
розой, она прожила столько, сколько обычно живут розы (франц.).}. Любопытно
сравнить эти два перевода; в шестьдесят лет, разделяющие их, язык сделал
огромные успехи. Новиковского Полидора можно еще без особых усилий читать и
теперь, тогда как первый перевод уже почти вовсе неудобочитаем.
Пятая, шестая, седьмая и осьмая книги Полидора посвящены, как сказано
выше, теологическим предметам; тут находим мы историю христианства и
христианской церкви, описание происхождения и исполнения священных таинств,
церковных обрядов и богослужения. Подробности, с какими говорится здесь о
католицизме, вызвали следующее примечание русского переводчика к предисловию
автора:
"Отсюду (то есть из слов Полидора) явно есть благоразумному читателю
познати, яко сей муж живяше убо во англии: писаше же к брату своему во
италию, изследуя римския церкве чины, купно же и церемонии или обряды их,
откуду что произыде, и хотяше доказати, яко многая римския церкве действа
чины и церемонии произрастоша и от древних еллинских языческих обрядов и
обычаев.
Того ради любезный восточным церкве читателю, читая сию книгу, аще
где-либо обрящеши что твоей мысли и содержанию аки бы несогласное, и
подзорное, да не смущается твое сердце, яко издадеся сие аки бы противно
твоему благочестию. Вемы бо, яко от сиона изыде закон, и слово господне из
Иерусалима. Но на высоком здраваго твоего разсуждения амфитеатре став,
разсмотряи силу предприятаго дела, и причину сего авторова трудоположения,
чего ради сие, и кому, и о ком писал, и коея церкве началов изыскивал. Ибо
читаем книги различны не токмо сих именем христианским красящихся, но и
древних еллинов, и египтян, и персов, и прочих истории, не да веруем им, но
да ведаем творимая у них: и да явимся искусни во обхождениах их. Убо буде
подобен трудолюбивей пчеле, не токмо благоуханные цветы и древеса, но и
мертвая телеса облетающей, и от всех дивный пчелник, и сладкий мед
сочиняющей. И тако здрав и прав будеши и умудришися".
Строки, заставившие нас взяться за сочинение Полидора, находятся на
страницах 88-90, в седьмой главе второй книги, которая именуется: "Которые
первии книги издаша и о первой библиотеке и от кого употребление литер к
печати обретеся". Мы не считаем лишним привести здесь эти строки как первые,
в которых находим на русском языке общие библиографические сведения.
"Понеже от дне до дне более человеческия умы единым токмо книг
множеством живут, и ко восприятию учении волных хитрости удобнее всех
народов процветают, согрешил бы воистину, аще сицево обретение молчанием
оставил бы, котораго мы такожде яко в малый понесет разум, умножения ради,
сию то есть работу восприяхом, наипаче егда сицеваго образа списателеи книги
разумов изображение знамения суть. От всех убо первейший анаксагор
(свидетелствуюшу ляерцию в книзе 2) книгу к нему написанную издаде, геллии
же в книзе 6 пишет, что пизистрат тиран от всех первейший книги народне
читати предаде. Но воистину кто не видит, яко насильно грецы (иже своея
похвалы человецы суть зело желателны) сию себе похвалу причитают; Иже (якоже
иосиф, противу аппиона явственно показует), юни суть. Откуду без сумнения
далече прежде греков, древнейший от евреов, иже божественную историю
написаша, и египетские жрецы или халдеи книги издаша, и тако равне есть
верити, что Анаксагор и пизистрат у греков токмо первые в мир предати книги
имеша попечение, потом же (яко той же геллии свидетелствует), самые афиняне
число книг искуснее и прилежняе умножиша, но все оное последи книг умножение
ксеркс Афины подбивши отнесе, и занесе в персы. И сия книги все по многих
летех селевк македонский царь, который никанор нарицашеся, принести в афины
потщася, безмерное последи число книг во египте от Птоломеев царей
сотворися, едва не до седми сот тысящеи, но сия вся в первую брань
александрийскую сожжены, прочее страбо в книзе 13 географии пишет, яко
аристотель от всех первую библиотеку устави, повествует бо, яко в сцепсии
быша философы сократовы, эраст и корикс, и нереи кориксов сын, который
аристотеля и феофраста подслуша, и наследник книгохранителницы Феофрастовои,
в которой аристотелская бяше, ибо аристотель и книгохранителницу и школу
остави феофрасту, и первый всех, которых ведаем, книги собра, и египетских
царей книгохранителницы чину научи, феофраст же тую предаде, сия он: бе и
пергамова книгохранителница преславная. творец плинии в книзе 35, при начале
свидетелствует, или первии начата александрии, и пергама царие, которые
книгохранителницу великим иждивением сочинили.
Римскую книгохранителницу, асинии и поллии первии сотвориша,
свидетелствуют той же в преждеобъявленнои книзе глаголющ: Не подобает
оставити и изобретения новаго, понеже не токмо из злата, или сребра, или
меди, в книгохранителницах возъименуются онии, которых безсмертныя души в
тех же местах глаголют, тамо еще и яже не суть, умышляются, и раждают
желание непреданнаго лица, якоже в гомере случилося, чем вящше (якоже мню)
ниедино такое есть щастия знамение, яко всегда все желание имети знания,
каков бы кто был, асиния и поллиона сие в риме снискание, который первый,
книгохранителницу приписующь от разумов человеческих аки некую речь
посполитую сотвори: Суть же многия ныне в Италии книгохранителницы, но оная
в начале всех судом зело преизбранная, которую Федерик Фелтрии, вождь
урбинскии состави, которую после гвидо князь, его сын, всего учения красота,
и премудрых людей оборона, якоже златом и сребром, такс и множеством книг
умножи и украси".
Дальнейшие строки этого отрывка мы помещаем рядом с отрывком того же
места из перевода, изданного Новиковым, чтобы читатель имел возможность
проверить вышесказанные нами слова об успехе, сделанном русским языком в
промежуток времени между двумя переводами:
ПЕРЕВОД 1720 г
Бе убо то конечно людем великий дар, не уравняемыи сим, егоже в наша
времена сподобихомся, изобретше новый писания образ, толико бо единым днем,
от единаго человека пис-мен печатается, елико едва целым годом от многих
могло бы написатися, откуду толикое всех учении книжное множество до нас
притече, яко никакому более остатися делу, которое бы от человека аще и
убогаго пожелатися могло.
И сие еще приложил, что авторов премногих тако греческих, якоже и
латинских, от всякия весма погибелнои беды свободил, чего ради таковыя вещи
творец недолжен быти своей славы лишен, наипаче да последородний знают, кому
бы божие благодеяние взятое воздавати должно было, яко Иоан кутенберг, родом
тевтоник, муж баронския чести, якоже от его граждан взяхом. Первый всех во
граде немецком, который могунциею нарицается, сию печатаемых Литер хитрость
выдумал, и во первых тамо оную творити нача. Не меншею остротою обретеся от
тогоже (яко же глаголют) автора, новый чернил род, котораго ныне писмен
печатаницы токмо употребляют.
Таже шестагонадесять года, который бе мироспасителныи год 1458.
Некоторый именем конрад, такожде немец, в Рим во первых в Италию принесе.
Тую же хитрость последи Николаи Иенсон Француз первый на удивление изъяснил,
яже везде сих неспокойных времен, едва не во всей вселеннеи процветает, о
которой множае да возглаголю, трудам присижу.
А яко оныя изобретателя, купно же и откуду до нас принесено бысть,
изъявих, мню немалую вещь от мене сотворенну быти. егда оная всем весма
знатнейшая будет, которая того ради, яко от начала не с малым цены
снисканием, тако человеческим удивлением началася и тако помалу, якоже
предглаголю, дешевле будет.
ПЕРЕВОД 1782 г.
И так бесспорно великое было оное смертным дарование, когораго однако с
нашим сравнить никак не можно, которое мы в наши времена получили по
изобретении новаго рода письма: ибо столько в один день написываемо бывает,
сколько едва в целый год многочисленные написать в состоянии. Почему всех
наук толикое множество книг у нас появилось, что не будет со временем
никакой нужды и самому скудному жаловаться на недостаток книг. Сверьх сего
прибавить должно, что сим способом, как Греческие, так и Латинские писатели
от утраты избавлены и сбережены. Почему не должно лишить должной хвалы толь
полезной вещи изобретателя, особливо дабы потомки знали, кому они за
божественное сие благодеяние обязаны благодарностию. И так Иоанн Гутенберг
уроженец Тевтонский, достоинством ковалер, как граждане его сказывают,
первый из всех, в городе Германском Могунциею называемом, сие искусство для
печатания книг изобрел, и в первые делом производить печатание начал, по
изобретении им же с неменьшим тщанием новаго рода чернил, которых ныне
типографщики одни употребляют. Потом шестнадцать лет спустя некто именем
Конрад родом также из Германии, в лето от воплощения Христова 1458 в Рим в
первые в Италию сие искусство принес, которое наконец Николай Иенсон Француз
удивительным образом изъяснил, которое везде в нынешнее время во всем свете
процветает, о котором больше говорить я жалею труда, особливо когда всем
оное известно, довольствуюсь тем, (хотя и то самое малое есть дело) что
показал изобретателя онаго, также и то, от куда сие художество к нам прешло:
которое как сперва с великими имения издержками, и не малым человеческим
удивлением заведено, так уповательно со временем дешевле будет.
Если вам наскучило читать эти строки, написанные языком, каким уже
никто больше не пишет, то я могу обещать вам, что, идя далее по моей
библиотеке и по страницам книг, вмещаемых ее полками, вы скоро не будете уже
спотыкаться на старом русском слоге и сумеете найти любопытное,
занимательное и даже изящное в русской книжной старине.
^TН.А.ЛЕЙКИН - БУКИНИСТ^U
Так и блестят зеркальные стекла магазинов Гостиного двора. На окнах, то
в симметрию, то в живописном беспорядке развешаны и разложены товары. За
стеклами стоят завитые франты-приказчики с английскими надушенными
бакенбардами, с закрученными и острыми, как шпильки, усами, с тщательно
расчесанными бородами и фатовскими, но почему-то называемыми английскими,
проборами на затылке. По галерее проходят разряженные барыни с лакеями и без
лакеев, с собачонками на шнурке и с собачонками на руках, проходят беглым
шагом артельщики, пробегают за покупками девушки - магазейщицы,
прогуливаются шалопайствующие франты в бобрах и франты в ильках, офицеры,
гремящие саблями и обивающие себе и проходящим ноги, и среди этой пестрой
толпы ковыляет старичок в короткой енотовой шубе, опоясанной красным
кушаком, в валенках и высоком, как именинный сливочный пирог, котиковом
картузе. Через плечо у него перекинуты два холщовых мешка, в руках вязанка
книг. - Букинист идет! Фомич идет! - кричит товарищам приказчик, завидя
старичка, и, высунув в дверь голову, зовет его в лавку.
Старичок останавливается, но входит не вдруг.
- Что угодно? - спрашивает он.
- Войди, войди, книжки нужно.
- Ежели Поль де Кока, то нет-с.
- Других каких нет ли? Войди, купим, - говорит приказчик и втаскивает
старичка в лавку.
Его окружают приказчики.
- Что долго было тебя не видать, Фомич? Где пропадал? А что,
Монфермельскую молочницу обещался принесть... Принес? - закидывают они его
вопросами.
- Позвольте! ... не тарахтите... сейчас... сейчас... - скороговоркой
говорит Фомич, снимает с головы картуз и, отыскав в углу образ, набожно
крестится. - Что пропадал-то? Разнемог как-то... старость... Три дня дома
сидел, а то и по другим местам ходил.
- Ну нет ли чего из романчиков? Показывай!
- Есть-с... есть... Как не быть! - отвечает Фомич и снимает с плеча
мешки. - Графиня де-Монсоро есть, Сорок пять, Три мушкетера... Королева
Марго на днях будет... Нужно - так принесу? Романы хорошие, занятные...
господина Дюма сочинение... Божественные есть...
Приказчики рассматривают книги, торгуются.
- Ну, а нет ли картинок-сквозничков с голенькими дамочками? -
спрашивает кто-то.
Фомич обижается.
- Не стыдно это вам? Нет-с, я таким делом не занимаюсь... не
занимаюсь... - говорит он.
- Отчего же? Ведь выгодно...
- Ах, господи! Да разве я?.. Бог с ней, с этой выгодой! Бог с ней!
- Ну что еще есть? Что мешок-то прикрыл? Показывай! Палача Сансона нет
ли?
- Сансона нет-с, а те для вас не пригодны будут... совсем не
пригодны... Раскол и старообрядство господина Щапова... Фохт... и эдакое...
Семь смертных грехов на примете есть... Требуется, так доставлю.
- Чаю, Фомич, не хочешь ли?
- Можно... можно... Иззяб. Два раза пил, а все иззяб.
Напьется Фомич чаю, купят у него приказчики какой ни на есть романчик,
побалагурят с ним и отпустят. И снова заковыляет он по Гостиному двору, то и
дело сгоняемый с галереи городовыми стражами на том основании, что "по
линиям с поносками ходить воспрещается, потому безобразие и господам
тревожно".
Лукьян Фомич, или Фомич, как его обыкновенно называли, был маленький,
лысенький старичок, лет семидесяти, с седой, перешедшей уже в желтизну
клинистой бородкой и серенькими подслеповатыми глазками. В былые годы Фомич
был дворовым человеком одного очень богатого помещика и служил ему в
качестве домашнего актера-танцовщика, но впоследствии, навлекши на себя за
что-то барский гнев, в наказание, а также и в видах барской потехи, был
травлен собаками. Загрызенный до полусмерти, он впоследствии хотя и
выздоровел, но охромел навсегда, вследствие чего и не мог уже более служить
хореографическому искусству. Барская власть дала новое назначение его
деятельности. Так как он был грамотен, то его сделали библиотекарем, которым
и пробыл он лет десять. Фомич был женат, но в ранней молодости лишился жены,
не имея от нее детей, и каким-то чудом остался вдовцом, так как помещик, в
видах приращения крепостных душ, имел обыкновение тотчас же женить каждого
человека, хоть мало-мальски способного к брачной жизни. Когда Фомичу было
лет сорок, случай помог ему освободиться от крепостной зависимости. Дело
было вот как. Еще бывши любимцем барина, Фомич окрестил у старосты своей
деревни старшую дочку. Староста - человек зажиточный, впоследствии выдал
свою дочь, крестницу Фомича, замуж за какого-то торгового мещанина,
разумеется, предварительно выкупив ее у барина. Крестница же Фомича, в свою
очередь, выкупила своего отца крестного. Получив вольную, Фомич уехал в
Петербург, унеся из своей родины вечную ненависть не только к своему бывшему
владельцу, но и ко всем помещикам вообще.
Приехав в Петербург, Фомич определился приказчиком в какой-то книжный
магазин, потом торговал на Апраксином канцелярскими принадлежностями,
проторговался, закрыл лавку и, наконец, занялся продажею книг вразноску,
мало-помалу приобретая знакомых покупателей. Знакомство у него было самое
разнообразное: студенты, приказчики, купцы, охотники до старинных духовных
книг краковской и львовской печати, священники, учителя. Он ходил по домам;
ему поручали порыться в рынке и отыскать какую-нибудь книгу. Он рылся в
лавках, в разном хламе, продающемся в Толкучем рынке, на так называемом
развале, и нередко доставлял такие сокровища для библиофилов и библиоманов,
которые ценились десятками рублей. Фомич также и менял книги: старые
учебники на новые, духовные книги на романы. Фомич всегда знал, кому и что
требуется. Ежели у него накоплялись романы и повести, он шел в Гостиный
двор; попадались медицинские книги, он шел к медицинской академии,
становился у подъезда и предлагал книги входящим и выходящим студентам.
Знакомым он и в долг верил, и давал на прочтение за самую незначительную
плату. Летом ходил Фомич и по дачам, но больше для того, как он выражался,
чтоб "благодати понюхать, птиц небесных послушать и на травке полежать".
Фомич зимой и летом ходил в валенках и в высоком котиковом картузе. В
картузе у него помещались: клетчатый бумажный платок, табакерка с портретом
Наполеона и кой-какие брошюры, которые нужно было особенно сохранять от
любопытного ока. Брошюры эти были завернуты в тряпииы и пришиты к подкладке
картуза.
Фомич жил в Ямской, на Лиговке, и нанимал комнату у какой-то
вдовы-ямщички, занимавшейся также и отдачею углов. Кроме него, в доме были и
еще жильцы: прачка, занимающаяся поденною работою, бывший дворовый человек
Флегонт Михайлов, известный в околотке за "кабацкого заседателя",
извлекающий средства к жизни из приготовления птичьих клеток и какого-то
состава "для тараканов", и сапожных дел мастер Петр Иванов, вывескою
которого и украшались ворота дома. Вывеска эта была замечательна тем, что с
равносильною пользою могла помещаться над каким угодно заведением. На
грязно-сером фоне было намалевано бурое пятно, походящее скорее на провесной
балык, на окаменелость, на еловое полено, но отнюдь не на сапог, что именно
хотел изобразить живописец. Внизу была подпись: "са-це-ма П. И.", что и
означало: сапожного цеха мастер Петр Иванов. Петр Иванов каждый праздник
напивался пьян, причем выбрасывал на двор колодки, горшки, весь свой
домашний скарб и собирался убить жену, "потому что она, стерва последняя,
гулящему человеку потрафить не может".
Комнату свою Фомич содержал чисто. По стенке стоял клеенчатый диван с
войлоком и двумя подушками в ситцевых наволочках. Над диваном были прибиты
раскрашенные картинки: перенесение мощей какого-то святого, суд Соломона,
где воин с вывернутою рукою собирается рассечь младенца, бес во образе девы,
соблазняющей монаха, и портрет митрополита Филарета. У дивана помещался
сундук, обшитый железными полосами и привинченный к полу. В сундуке
хранилось белье, парадный длиннополый сюртук сизого сукна, особенно ценные
книги, которым надо найти сведущего покупателя, и кой-какие деньги в
билетах, скопленные Фомичом в течение всей своей жизни и хранимые на случай
черного дня. Сверх того, деньги эти были посвящены на осуществление заветной
мечты - на покупку дома в той самой деревне, где он родился и вырос. "Туда
переберусь я, когда перестанут служить ноги", - думал Фомич, и эти думы
подбодряли его; он с большим рвением бегал со своими мешками, продавал,
покупал, и редкая неделя проходила, чтобы он не подбавлял к заветному
капиталу каких-нибудь двух-трех рублей. Мечтам этим, как мы увидим
впоследствии, не суждено было сбыться.
В углу комнаты висел образ в темной киоте красного дерева. Перед
образом горела лампада с привешенной целой ниткой фарфоровых и сахарных яиц.
На киоте стояла бутылка с деревянным маслом, пузырек с богоявленской водой,
лежали свеча от чтения двенадцати евангелий, верба, кусок артуса в бумажке,
какая-то большая просфора и маленькая рукописная книжка в бархатном
переплете "Сон богородицы". Недалеко от дивана, также у стены, стоял стол;
на столе книги, обвязанные веревкою, концы которой были припечатаны
сургучною печатью к стене, старинная бронзовая чернильница, добытая на
аукционе, чайник и стаканы. По вечерам, когда Фомич бывал дома, то,
напившись чаю, надевал халат, сшитый из разноцветных ситцевых треугольничков
- подарок крестницы - и занимался вырезыванием из журналов статей.
Вырезанные статьи Чернышевского, Добролюбова и тому подобных чтимых публикою
авторов сшивались вместе и потом переплетались. Таким образом, у него
составлялись отдельные книги. Кроме этих занятий, Фомич занимался иногда по
вечерам и письмом. Доставал из сундука записную книжку и вносил туда разные
случаи из жизни, прочитанные изречения или сведения, считаемые им
почему-либо замечательными. Вот на выдержку страничка из этой записной
книжки.
"В ночь на 15 февраля 186... года у кумы моей, жены унтер-офицера
Василисы Гороховой родился сын первенец о шести пальцах, во святом крещении
нареченный Николаем".
"Мани, Факел, Фарес - таинственные слова, зримые царем-богохульником
Вальтазаром написанными на стене".
"27 марта у протоиерея отца Михаила Мафусаилова во время богослужения
украдена из ризничей бобровая шапка".
"Марта 21-го река Нева вскрылась от льда".
"Француз изобрел пароход, немец - книгопечатание и порох, англичанин -
ткацкую машину, а русский - самовар".
"Апреля 4-го. Носил книги к протоиерею отцу Василию Алекторскому, пили
чай и толковали о том, что значит: поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще".
"Средство от живота и ломоты. Возьми по щепоти: трилистнику, полыни,
мяты, александрийского листу, настой на полуштофе и оным растирайся и пей" и
т. д.
Иногда, по вечерам, Фомича навещали соседи по квартире: Флегонт
Михайлов и сапожник.
Флегонт Михайлов обыкновенно приходил, садился, скручивал из газетной
бумаги папироску в виде тюрючка, затягивался, сплевывал и говорил на тему,
что как теперь трудно жить на свете, что при крепостном праве было лучше,
что дворовые жили за барином, как у Христа за пазухой и т. п.
- Клетками-то немного наковыряешь! Теперича бьюсь, как рыба об лед, а
из чего? Только чтоб не околеть! А прежде-то я и сыт был, и обут, и одет в
порядке, потому так как я в псарях состоял, то постоянно при господах
обретался. А теперь вон они... сапоги-то - есть просят, заканчивал он и при
этом выставлял ногу.
Фомич, как противник крепостного права, разумеется, с ним не
соглашался.
- Дурак, дурак... совсем дурак, а еще до лысины дожил, - говорил он,
пощипывая бородку и наклоняя голову на бок. - Зато учти - ты теперь вольный
казак... вольный. Куда хочу - туда лечу! А этого мало? Погоди, бог не без
милости - и повыгоднее чем-нибудь займешься... Прежде-то было как? Захотел
тебя барин посечь, взял да и посек. И ничего не возьмешь! А теперь шалишь -
руки коротки!
- Что ж, за провинность и посечь можно... Не беда! На шкуре-то не репу
сеять! Посечет и помилует. Зато, бывало, мне как псарю: сука ли ощенится,
стойку ли щенок поймет - сейчас рубль в зубы! - хвастался дворовый человек.
- Не зли, не зли. Уйди лучше, коли об другом говорить не можешь, -
горячился Фомич.
- Оно конечно, Лукьян Фомич, об другом говорить можно, только что ж нам
об нем говорить, коли оно нас не касается. Что ж задарма язык-то чесать, да
черных кобелей набело перемывать. Уж лучше и в сам-деле уйти! - обижался
Флегонт Михайлов и уходил.
Другой гость - сапожник - являлся только тогда, когда бывал с похмелья
и со специальною целью вымаклачить пятак на шкалик. Вымаклачивание это
сопровождалось некоторою прелюдиею: робко и нахмурясь входил он в комнату,
садился к столу, молча перебирал лежащие на нем книги, заводил разговор
вроде следующего:
- Скажи мне, Лукьян Фомич, какие-такие книги есть?.. Черные они
прозываются... Страшные книги...
- Не знаю, Иван Петрович, не слыхал... Не слыхал... - отвечал Фомич.
- Есть, говорят... Вчера в кабаке солдат про них сказывал... По ним
всякую немочь на человека напустить можно... Порчу... и все эдакое...
- Не знаю, не знаю... Медицина, так то насчет леченья.
- Их не всякий и читать может, - продолжал все о тех же черных книгах
сапожник, - потому, чтоб их читать, - нужно без креста от отца с матерью
отречься и хрестьянскую душу загубить...
- Думаю, что это одно вольнодумство, - замечал Фомич. - Ежели бы эдакие
книги были, так и сейчас в публичную библиотеку, - потому интерес большой.
- В том-то и дело, что невозможно... Они Петром Великим в Сухаревой
башне в стене заложены. В Москве башня такая есть.
- Знаю, знаю... Стену бы разбили и взяли... беспременно взяли бы...
- А семь печатей? Они за семи печатями. И чтоб печати снять, нужно
слово такое знать...
- Нет, таких книг нет... Это верно...утвердительно говорил Фомич.
Сапожник задумывался...
Фомич особенно любил воскресенье. В этот день он никогда не занимался
торговлею, не ходил со своими мешками, а был дома и все время после обедни
употреблял на лежание на диване, на питье чая, который пил раза четыре в
день, и на чтение душеспасительных книг. Особенною его любовью пользовались:
"Поучения Ефрема Сирина", "Премудрость Сираха" и жития святых. Имея
множество знакомых, по воскресениям он даже и в гости не ходил - и ежели его
кто в этот день приглашал, то он обыкновенно говорил:
- В будни как-нибудь забреду... в будни. В воскресение ни-ни... Никуда.
Всегда дома. Седьмый день от трудов отдыхаю и господу богу посвящаю.
Так жил Фомич и по-своему блаженствовал много лет; но вдруг случилось
одно несчастное обстоятельство и перевернуло всю мирную жизнь его кверх
ногами. Дело было вот как.
Однажды Фомич пропал и вслед за его исчезновением на квартире был
полицейский обыск. Квартирная хозяйка очень беспокоилась; по просьбе ее,
сапожник ходил даже справляться в часть: не сидит ли Фомич в части, но
ничего не узнал. Недели через две Фомич явился, и явился таким же, как и
был, только его котиковый картуз стал значительно ниже по случаю
исчезновения из него некоторых брошюр.
- Где ты это пропадал, Фомич? - спрашивали его попадавшиеся ему
навстречу знакомые, когда он шел домой из своего заточения.
- Сказывать не велели! Сказывать не велели! На казенных хлебах сидел.
Злые люди донесли, злые люди. Впрочем, пища отменная шла... Книжек только
лишился, и хорошеньких книжечек. Да ничего! Бог милостив! Жив буду, так
снова приобрету... снова! - добавляет он.
Квартирная хозяйка, сапожник и его жена так и вскрикнули от радости,
увидав Фомича, и расцеловали его. Прибежала даже прачка-жиличка, вешавшая на
дворе белье, чмокнула Фомича в губы и прослезилась. Недоставало только
кабацкого заседателя Флегонта Михайлова. Дворовый человек спустя дня четыре
после исчезновения Фомича расплатился за угол, отметился за город и
неизвестно куда скрылся.
- А уж мы думали, что пропал навсегда, думали, что тебя совсем
засудили, - говорила хозяйка.
- Нет, нет... Слава владычице! Цел и невредим, - отвечал Фомич.
- Что ж, бывает ведь, что и ни за что засудят! У меня вон кума за пятно
засудили. Пятно какое-то на пашпорте нашли, да и говорят: травленое. Так и
сгиб. Садись. Я кофейку сварю.
- Потом, потом. Прежде келью свою монашескую обозрю... Келью... - И
Фомич направился в свою комнату.
Сапожник последовал за ним.
- А без тебя тут просто светопреставление! - говорил он. - Полиция
нагрянула и ну по углам шарить... Книжки твои унесли...
- А сундук? неужто и в сундуке? - спросил Фомич. Его так и кольнуло.
- Сундук, кажись, не трогали, - отвечал сапожник. Фомич вошел в свою
комнату, наскоро перекрестился на образ и прямо бросился к сундуку. Тронул
замок - сломан. Кровь прилила к нему в голову. "Господи, неужто?" - подумал
он и, не переводя духа, поднял крышку и начал выкидывать из сундука белье,
сюртук, книги и весь скарб. Вот и шкатулка. Лихорадочно схватил он ее,
открыл и в изнеможении опустился на диван. Шкатулка была пуста. Заветные
деньги были украдены.
- Обокрали! Все украли! Господи, за что же? За что же? - мог только
выговорить он и, как малый ребенок, залился слезами. С минуту, как бы в
каком-то недоумении, постоял над Фомичом сапожник и, наконец, опрометью
бросился в кухню к квартирной хозяйке.
- Матушка! Ивановна! Грех-то какой случился! - кричал он. - Ведь Фомича
обокрали! Как есть до копейки все выкрали.
- Что ты! Врешь? - возразила было хозяйка, но потом ударила себя по лбу
и проговорила: - знаю: это Флегонта рук дело! Его, мерзавца! Припомни: ведь
он как перст голый, откуда бы иначе у него взялись деньги за квартиру
отдать. Да вон еще люди говорят: Василисе, соседской кухарке, платок и шугай
подарил. Ах, он мерзавец! Ах, подлец!
- Теперь мы запутаны... притянут, потому подозрение... - суетился
сапожник. "..."
Началось следствие, начались розыски, но так все и кончилось следствием
и розысками; даже подозреваемое лицо не могли найти. Дворовый человек как в
воду канул.
Покража глубоко потрясла Фомича. Да и не могло быть иначе. Все
скопленное в продолжение жизни на закате дней пропало. "..." Фомич начал
грустить и грустил все более и более. Он даже делом перестал заниматься и
жил, продавая за что попало оставшиеся книги и некоторые вещи, но уже вновь
не приобретал ничего. Большинство знакомых от него отшатнулось, потому что
прошла молва, что он содержался под арестом из-за каких-то фармазонских и
бунтовщицких книг, вследствие чего робкие люди и начали его бояться. "..."
Все это Фомича глубоко оскорбляло. Он начал задумываться и, дивное
дело, чувствуя всегда отвращение к пьянству, начал попивать. Сначала это
поливание было тихое, секретное. Фомич покупал полуштоф, приносил его домой
и напивался на ночь, но впоследствии стал уже явно похаживать в кабак.
Соседи часто его видели бредущего в это "место злачно и прохладно" вместе с
сапожником. Визиты эти с каждою неделею делались все чаще и чаще, вследствие
чего имущество Фомича все убавлялось и, наконец, было пропито все до
нитки... В полгода такой жизни Фомич спился окончательно и из бодрого
старика обратился в ходячую развалину.
* * *
По Ямской по направлению к Волкову кладбищу, ехали розвальни; на
розвальнях стоял простой, сосновый некрашеный гроб: в гробу лежал Фомич. За
гробом шел сапожник. Дойдя до Растанной улицы, сапожник остановился,
постоял, подумал о чем-то, вынул из кармана медные деньги, посчитал их на
ладони, перекрестился, махнул рукой по направлению к гробу - и свернул в
кабак.
"1868 г."
^TГ. И. УСПЕНСКИЙ - КНИГА^U
ИЗ ОЧЕРКОВ "НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ"
После смерти вдового шапочника Юраса остался сын, болезненный мальчик
лет двенадцати, не узнавший вследствие постоянной хворьбы даже ремесла
своего отца. Родственники тотчас же запустили свои руки под подушку
покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя "нечто", припасенное
Юрасом для неработящего сына, тотчас же получили к этому сыну особенную
жалость и ни за что не хотели оставить его "без призору". Кабаньи зубы и
пудовые кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих
родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили в церковь в
нанковых, больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги покойного
Юраса, толковали о заботах и убытках своих, понесенных через этого сироту.
Пролежал на полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой
шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледно-голубыми глазами и
почти белыми волосами. В течение этих годов лежанья от нечего делать
прозубрил он пятикопеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями,
баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл, совершенно
отличный от того вида и смысла, какой привыкли придавать ей растеряевцы.
Страсть к чтению сделала то, что сирота решился просить у опекуна купить ему
какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер над
ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц. Книга была:
"Путешествие капитана Кука, учиненное английскими кораблями "Резолюцией" и
"Адвентюром"". Алифан (сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз:
капитан Кук все больше и больше пленял его и, наконец, сделался постоянным
обладателем головы и сердца Алифана. По ночам он в бреду выкрикивал какие-то
морские термины, летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью
опекуна не на живот, а на смерть. Котельников понял это сумасшествие
по-своему.
- Ну, Алифан, - сказал он однажды сироте, гляди сюда: оставлен ты
сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из последнего натужился... Шесть
годов, господи благослови, мало-мало по сту-то серебром ты мне стоил... Так
ли?
- Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки...
- Погоди... Второе дело, старался я, себя не жалел, сделать тебе
всяческое снисхождение и удовольствие... Через это я тебе, например, книгу
купил...
- Ах! - вскрикнул Алифан в восторге.
- Погоди... Вот то-то... - Ты, может, читавши ее, от радости чумел, а
спроси-кась у меня, легко ли она мне досталась, книга-то? Следственно,
исхарчился я на тебя до последнего моего издыхания... Но так как имею я от
бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои жертвы только бы в царство
небесное попасть и о прочем не хлопочу... С тебя же за мои благодеяния не
требую я ничего... По силе, по мочи, воздашь ты мне малыми препорциями. Ибо
придумал я тебе по твоей хворости особенную должность, дабы имел ты род
жизни на пропитание.
Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то вдовы, слонявшейся
по нашей улице и просившей милостыню именно этими словами, похищенными в
свою очередь из какого-то прошения.
Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельниковым должность. На
тонком ремне был перекинут через его плечо небольшой ящик, в котором
находились иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и
прочие мелочи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана
заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом, и целый день
такой ходьбы давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот пятиалтынный
приносил он все-таки к Котельникову, будто бы на сохранение... "У меня
целей", - говорил Котельников.
И Алифан вполне этому верил.
Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь. Замечтавшись о
Каком-нибудь подвиге своего любимца, он не замечал, как вместо полутора
аршин тесемок отмеривал три или пять, или в задумчивости шел бог знает куда,
позабыв о своей профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если
Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами
и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на Кука и, заикаясь и
бледнея, принимался прославлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и
кухарки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых морских терминов и
рассказов про иностранные народы и чудеса, о которых не упоминается даже в
сказке о жар-птице, скоро подняли несчастного Алифана на смех.
Скоро вся улица прозвала его "Куком", и ребята при каждом появлении его
заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, натравливая на бедного
доморощенного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не понимавшие в
рассказах Алифана, и те при появлении его кричали:
- Ах ты, батюшки мои... угораздило же его! Кук!.. Этакое ли выпер из
башки своей полоумной...
- В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину... Ха-ха-ха! -
помирали кучера.
- Кук! Кук! Кук! - визжали мальчишки.
Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчишек; смех и гам
усиливался, и беззащитный Алифан пускался бежать...
- Ку-ук! Ку-ук! - голосила улица. Общему оранью вторили испуганные
собаки.
Торговля Алифана мельчала все более и более. Обыватели чиновные, и в
особенности обывательницы, с улыбкою встречали его и, купив на пятачок
шпилек или еще какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться
странной любовью Алифана.
- Ну как же Кук-то этот? - спрашивали они. - Как ты это говоришь,
расскажи-ка.
- Да так и есть...
- Как же это? Плавал?
- И плавал-с; вот и все тут...
Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было отделаться такими
отрывочными ответами; но влюбленное сердце его обыкновенно не выдерживало:
еще немного, и Алифан воодушевлялся - чудеса чужой стороны подкрашивались
его пылким воображением, и картины незнакомой природы выходили слишком ярко
и чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на "Адвентюре" по морю, среди
фантастических туманов и островов удивительной прелести; воображение его
разгоралось, разгоралось... и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как
обухом, ошарашивал его.
- Батюшки, умру! Умру! Умру! Спасите!.. вопил обыватель.
И Алифан исчезал.
Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере и над Куком и над
рассказчиком, продержат от скуки часа три и скажут:
- Ступай, не надо ничего.
Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый опекуном еще в
первые годы спекания, до сих пор не сходил с его плеч, потому что другого не
было. Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих несчастьях, то по
тщательном размышлении находил, что во всем виноват один капитан Кук. Но
было уже поздно!
Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погибший на Сандвичевых
островах, вторично погиб в трясинах растеряевского невежества, погиб,
раскритикованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже
собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан.
Горестная жизнь его была принята обывателями, во-первых, к сведению,
ибо говорилось:
- Вот Алифан читал-читал книжки-то да теперь эво как шатается... Словно
лунатик!
И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось:
- Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она ведь тебя не
трогает?.. Дохватаешься до беды... Вон Алифан читал-читал, а глядишь - и
околеет, как собака.
1866 г.
^TД.Л. МОРДОВЦЕВ - ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ^U
Бармитинова, сев в глубину дивана, начала читать:
"Сижу ли я с открытыми глазами, закрою ли их - передо мною все книги,
книги. И огромные фолианты, и маленькие томики, книги в старинных с золотом
переплетах и в сухой, пожелтевшей коже встают передо мною и не дают мне
покоя, не дают забыться ни сном, ни думой. И вижу я в этих книгах давно
умерших людей, мысль которых осталась здесь, на земле, тогда как самих
мертвецов давно положили в могилы, и давно кости этих мертвецов гниют по
кладбищам всего мира: и в монастырских склепах, и в обширной могиле
миллионов умерших, на кладбище Лашеза, и по уединенным, всеми забытым
кладбищам давно не существующих городов, и в уединенных, никому не ведомых
могилах и у нас, на скромном Волковом кладбище, на Смоленском.
Вот что осталось после этих людей, живших сердцем и мыслью, страдавших,
бившихся за счастье человечества.... Их мысль и чувство приковали к
пожелтевшим от времени листкам бумаги, их сердце заковали в кожаные
переплеты и поставили на полки в публичной библиотеке, и вот я сейчас был
там, и мне с полок снимали мертвецов, и я дерзко заглядывал им в глаза,
которые уже не блеснут живою мыслью, я тревожил их мозг, их сердце, я качал
иногда укоризненно головой, читая то, что, может быть, они писали своею
кровью, я смеялся над их устарелыми идеями, и они не могли мне ничего
отвечать: они лежат в гробах, а сердцем их и мыслью распоряжаются дежурные в
публичной библиотеке. Таскают солдаты, как дрова, на своих плечах; ставят на
полки, номеруют, вносят в каталоги.
Приходит писарь из комиссариата и, вижу, записывает на требовательном
билете: "Сочинения Добролюбова".
Вот и он, думаю, хочет своей писарской рукой трепать давно истлевшее
сердце покойника, рыться у него под черепом, давить своею грубою рукою самые
больные язвы умершего...
Что ж! пусть читает, поучается... Пусть слушает, как тот из могилы
говорит: "Воздуху, воздуху, воздуху больше!" А воздуху мало, а легкие все
болят, а кругом поголовная спячка, воздух все тяжелее и тяжелее становится,
и он задохся, не вынес, бросил на полки публичной библиотеки часть своего
сердца, часть своих дум и ушел в могилу...
А вот юноша набрал целую гору книг, занял половину стола и сидит не
разгибаясь над этими книгами целые дни и вечера, пока не ударит звонок, и
матовый свет лампы падает на матово-бледное наклоненное лицо юноши, и
бледно, сухо это молодое лицо, как бледны эти белые сухие листы книг,
которые он читает неустанно, из которых выписывает... И кашляет этот юноша
по временам... Дни проходят, я все замечаю за ним: лицо его все матовее
становится...
Скоро, думается мне, и твое сердце поставят на полку, запишут в
каталог, и будет твое сердце с полки на полку таскать и солдат, и дежурный,
и писарь, и студент, а ты будешь лежать на Волковом, и не будет освещать
тебя матовый свет лампы, и не будешь ты вздрагивать при звоне этого
колокольчика.
А вот и девушка пришла сюда, где на полках стоят человеческие сердца и
головы... Что тебя загнало сюда, на это кладбище человеческой мысли? Нужда,
голод, боязнь падения?
Работай, вон и писарь работает... Такое время настало.
А бледный юноша все кашляет над горою книг, а объем записанного им все
увеличивается... Скоро, скоро поставят тебя на полку, за проволочную
решетку... А может быть, и не поставят: не успеешь оставить на почетном
кладбище свою голову и часть твоего сердца, а попадешь на Волковское...
Работай же скорей, не успеешь! Пусть надрывается твоя молодая грудь, ведь и
у них у всех надрывалась, и у меня надрывается.
Там, в публичной библиотеке, сегодня меня мучили грезы наяву... Тихо,
тихо кругом, только слышен шелест листов, шарканье ног по половикам, кашель
бледного юноши, иногда шепот да глухой гром экипажей на Невском, звонки
вагонов... А тут тихо, как прилично на почетном кладбище... Зачем это
дежурный так звякает медными марками по прилавку? Зачем нарушать тишину
святого места, великого кладбища?
Заработался я сегодня там, на общечеловеческом кладбище... Смешно и
жалко! тоже хочу скорее попасть в шкап на полку, за проволочную решетку,
чтоб и меня таскал по столу писарь, чтобы и надо мной кашлял бледный юноша,
чтобы и над моим сердцем сидела наклоненная головка той девушки, что
прошуршала платьем, уходя в женское отделение...
Я забылся над книгой и слышу голоса с полок, словно тихий шепот
мертвецов из могил: "Зачем вы выставили напоказ наши сердца и головы? Какое
вам дело до того, как мы думали, что мы чувствовали, как мы страдали и как
страдалось в наше время? Наше время прошло и не воротится, как и мы не
воротимся к вам... Вы не можете и не хотите думать нашей думой, страдать
нашим страданьем... Вы смеетесь над нами, вы много нового узнали, чего не
знали мы. Нам стыдно перед вами: мы не могли вас сделать счастливыми, как ни
бились, и вы вправе презирать нас, смеяться над нами, проклинать нас... Мы
ваши отцы, деды, предки - вы вправе не уважать нас: мы жили в иное время, у
нас были иные птицы, и наши птицы пели иные песни... Но ведь и мы работали,
и мы хотели и себе и вам счастья, но мы жили в худшее время: нас за слово на
кострах жгли, в цепях морили, а мы все-таки работали, все искали счастья,
добра, свободы. Не смейтесь же над нами: вы живете в иное время, и вас не
жгут за слово, вам дают только предостережения, а нас без предостережения
хватали и сажали..."
Опять дежурный библиотекарь, словно лавочник, неосторожно бросает на
прилавок медную марку, и я вздрагиваю, и бледный юноша вздрагивает, и
солдат, что заснул у двери, просыпается... Его голову не поставят на полку,
над ним не будут через сотни лет смеяться другие солдаты, не будут трогать
его сердца ни студентские, ни писарские, ни библиотекарские руки...
Снова тихо кругом, снова я забываюсь над книгой, и снова шепот на
полках: "Не трогайте меня, снимите меня с полки, выпустите из-за проволочной
решетки, отпустите меня на мое кладбище, к моим костям... Они давно высохли
под плитой на кладбище в Невской лавре.
...Отпустите меня, не заглядывайте в мое сердце, под мой череп... Мне
стыдно, мне хотелось бы сжечь мою печатную память обо мне, о моих делах... Я
писал не по убеждению, я лгал, доносил на честных людей из-за куска хлеба, а
потом из-за креста, из-за ленты... Зачем же вы меня выставили на позор, на
оскорбления, на поруганье! Меня простили современники, все, умирая, простили
меня, церковь простила, она за меня, за мою память молилась, а вы приковали
меня к позорному столбу, вы плюете на меня, вы будете вечно плевать на
меня... Отпустите меня, сожгите мою память, пусть она не будет "вечною
памятью" позора... Я был голоден, когда написал первое подлое слово, мои
ноги зябли в моей холодной конуре, мои пальцы примерзали к карандашу,
которым я писал мое первое подлое слово... Меня не накормили, меня не
отогрели богатые и сильные, они только сказали: напиши злое, нечестное
слово, и будешь сыт, мы истопим твою печь, накормим твоих детей... И я
написал злое, нечестное слово... Ваше время лучше, у вас больше тепла и
света..."
Больше!.. Где же больше?.. Опять звякает дежурный своею маркою... И на
кладбище нет покоя, и на кладбище не дают прислушаться к тому, что говорят
мертвецы... Это звяканье помешало мне дослушать, что говорил шепот с
полки... Я пожалуюсь Бычкову на дежурного..."
- Кто этот Бычков, Варя? - спросила вдруг Марина, прерывая чтение
Бармитиновой.
- Не знаю, милая: должно быть, начальник публичной библиотеки.
- Ну, читай дальше.
Бармитинова провела рукой по глазам, точно силясь стряхнуть с себя
какие-то грезы, и продолжала чтение:
"Марки чаще и чаще звякают о прилавок, посетители один за другим
расходятся, а с Невского все доносится глухой гул от экипажей.
Я читаю, и меня опять мучат грезы, опять обступают меня тени умерших, и
я слышу стоны на полках: "Вы скоро уйдете отсюда, а нас оставите во мраке,
на всю ночь, в этом великом склепе... Мы устали стоять здесь, дайте и нам
воздуха, которым вы дышите, дайте и нам свободы, которой вы наслаждаетесь...
Мы жили в другое время, мы не знали свободы, а все же работали для вас... Мы
дали вам все, что вы имеете: и знания, и свободу слова, и печать. Мы
освободили илотов от греческой неволи, мы освободили негров, когда наши
враги, люди власти, продавали их, как убойную скотину. Мы ратовали против
невежества средних веков, против деспотизма нового времени. Мы провели для
вас железные дороги, дали вам телеграфы, научили вас отстаивать свою свободу
словом... Все это мы сделали, все мы вам отдали и в могилу взяли с собой
только саваны, а вы и могилы наши разрушаете, говорите, что мы ничего не
сделали для вас, что вам все так же приходится плакать и голодать, как при
нас люди плакали и голодали... Зачем же вы приходите сюда смеяться над нами?
Это мы сделали для вас дом науки, мы наполнили его всем тем, что лучшего
оставило вам после себя человечество... Что же лучшего у вас есть, как не
то, что мы вам оставили? Уничтожьте все, что мы для вас сделали, сожгите все
книги, разрушьте все наши здания, наши фабрики, наши дороги и, народив
детей, не учите их тому, чему мы вас учили, и они будут дикими зверями, они
будут питаться друг другом, они, если вы их не научите языку, который вы от
нас наследовали, будут выть по-звериному... Мы работали для вас, мы не
спали, и вам теперь легче живется, и вы умнее нас, а ваши дети будут умнее
вас... Что же у вас есть лучше того, что мы вам оставили?.." Опять звяканье
контрамарок!..
Лучше того, что вы нам оставили, у нас будет то, чего мы сами добьемся
ли?
Добьемся!..
Вот другая девушка уходит. Какое прекрасное, невинное, задумчивое лицо!
Что она читала? Над чем работала? И ее выгнала сюда нужда, боязнь голода,
зависимости? А с кем она пойдет отсюда в эту темень? Бедная, беззащитная
красота! Красота, как великий капитал, требует крепкой охраны, прочных
замков. Красота, как золото, - великий соблазн, и слабовольный человек, при
виде брошенного золота и не желая сделать преступление, сделает его, как и
при виде красоты он близок к преступлению...
Работайте, бедные, прекрасные и обиженные природою женщины! Не спите
ночи, не жалейте красоты: она-то и держала вас в рабстве, в цепях... Вас так
мало на этих полках, тогда как дети ваши, братья, мужья - тут, на этих
полках... Работайте, работайте!..
Утром я работал в том отделении, где бюст Вольтера и портрет кота
царевича Алексея Михайловича. Зачем он сюда попал? Этот кот мне мешал
работать. Так и чудилось мне, что он говорит: "Как ничтожна человеческая
слава!.. Нет у вас для памяти потомства портретов лучших ваших деятелей, а
мой портрет вы храните, и будете долго хранить, и будете долго унижать моим
портретом память великих людей, которых вы забудете, а меня не забудете".
А отчего нет портретов мышей, которых съедал этот кот? А портреты
наставников Алексея Михайловича целы?.. Смешно! Новгородцы долго хранили
палицу Перуна и этой палицей сами себя убивали. Жалкие, жалкие люди! "..."
Я перестану ходить в публичную библиотеку. Там меня начинают мучить
грезы и видения. Но грезы ли это? Не я ли сам, не моя ли мысль выводит из
гробов все эти тени? Я начинаю не доверять моему собственному воображению,
потому что оно способно убить мой рассудок.
Когда я зажал уши, чтоб не слышать шепота с полок, чтоб жалобы
мертвецов не мешали мне работать и думать, ко мне на плечо кто-то положил
руку. Я вздрогнул, оглянулся, но никого не было. Я опять стал думать и слышу
шепот у моего уха:
- Зачем вы меня забыли, когда помните кота Алексея Михайловича?
- А кто ты?
- Я слепой Иринарх Введенский.
- Но ты давно умер.
- Да, давно умер, но не так давно, чтобы можно было меня забыть, а вы
меня забыли.
- Зачем же ты пришел сюда?
- Я хочу знать, что сталось с моими учениками, где мои ученики.
- А кто твои ученики?
Он стал мне их называть по именам.
- Этот в Сибири, - говорю я.
- Какой был даровитый юноша, как я много ждал от него... А этот?
- Умер где-то.
- А этот?
- Умер здесь, в Петербурге.
- Все умерли?
- Нет, живут некоторые, но замолчали... Теперь народились новые силы, и
нового слова ждет от них Россия.
- А меня забыли и моих учеников забываете?
- Забываем... Мы помним только то, что действует: мертвецов мы
забываем, нам некогда помнить то, что далеко от нас.
- А что сделали ваши новые силы?
- Спроси у народа, спроси у страны, прислушайся твоим мертвым ухом ко
вздоху народа, ко вздоху всей страны, так ли он глубок и тяжел, как был
прежде?
- Мое мертвое ухо слышит глубокие вздохи... Опять бряканье медной
контрамарки - мои грезы отлетели от меня.
И снова тихо кругом, и снова я слышу только шорох бумаги, изредка
вздох, скрип пера... А там опять шепот на полках: "Работайте, работайте,
неустанно работайте! Не верьте отживающим поколениям, которые говорят, что
вредна ваша работа, что бесполезно ваше надрыванье груди над этою работою,
что, сидя над бумагою и книгою, не осушите вы слез, невидимых вам, которые
льются у людей и во мраке ночи и при блеске солнца, что не заглушить вам
глубокого вздоха чужой боли и чужого горя... Не верьте - и работайте:
осушатся этою работою людские слезы, заглушатся глубокие вздохи чужой боли и
чужого горя... Пускай кругом вас царствует и злоба, и равнодушие, и глубокий
сон людской, пусть ненавидят вас за вашу работу; смеются над вами,
преследуют вас, а вы все работайте, не разгибаясь работайте!.. Работою вы
победите мир..."
И мы работаем под этот шепот, и бледный юноша не разгибаясь работает, и
писарь работает, и офицер работает, и девушка работает... А чуткое ухо
старается прислушаться к звукам другой жизни - и слышится веселый смех
людской, доносятся отголоски животной жизни человека, не работающего, не
думающего, и отголоски эти заглушаются людскими стонами, и хочется спросить:
чего больше - людского смеха или людских стонов?.."
Бармитинова прервала чтение и сидела неподвижно, задумчиво; Марина
сидела с ней рядом, прижавшись головой к ее плечу и как бы продолжая слушать
умолкнувшее чтение.
- Да, это болезнь нашего времени, это же его и сила, - сказала
Бармитинова, точно отвечая на свою собственную мысль, - и неужели же
умственный труд не победит мир? Неужели же слово человеческое не спасет
всего человечества? "..."
"1869 г."
^TА.П.ЧЕХОВ - УМНЫЙ ДВОРНИК^U
Посреди кухни стоял дворник Филипп и читал наставление. Его слушали
лакеи, кучер, две горничные, повар, кухарка и два мальчика-поваренка, его
родные дети. Каждое утро он что-нибудь да проповедовал, в это же утро
предметом речи его было просвещение.
- И живете вы все как какой-нибудь свинячий народ, - говорил он, держа
в руках шапку с бляхой. - Сидите вы тут сиднем, и кроме невежества не видать
в вас никакой цивилизации. Мишка в шашки играет, Матрена орешки щелкает,
Никифор зубы скалит. Нешто это ум? Это не от ума, а от глупости. Нисколько
нет в вас умственных способностей! А почему?
- Оно действительно, Филипп Никандрыч, - заметил повар. - Известно,
какой в нас ум? Мужицкий. Нешто мы понимаем?
- А почему в вас нет умственных способностей? - продолжал дворник. -
Потому что нет у вашего брата настоящей точки. И книжек вы не читаете, и
насчет писаний нет у вас никакого смысла. Взяли бы книжечку, сели бы себе да
почитали. Грамотны, небось, разбираете печатное. Вот ты, Миша, взял бы
книжечку да прочел бы тут. Тебе польза, да и другим приятность. А в книжках
обо всех предметах распространение. Там и об естестве найдешь, и о божестве,
о странах земных. Что из чего делается, как разный народ на всех языках. И
идолопоклонство тоже. Обо всем в книжках найдешь, была бы охота. А то сидит
себе около печи, жрет да пьет. Чисто как скоты неподобные! Тьфу!
- Вам, Никандрыч, на часы пора, - заметила кухарка.
- Знаю. Не твое дело мне указывать. Вот, к примеру, скажем, хоть меня
взять. Какое мое занятие при моем старческом возрасте? Чем душу свою
удовлетворить? Лучше нет, как книжка или ведомости. Сейчас вот пойду на
часы. Просижу у ворот часа три. И вы думаете, зевать буду или пустяки с
бабами болтать? Не-ет, не таковский! Возьму с собой книжечку, сяду и буду
читать себе в полное удовольствие. Так-то.
Филипп достал из шкафа истрепанную книжку и сунул ее за пазуху.
- Вот оно мое занятие. Сызмальства привык. Ученье свет, неученье тьма -
слыхали, чай? То-то...
Филипп надел шапку, крякнул и, бормоча, вышел из кухни. Он пошел за
ворота, сел на скамью и нахмурился, как туча.
- Это не народ, а какие-то химики свинячие, - пробормотал он, все еще
думая о кухонном населении.
Успокоившись, он вытащил книжку, степенно вздохнул и принялся за
чтение.
"Так написано, что лучше и не надо, - подумал он, прочитав первую
страницу и покрутив головой. - Умудрит же господь!"
Книжка была хорошая, московского издания: "Разведение корнеплодов.
Нужна ли нам брюква". Прочитав первые две страницы, дворник значительно
покачал головой и кашлянул.
- Правильно написано!
Прочитав третью страничку, Филипп задумался. Ему хотелось думать об
образовании и почему-то о французах. Голова у него опустилась на грудь,
локти уперлись в колена. Глаза прищурились.
И видел Филипп сон. Все, видел он, изменилось: земля та же самая, дома
такие же, ворота прежние, но люди совсем не те стали. Все люди мудрые, нет
ни одного дурака, и по улицам ходят все французы и французы. Водовоз, и тот
рассуждает: "Я, признаться, климатом очень недоволен и желаю на градусник
поглядеть", - а у самого в руках толстая книга.
- А ты почитай календарь, - говорит ему Филипп. Кухарка глупа, но и она
вмешивается в умные разговоры и вставляет свои замечания. Филипп идет в
участок, чтобы прописать жильцов, - и странно, даже в этом суровом месте
говорят только об умном и везде на столах лежат книжки. А вот кто-то
подходит к лакею Мише, толкает его и кричит: "Ты спишь? Я тебя спрашиваю: ты
спишь?"
- На часах спишь, болван? - слышит Филипп чей-то громовый голос. -
Спишь, негодяй, скотина?
Филипп вскочил и протер глаза; перед ним стоял помощник участкового
пристава.
- А? Спишь? Я оштрафую тебя, бестия! Я покажу тебе, как на часах спать,
моррда!
Через два часа дворника потребовали в участок. Потом он опять был в
кухне. Тут, тронутые его наставлениями, все сидели вокруг стола и слушали
Мишу, который читал что-то по складам.
Филипп, нахмуренный, красный, подошел к Мише, ударил рукавицей по книге
и сказал мрачно: - Брось!
1883 г.
^TЧТЕНИЕ РАССКАЗ СТАРОГО ВОРОБЬЯ^U
Как-то раз в кабинете нашего начальника Ивана Петровича Семипалатова
сидел антрепренер нашего театра Галамидов и говорил с ним об игре и красоте
наших актрис.
- Но я с вами не согласен, - говорил Иван Петрович, подписывая
ассигновки. - Софья Юрьевна сильный, оригинальный талант! Милая такая,
грациозная... Прелестная такая...
Иван Петрович хотел дальше продолжать, но от восторга не мог выговорить
ни одного слова и улыбнулся так широко и слащаво, что антрепренер, глядя на
него почувствовал во рту сладость.
- Мне нравится в ней... э-э-э... волнение и трепе! молодой груди, когда
она читает монологи... Так и пышет, так и пышет! В этот момент, передайте
ей, я готов... на все!
- Ваше превосходительство, извольте подписать ответ на отношение
херсонского полицейского правления касательно...
Семипалатов поднял свое улыбающееся лицо и увидел перед собой чиновника
Мердяева. Мердяев стоял перед ним и, выпучив глаза, подносил ему бумагу для
подписи. Семипалатов поморщился: проза прервала поэзию на самом интересном
месте.
- Об этом можно бы и после, - сказал он. - Видите ведь, я разговариваю!
Ужасно невоспитанный, неделикатный народ! Вот-с, господин Галамидов... Вы
говорили, что у нас нет уже гоголевских типов... А вот вам! Чем не тип?
Неряха, локти продраны, косой... никогда не чешется... А посмотрите, как он
пишет! Это черт знает что! Пишет безграмотно, бессмысленно... как сапожник!
Вы посмотрите!
- М-да... - промычал Галамидов, посмотрев на бумагу. Действительно...
Вы, господин Мердяев, вероятно, мало читаете.
- Этак, любезнейший, нельзя! - продолжал начальник. Мне за вас стыдно!
Вы бы хоть книги читали, что ли...
- Чтение много значит! - сказал Галамидов и вздохнул без причины. -
Очень много! Вы читайте и сразу увидите, как резко изменится ваш кругозор. А
книги вы можете достать, где угодно. У меня, например... Я с удовольствием.
Завтра же я завезу, если хотите.
- Поблагодарите, любезнейший! - сказал Семипалатов.
Мердяев неловко поклонился, пошевелил губами и вышел.
На другой день приехал к нам в присутствие Галамидов и привез с собой
связку книг. С этого момента и начинается история. Потомство никогда не
простит Семипалатову его легкомысленного поступка! Это можно было бы,
пожалуй, простить юноше, но опытному действительному статскому советнику -
никогда! По приезде антрепренера Мердяев был позван в кабинет.
- Нате вот, читайте, любезнейший! - сказал Семипалатов, подавая ему
книгу. - Читайте внимательно.
Мердяев взял дрожащими руками книгу и вышел из кабинета. Он был бледен.
Косые глазки его беспокойно бегали и, казалось, искали у окружающих
предметов помощи. Мы взяли у него книгу и начали ее осторожно рассматривать.
Книга была "Граф Монте-Кристо".
- Против его воли не пойдешь! - сказал со вздохом наш старый бухгалтер
Прохор Семеныч Будылда. - Постарайся как-нибудь, понатужься... Читай себе
помаленьку, а там, бог даст, он забудет, и тогда бросить можно будет. Ты не
пугайся... А главное - не вникай... Читай и не вникай в эту умственность.
Мердяев завернул книгу в бумагу и сел писать. Но не писалось ему на
этот раз. Руки у него дрожали и глаза косили в разные стороны: один в
потолок, другой в чернильницу. На другой день пришел он на службу
заплаканный.
- Четыре раза уж начинал, - сказал он, - но ничего не разберу...
Какие-то иностранцы...
Через пять дней Семипалатов, проходя мимо столов остановился перед
Мердяевым и спросил:
- Ну, что? Читали книгу?
- Читал, ваше превосходительство.
- О чем же вы читали, любезнейший? А ну-ка, расскажите!
Мердяев поднял вверх голову и зашевелил губами.
- Забыл, ваше превосходительство... - сказал он через минуту.
- Значит, вы не читали, или, э-э-э... невнимательно читали!
Авто-мма-тически! Так нельзя! Вы еще раз прочтите! Вообще, господа,
рекомендую. Извольте читать! Все читайте! Берите там у меня на окне книги и
читайте. Парамонов, подите возьмите себе книгу! Подходцев, ступайте и вы,
любезнейший! Смирнов - и вы! Все, господа! Прошу!
Все пошли и взяли себе по книге. Один только Будылда осмелился выразить
протест. Он развел руками, покачал головой и сказал:
- А уж меня извините, ваше превосходительство... Скорей в отставку... Я
знаю, что от этих самых критик и сочинений бывает. У меня от них старший
внук родную мать в глаза дурой зовет и весь пост молоко хлещет. Извините-с!
- Вы ничего не понимаете, - сказал Семипалатов, прощавший обыкновенно
старику все его грубости.
Но Семипалатов ошибался: старик все понимал. Через неделю же мы увидели
плоды этого чтения. Подходцев, читавший второй том "Вечного жида", назвал
Будылду "иезуитом"; Смирнов стал являться на службу в нетрезвом виде. Но ни
на кого не подействовало так чтение, как на Мердяева. Он похудел, осунулся,
стал пить.
- Прохор Семеныч! - умолял он Будылду. Заставьте вечно бога молить!
Попросите вы его превосходительство, чтобы они меня извинили... Не могу я
читать. Читаю день и ночь, не сплю, не ем... Жена вся измучилась, вслух
читавши, но, побей бог, ничего не понимаю! Сделайте божескую милость!
Будылда несколько раз осмеливался докладывать Семипалатову, но тот
только руками махал и, расхаживая по правлению вместе с Галамидовым,
попрекал всех невежеством. Прошло этак два месяца, и кончилась вся эта
история ужаснейшим образом.
Однажды Мердяев, придя на службу, вместо того чтобы садиться за стол,
стал среди присутствия на колени, заплакал и сказал:
- Простите меня, православные, за то, что я фальшивые бумажки делаю!
Затем он вошел в кабинет и, став перед Семипалатовым на колени, сказал:
- Простите меня, ваше превосходительство: вчера я ребеночка в колодец
бросил!
Стукнулся лбом об пол и зарыдал...
- Что это значит?! - удивился Семипалатов.
- А это то значит, ваше превосходительство, - сказал Будылда со слезами
на глазах, выступая вперед, - что он ума решился! У него ум за разум зашел!
Вот что ваш Галамидка сочинениями наделал! Бог все видит, ваше
превосходительство. А ежели вам мои слова не нравятся, то позвольте мне в
отставку. Лучше с голоду помереть, чем этакое на старости лет видеть!
Семипалатов побледнел и прошелся из угла в угол.
- Не принимать Галамидова! - сказал он глухим голосом. - А вы, господа,
успокойтесь. Я теперь вижу свою ошибку. Благодарю, старик!
И с этой поры у нас больше ничего не было. Мердяев выздоровел, но не
совсем. И до сих пор при виде книги он дрожит и отворачивается.
1884 г.
^TД. Н. МАМИН-СИБИРЯК - О КНИГЕ^U
Habent sim fata libeli
{И книги имеют свою судьбу (лат.)}
<> 1 <>
В снах, как принято думать, нет никакой логики; но, как мне кажется,
это ошибочно, - логика должна быть, но только мы ее не знаем. Может быть,
это логика какого-нибудь иного, высшего порядка.
Сны не только существуют, но и сильно действуют на нашу душу. Область
нашей воли здесь кончается, и мы смутно предчувствуем границы какого-то
иного, неведомого нам мира.
На меня, например, самое сильное впечатление производят сны, в которых
поднимается далекое детство, и в неясном тумане встают уже сейчас
несуществующие лица, тем более дорогие, как все безвозвратно утраченное. Я
долго не могу проснуться от такого сна и долго вижу живыми тех, кто давно
уже в могиле. И какие все милые, дорогие лица! Кажется, чего бы ни дал,
чтобы хоть издали взглянуть на них, услышать знакомый голос, пожать их руки
и еще раз вернуться к далекому-далекому прошлому. Мне начинает казаться, что
эти молчаливые тени чего-то требуют от меня. Ведь я столько обязан этим
бесконечно дорогим для меня людям.
Но в радужной перспективе детских воспоминании живыми являются не одни
люди, а и те неодушевленные предметы, которые так или иначе были связаны с
маленькой жизнью начинающего маленького человека. И сейчас я думаю о них,
как о живых существах, снова переживая впечатления и ощущения далекого
детства.
В этих немых участниках детской жизни на первом плане, конечно, стоит
детская книжка с картинками.. Это была та живая нить, которая выводила из
детской комнаты и соединяла с остальным миром. Для меня до сих пор каждая
детская книжка является чем-то живым потому что она пробуждает детскую душу,
направляет детские мысли по определенному руслу и заставляет биться детское
сердце вместе с миллионами других детских сердец. Детская книга - это
весенний солнечный луч, который заставляет пробуждаться дремлющие силы
детской души и вызывает рост брошенных на эту благодарную почву семян. Дети
благодаря именно этой книжке сливаются в одну громадную духовную семью,
которая не знает этнографических и географических границ.
Здесь мне приходится сделать небольшое отступление именно, по поводу
современных детей, у которых приходится сплошь и рядом наблюдать полное
неуважение к книге. Растрепанные переплеты, следы грязных пальцев, загнутые
углы листов, всевозможные каракули на полях, - одним словом, в результате
получается книга-калека. Может быть, здесь виноваты большие, которые подают
живой пример своим детям. Спросите каждого библиотекаря, как его сердце
обливается кровью, когда у него на глазах совершенно новая книга
превращается в грязную тряпку. Кто пишет на полях нелепые замечания? Кто и
для какой цели вырывает из середины целые страницы? Вообще кому нужно
увечить книгу и безобразить ее? Особенно, конечно, страдают рисунки. В
лучшем случае, их вырывают "с мясом", а в худшем - портят пером, карандашом
и красками. Тут даже не простое неуважение к книге, а какое-то злобное
отношение к ней. Трудно понять причины всего этого, и можно допустить только
одно объяснение, именно, что нынче выходит слишком много книг, они
значительно дешевле и как будто потеряли настоящую цену среди других
предметов домашнего обихода. У нашего поколения, которое помнит дорогую
книгу, сохранилось особенное уважение к ней как к предмету высшего духовного
порядка, несущему в себе яркую печать таланта и святого труда.
<> 2 <>
Как сейчас вижу старый деревянный дом, глядевший на площадь пятью
большими окнами. Он был замечателен тем, что с одной стороны окна выходили в
Европу, а с другой - в Азию. Водораздел Уральских гор находился всего в
четырнадцати верстах.
- Вон те горы уже в Азии, - объяснял мне отец, показывая на
громоздившиеся к горизонту силуэты далеких гор. - Мы живем на самой
границе...
В этой "границе" заключалось для меня что-то особенно таинственное,
разделявшее два совершенно несоизмеримых мира. На востоке горы были выше и
красивее, но я любил больше запад, который совершенно прозаически заслонялся
невысокой горкой Кокурниковой. В детстве я любил подолгу сидеть у окна и
смотреть на эту гору. Мне казалось иногда, что она точно сознательно
загораживала собою все те чудеса, которые мерещились детскому воображению на
таинственном, далеком западе. Ведь все шло оттуда, с запада, начиная с
первой детской книжки с картинками... Восток не давал ничего, и в детской
душе просыпалась, росла и назревала таинственная тяга именно на запад.
Кстати, наша угловая комната, носившая название чайной, хотя в ней и не пили
чая, выходила окном на запад и заключала в себе заветный ключ к этому западу
и я даже сейчас думаю о ней, как думают о живом человеке, с которым связаны
дорогие воспоминания.
Душой этой чайной, если можно так выразиться являлся книжный шкаф. В
нем, как в электрической батарее, сосредоточилась неиссякаемая, таинственная
могучая сила, вызвавшая первое брожение детских мыслей И этот шкаф мне
кажется тоже живым существом. Его появление у нас составляло целое событие.
Мой отец, небогатый заводский священник, страстно любил книги и
затрачивал на них последние гроши. Но ведь для книг нужен шкаф, а это вещь
слишком дорогая да, кроме того, в нашем маленьком заводе не было и такого
столяра, который сумел бы его сделать. Пришлось шкаф заказать в соседнем
Тагильском заводе, составлявшем главный центр округа Демидовских заводов.
Когда шкаф был сделан, его нужно было привезти, а это тоже дело нелегкое.
Помню, как мы ждали несколько недель, прежде чем подвернулась подходящая
оказия. Его привезли зимой, вечером, в порожнем угольном коробе. Это было
уже настоящее торжество. В детстве я не знал другой вещи более красивой.
Представьте себе две тумбы, на них письменный стол, на нем две маленькие
тумбы, а на них уже самый шкаф с стеклянными дверками. Выкрашен он был в
коричневую краску и покрыт лаком, который, к общему нашему огорчению, скоро
растрескался и облупился благодаря плутовству мастера, пожалевшего масла на
краску. Но этот недостаток ни сколько не мешал нашему книжному шкафу быть
самой значительной вещью в свете - особенно, когда на его полках
разместились переплетенные томики сочинений Гоголя, Карамзина, Некрасова,
Кольцова, Пушкина и многих других авторов.
- Это наши лучшие друзья, - любил повторять отец, указывая на книги. -
И какие дорогие друзья... Нужно только подумать, сколько нужно ума, таланта
и знаний, чтобы написать книгу. Потом ее нужно издать, потом она должна
сделать далекий-далекий путь, пока попадет к нам, на Урал. Каждая книга
пройдет через тысячи рук, прежде чем встанет на полочку нашего шкафа.
Все это происходило в самом конце пятидесятых годов, когда в уральской
глуши не было еще и помину о железных дорогах и телеграфах, а почта
приходила с оказией. Не было тогда самых простых удобств, которых мы сейчас
даже не замечаем, как, например, самая обыкновенная керосиновая лампа. По
вечерам сидели с сальными свечами, которые нужно было постоянно "снимать",
то есть снимать нагар со светильни. Счет шел еще на ассигнации, и тридцать
копеек считались за рубль пять копеек. Самовары и ситцы составляли
привилегию только богатых людей. Газеты назывались ведомостями,
иллюстрированные издания почти отсутствовали, за исключением двух-трех, да и
то с такими аляповатыми картинками, каких не решатся сейчас поместить в
самых дешевых книжонках. Одним словом, книга еще не представляла необходимой
части ежедневного обихода, а некоторую редкость и известную роскошь.
<> 3 <>
Как все это было давно и вместе с тем точно все было вчера.
Каких-нибудь сорок лет - и все кругом изменилось. В какую глушь сейчас не
проходят великолепные иллюстрированные издания необыкновенной дешевизны? Где
вы не встретите иллюстрированный журнал, иллюстрированную детскую книжку или
детский журнал?
Наша библиотека была составлена из классиков, и в ней - увы! - не было
ни одной детской книжки... В своем раннем детстве я даже не видал такой
книжки. Книги добывались длинным путем выписывания из столиц или случайно
попадали при посредстве офеней-книгонош. Мне пришлось начать чтение прямо с
классиков, как дедушка Крылов, Гоголь, Пушкин, Гончаров и т. д. Первую
детскую книжку с картинками я увидел только лет десяти, когда к нам на завод
поступил новый заводский управитель из артиллерийских офицеров, очень
образованный человек. Как теперь помню эту первую детскую книжку, название
которой я, к сожалению, позабыл. Зато отчетливо помню помещенные в ней
рисунки, особенно живой мост из обезьян и картины тропической природы. Лучше
этой книжки потом я, конечно, не встречал.
В нашей библиотеке первой детской книжкой явился "Детский мир"
Ушинского. Эту книгу пришлось выписывать из Петербурга, и мы ждали ее каждый
день в течение чуть не трех месяцев. Наконец, она явилась и была, конечно, с
жадностью прочитана от доски до доски. С этой книги началась новая эра. За
ней явились рассказы Разина, Чистякова и другие детские книги. Моей любимой
книжкой сделались рассказы о завоевании Камчатки. Я прочитал ее десять раз и
знал почти наизусть. Нехитрые иллюстрации дополнялись воображением. Мысленно
я проделывал все геройские подвиги казаков-завоевателей, плавал в легких
алеутских байдарках, питался гнилой рыбой у чукчей, собирал гагачий пух по
скалам и умирал от голода, когда умирали алеуты, чукчи и камчадалы. С этой
книжки путешествия сделались моим любимым чтением, и любимые классики на
время были забыты. К этому времени относится чтение "фрегата Паллады"
Гончарова. Я с нетерпением дожидался вечера, когда мать кончала дневную
работу и усаживалась к столу с заветной книгой. Мы путешествовали уже
вдвоем, деля поровну опасности и последствия кругосветного путешествия. Где
мы ни были, чего ни испытали, и плыли все вперед и вперед, окрыленные жаждой
видеть новые страны, новых людей и неизвестные нам формы жизни. Встречалось,
конечно, много неизвестных мест и непонятных слов; но эти подводные камни
обходились при помощи словаря иностранных слов и распространенных
толкований.
<> 1 <>
Лет до восьми моя жизнь с братом, который был старше меня года на два,
не выходила зимой из границ комнаты, а летом - двора, небольшого садика и
огорода. "Улица" для нас еще не существовала, и мы видели ее только из окна
или проходили по ней под конвоем няни. Благодаря комнатному воспитанию мы
росли бледненькими и слабенькими господскими детками, которые отличались
послушанием и боялись всего, что выходило за пределы нашего дома.
Товарищество, впрочем, нахлынуло разом, когда мы начали ходить в
заводскую школу. Мы как-то сразу получили полную детскую свободу и сразу же
перестали бояться. Смелости и предприимчивости оказался даже излишний запас,
выражаясь в школьных драках и соответствующих возрасту шалостях. Я два раза
тонул, приходил домой с синяками, подвергался разным опасностям уже совсем
не по возрасту. Этот боевой период раннего детства совпадает с воспоминанием
о первом друге. Это был сын заводского служащего, бледнолицый, с
зеленоватыми глазами и вечной улыбкой на губах. Его звали Костей. Я не
помню, чтобы этот мой первый друг хотя бы когда-нибудь рассердился, - он
вечно был весел и всегда улыбался. Милый Костя! Его давно нет на свете, и я
вспоминаю о нем с особенной любовью, как о родном и таком близком человеке,
которого не можешь отделить от самого себя.
В детской дружбе заложена какая-то таинственная сила, которая проходит
через всю остальную жизнь. Те кого мы любили в детстве, служат точно
путеводными маяками для остального жизненного пути. Моя встреча с Костей
окрасила не только мое детство, но и юность дорогими впечатлениями и первым
дорогим опытом. С ним вместе мы начали самостоятельную жизнь, именно ту
жизнь, которая начиналась за пределами детской комнаты, захватывала все
родное селение и потом увела на зеленый простор родных гор. Вместе с Костей
же явилась и новая книга.
- У меня отец все романы читает, - рассказывал Костя, коверкая
ударение. - И чем страшнее, тем лучше для него. Хочешь, почитаем вместе?
Есть "Черный ящик", "Таинственный монах", "Шапка юродивого, или
Трилиственник".
Я, конечно, согласился с величайшим удовольствием Отец Кости имел
привычку перечитывать свои любимые "романы" по нескольку раз, и книги имели
очень подержанный вид. А некоторые листки были точно изжеваны теленком. Из
всей этой библиотеки на меня произвел самое сильное и неизгладимое
впечатление знаменитый "Юрий Милославский" Загоскина. Для него я на время
забыл даже Гоголя и других классиков. Увы! Таких романов нынешние авторы уже
не пишут...
- Люблю почитать романы, - говорил отец Кости. - Только я по-своему
читаю... Меня, брат, никакой сочинитель не проведет. Я сперва прочитаю конец
романа, если все благополучно кончилось, ну, тогда я уж сначала за него
примусь. Учен я довольно... Прежде, бывало, читаешь-читаешь, а до конца
дочитал, - глядь, либо кого убили, либо кто умер. Нет, покорно благодарю!..
Я и без сочинителя знаю отлично, что все мы помрем. Мало ли горя кругом, а
тут еще в книге его вычитывай...
Его звали Романом Родионычем. Это был человек маленького роста, с
большой кудрявой головой. Он тоже вечно улыбался, как и Костя, - это была
фамильная черта. Вообще окружавшие мое детство люди отличались великим
добродушием, и я не помню ни одного злого человека, за исключением
нескольких старух раскольниц, злившихся, так сказать, по обязанности, чтобы
не проявить по отношению к нам, ребятам, преступной бабьей слабости. Роман
Родионыч всегда находился в прекрасном расположении духа, а когда впадал в
отличное, то декламировал удивительнейшие стихи:
Людвиг, говорят,
В один миг, говорят,
Все постиг, говорят,
Пить хотел, говорят,
Не умел, говорят,
И пропал, говорят ..
Откуда такие стихи и какой сочинитель их сочинил, - покрыто мраком
неизвестности.
Роман Родионыч, как я уже сказал, был заводский служащий и занимал
должность запасчика, то есть заведовал амбарами с хлебом, овсом и разными
другими материалами, как сальные свечи, веревки, кожи и проч. Наш завод хотя
и был небольшой, но служащих было достаточно. Они все были из крепостных и
образование получили в заводской школе. Дальнейшее образование шло "своим
умом" и почерпалось главным образом из случайно попадавшихся под руки книг.
Мы сейчас слишком привыкли к книге, чтобы хотя приблизительно оценить
ту громадную силу, которую она представляет. Важнее всего то, что эта сила,
в форме странствующей книги в коробке офени, сама приходила уже в то далекое
время к читателю и, мало того, приводила за собой другие книги, - книги
странствуют по свету семьями, и между ними сохраняется своя родовая связь. Я
сравнил бы эти странствующие книги с перелетными птицами, которые приносят с
собой духовную весну. Можно подумать, что какая-то невидимая рука какого-то
невидимого гения разносила эту книгу по необъятному простору Руси, неустанно
сея "разумное, доброе, вечное". Да, сейчас легко устроить домашнюю
библиотеку из лучших авторов, особенно благодаря иллюстрированным изданиям;
но книга уже пробила себе дорогу в самую глухую пору, в доброе старое время
ассигнаций, сальных свечей и всякого движения родным "гужом". Здесь нельзя
не помянуть добрым словом старинного офеню-книгоношу, который, как вода,
проникал в каждую скважину. Для нас, детей, его появление в доме являлось
настоящим праздником. Он же руководил и выбором книг и давал, в случае
нужды, необходимые объяснения.
Помню, как один старичок офеня разрешил вопрос об ударении над словом
роман.
- РомАн - это имя, а рОман - книга.
- Вот-вот, это самое, - почему-то торжествовал добрейший Роман
Родионыч. - Тогда и не различить бы, который роман - человек, а который
роман - книга. И меня бы с книгой стали смешивать...
Один из таких офеней лично мне невольно доставил большое огорчение. Как
все дети, я очень любил рисовать, а у него в коробе среди других сокровищ
оказался атлас для самообучения рисованию. Вся беда была в том, что он стоил
целых два рубля - сумма, по тогдашнему счету и по нашему бюджету, громадная
- целых шесть рублей, если считать на ассигнации.
- Нет, не могу, - заявил отец. - Если рубль, то еще можно, а двух
рублей нет.
Я отлично понимал, что значит слово "нет", и не настаивал. Так атлас и
ушел в коробе офени к другому, более счастливому покупателю, а мне его жаль
даже сейчас. Уж очень хотелось учиться рисовать, а учиться было не по чему.
Мы с Костей принялись копировать плохие гравюры из "Живописного обозрения",
возмущаясь их аляповатостью.
<> 2 <>
Нужно сказать, что библиотека Романа Родионыча была очень маленькая, и
книги сошлись в ней совершенно случайно, как встречаются незнакомые люди
где-нибудь в вагоне. Исчерпав этот запас, мы с Костей начали отыскивать
книги в других домах. Конечно, у управителя книг было много, но мы не
решались быть назойливыми. Оказалось, что рядом с нашим домом находилось
целое книгохранилище.
В раннем детстве всей медициной у нас заведовал худенький старичок,
заводский фельдшер Леонтий Ефимыч. С этим именем у меня связаны воспоминания
о первом знакомстве с разными порошками от кашля, детскими "микстурками",
припарками и целой коллекцией всевозможных мазей. Не было такой бохезни, от
которой у Леонтия Ефимыча не нашлась бы соответствующая ей "микстурка", мазь
или припарки. И, право, дело шло совсем недурно, а главное, как-то
добродушно. Уже одно появление в доме Леонтия Ефимыча вносило известное
успокоение, точно он являлся живым олицетворением всех целебных сил.
- Горлышко болит? Кашелек легкий? - ласково спрашивал он, щупая пульс.
- А ну-ка, покажи язык... Так так, легонький жарок.. А мы его микстуркой
прогоним да малинки выпить на ночь, да маслицем грудку растереть.
В чайной или гостиной в это время появлялась уже домашняя "закусочка".
Леонтий Ефимыч выпивал "рюмочку водочки", закусывал "ломтиком колбаски",
принявшей от времени окаменелый вид (знаменитая углицкая колбаса, или
по-сибирски "сапажу"), потирал руки, улыбался и повторял:
- Ничего, ничего.. А мы микстуркой да маслицем, о то можно будет и
горчичничек. Да, мы шутить не любим...
У меня осталось относительно заводских фельдшеров самое теплое
воспоминание. Право, они лечили недурно а главное - не запугивали и не
говорили страшных ученых слов. Существование бактерий тогда, конечно никто
еще и не подозревал, но кипяченая вода прописывалась при малейшем
заболевании немедленно, как это делается и сейчас. Я в эту пору детства не
видел ни одного доктора, и только слышал, что есть какой-то доктор в Тагиле,
который спит на сене и питается исключительно одними пирогами с морковью.
Добродушного Леонтия Ефимовича сменил не менее добродушный фельдшер
Александр Петрович, походивший наружностью на доброго старого немца: лицо
всегда гладкое, выбритое, на висках аккуратно завитые букольки, в руках
табакерка. Своим появлением на заводе Александр Петрович произвел даже
известную сенсацию.
- Александр Петрович был в Петербурге, - объяснил нам с Костей Роман
Родионыч. - Да. Его голой рукой не бери.
"Человек, который был в Петербурге", для меня являлся окруженным
известным ореолом, и я долго не мог привыкнуть к этой мысли. Мне все
казалось, что Александр Петрович непременно сделает что-нибудь такое, чего
никогда не могут сделать люди, не бывавшие в Петербурге, или по крайней мере
он должен думать что-нибудь такое, о чем не снилось всем нам. Дальше мне
казалось, что он даже и свою немецкую наружность тоже вывез из Петербурга
как вывозят оттуда всевозможные чудеса и редкости. Впрочем, метод лечения у
Александра Петровича был таким же, как и у не бывавшего никогда в Петербурге
Леонтия Ефимыча, с той разницей, что когда Александр Петрович входил в нашу
детскую, то с ним вместе появлялась какая-то специальная атмосфера,
пропитанная анисовым маслом и еще какими-то мудреными аптекарскими специями.
Моему детскому воображению казалось, что это именно настоящий ученый запах,
и я проникался еще большим уважением к "человеку, который был в Петербурге".
Вот у этого Александра Петровича мы и открыли целый склад книг,
вместилищем для которых служил громадный старинный комод с медными скобками.
Мы с Костей накинулись на это сокровище, как мыши на крупу, и на первых же
шагах выкопали из праха забвения самого Аммалат-Бека.
В течение нескольких месяцев мы просто бредили этой книгой и при
встречах здоровались горской песней
Аллага-аллагу!
Слава нам, -
Смерть врагу!
Нами овладел особенный воинственный азарт и жажда славных подвигов. Мы
сделали деревянные шашки и кинжалы, оклеили их цветной бумагой и делали друг
перед другом свирепые лица, стараясь перещеголять друг друга в жестокости
настоящих лезгин, чеченцев и кабардинцев. Не довольствуясь декламацией, мы
распевали хором предсмертную песню горцев, так что нашим увлечением
заразился даже Роман Родионыч и раз заявил самым решительным образом:
- Эх, если бы не жена да не ребятишки - ушел бы на Кавказ воевать с
Шамилем. Ей-богу, ушел бы... Винтовку бы купил, кинжал, шашку и сделался бы
абреком.
- Да ведь Шамиль давно взят в плен, а абреками называются горцы, -
объясняли мы.
- Э, все равно! Ничего вы не понимаете. Один стихотворец, - только вот
фамилию забыл, - так он так сказал:
Гирей сидел, потупив взор,
Янтарь в устах его дымился.
Вот оно как... да! Одного Шамиля взяли, ну, другой остался. Как же
Кавказ и без Шамиля?.. Дудки!.. Скажи-ка вот это своими словами, и выйдет
чепуха: Гирей покурил табачку. Без Шамиля нельзя!..
"Сочинители" и "стихотворцы" составляли для нас неразрешимую загадку.
Кто они такие, где живут, как пишут свои книги? Мне почему-то казалось, что
этот таинственный, сочиняющий книги человек должен быть непременно сердитым
и гордым. Эта мысль меня огорчала, и я начинал чувствовать себя безнадежно
глупым
- Все книги генералы сочиняют, - уверял Роман Родионыч. - Меньше
генеральского чина не бывает, а то всякий будет писать!
Он ссылался в доказательство своих слов на портреты Карамзина и Крылова
- оба сочинителя были в звездах.
Мы с Костей все-таки усомнились в сочинительском генеральстве и
обратились за разрешением вопроса к Александру Петровичу, который должен был
знать все.
- Бывают и генералы, - ответил он довольно равнодушно, поправляя свои
букольки. - Отчего же не быть генералам?
- Все генералы?..
- Ну, где же всем быть... Есть и совсем простые, так вроде нас.
- Простые совсем, и сочиняют?
- И сочиняют, потому что кушать хотят. Зайдешь в Петербурге в книжный
магазин, так глаза разбегутся. До потолка все книги навалены, как у нас
дрова. Ежели бы все генералы писали, так от них на улице и проходу бы не
было. Совсем есть простые сочинители, и даже частенько голодом сидят...
Последнее уже совсем не вязалось с составившимся в наших головах
представлением о сочинителе. Выходило даже как будто и стыдно: мы вот читаем
его книжку, а сочинитель где-то там в Петербурге голодает. Ведь он для нас
старается и сочиняет, - и мы начинали чувствовать себя немного виноватыми.
- Не может этого быть, - решил Костя. - Наверно, тоже свое жалованье
получают...
Еще более неразрешимым вопросом являлось то, где в книге
действительность и где сочинительский вымысел. Роман Родионыч даже впадал по
этому поводу в уныние.
- Я недавно даже прослезился над романом, а если сочинитель-то наврал?
Может, этого и в помине не было, а я над его враньем реву... Я бы такого
враля взял бы и растерзал. Не обманывай публику, не плутуй... Ежели всякий
будет врать, так тогда и на свете нельзя будет жить.
Мы с Костей твердо верили, что в книге не может быть вранья, а описано
все, как было в действительности. Ведь это было бы ужасно, если бы и Юрий
Милославский и наш любимый герой Кирша, и Аммалат-Бек оказались только
сочинительской фантазией, нет, этого не может быть... Даже в учебниках, и в
тех все правда. Нашими любимыми учебниками были география Корнеля и всеобщая
история Лямо-Флери. Я и сейчас вспоминаю об этих милых друзьях с величайшей
благодарностью.
У себя в кладовой и в комоде Александра Петровича мы разыскали, между
прочим, много книг, совершение недоступных для нашего детского понимания.
Это быль все старинные книги, печатанные на толстой синей бумаге с
таинственными водяными знаками и переплетенные в кожу. От них веяло
несокрушимой силой, как от хорошо сохранившихся стариков. У меня с детства
проявилась любовь к такой старинной книге, и воображение рисовало
таинственного человека, который сто иль двести лет назад написал книгу,
чтобы я ее прочитал теперь. Этот загробный голос приводил меня в умиление а
дальше фантазия уже рисовала самостоятельный ряд картин: ведь этот древний
сочинитель был в свое время ребенком, играл и шалил, как и мы с Костей,
читал книжки сочинителей, которые жили задолго до него, и т. д. Почему же
именно вот этот мальчик сделался сочинителем и через сотни лет говорит со
мной, как бы говорил живой, а сотни, тысячи и миллионы других детей так и
остались в неизвестности, забыты, и никто не интересуется, что они думали,
чувствовали и делали.
- Это от бога, - объяснил Роман Родионыч.
- Почему же одному дано от бога, а другим не дано?
- Отвяжитесь... И птица перо в перо не родится.
В числе таинственных старых книг были такие, самое название которых
трудно было понять: "Ключ к таинствам науки", "Театр судоведения", "Краткий
и легчайший способ молиться, творение г-жи Гион", "Торжествующий Хамелеон,
или Изображение анекдотов и свойств графа Мирабо", "Три первоначальных
человеческих свойства, или Изображение хладного, горячего и теплого",
"Нравственные письма к Лиде о любви душ благородных", "Иртыш, превращающийся
в Ипокрену" (разрозненные книжки первого сибирского журнала) и т. д. Мы
пробовали читать эти мудреные таинственные книги и погибали самым постыдным
образом на первых страницах. Это убеждало нас только в том, что именно эти
старинные книги и есть самые умные, потому что их могут понимать только
образованные люди, как наш заводский управитель.
На этих старинных таинственных книгах были неизвестной рукой сделаны
предостерегающие надписи, вроде того, что "кто сию книгу возьмет без спросу-
останется без носу", а на творении г-жи Гион красовалась целая "сентенция":
"Толъко прошу Читать Со вниманием и табак не курить, и если кто покурит, у
Того глаза уйдут в нос, в чем и подписуюсь своеручно Аверкий, сын
Чемоданов".
Шестидесятые годы были отмечены даже в самой глухой провинции громадным
наплывом новой, популярно-научной книги. Это было яркое знамение времени
"Натуральные знания" находились даже не в зачаточном состоянии, а прямо их
не существовало. Невежество доходило до смешного. Милейший Роман Родионыч
любил производить нам с Костей маленький экзамен.
- Коська, из чего делают стекло?
Мы уже знали ответ и в один голос отвечали:
- Из соломы, Роман Родионыч.
- Ишь, выучил у меня. Ну, а какой зверь хвостом пьет?
- Бобер, Роман Родионыч.
И мы и наш экзаменатор верили, что бобр пьет хвостом, и нам не казалось
это странным, да и другим тоже. Курьезов в этом роде было достаточно, и
кругом относительно "натуры" царило самое наивное невежество. Книг по
естествознанию не существовало, а обрывки знаний переходили от поколения к
поколению устным преданием.
Мне было лет пятнадцать, когда я встретился с новой книгой. От нашего
завода верстах в десяти были знаменитые платиновые прииски. Управителем,
или, по заводски, доверенным, поступил туда бывший студент Казанского
университета Николай Федорыч. Мы с Костей уже бродили с ружьями по соседним
горам, бывали на прииске, познакомились с новыми людьми и нашли здесь и
новую книгу, и микроскоп, и совершенно новые разговоры. В приисковой конторе
жил еще другой бывший студент Александр Алексеевич, который, главным
образом, и посвятил нас в новую веру. В конторе на полочке стояли
неизвестные нам книги даже по названию. Тут были и ботанические беседы
Шлейдена, и Молешот, и Фогт, и Ляйель, и много других знаменитых европейских
имен. Перед нашими глазами раскрывался совершенно новый мир, необъятный и
неудержимо манивший к себе светом настоящего знания и настоящей науки. Мы
были просто ошеломлены и не знали, за что взяться, а главное, - как взяться
"с самого начала", чтобы не вышло потом ошибки и не пришлось возвращаться к
прежнему.
Это была наивная и счастливая вера в ту науку, которая должна была
объяснить все и всему научить, а сама наука заключалась в тех новых книгах,
которые стояли на полочке в приисковой конторе. Имена прежних любимцев, как
Загоскин, Марлинский, Лажечников и др., сразу померкли и стушевались.
Выступали вперед другие требования, интересы и стремления.
Роман Родионыч не признавал этих новых книг, которые казались ему
подозрительными.
- Молешот... что такое Молешот? И имя-то какое-то собачье. Нет, брат,
нас не обманешь... Студенты, конечно, очень образованные и обходительные
люди, а все-таки занимаются сущими пустяками. Ты мне подавай настоящее,
самую суть, а не мошек да букашек.
И сейчас, когда я случайно встречаю где-нибудь у букиниста какую-нибудь
книгу издания шестидесятых годов, у меня является радостное чувство, точно
отыщешь хорошего старого знакомого.
Да, у книг своя судьба, как и у людей. "Что ни время, - сказал Гейне, -
то и птицы; что ни птицы - то и песни"...
1898 г.
^TВ. Г. КОРОЛЕНКО - МОЕ ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С ДИККЕНСОМ^U
П ервая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца
уже довольно бегло, был роман польского писателя Корженевского -
произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто
после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло
пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер.
Я следовал в этом за моим старшим братом.
Он был года на 2 l/2 старше меня. В детстве эта разница значительная, а
брат был в этом отношении честолюбив. Стремясь отгородиться всячески от
"детей", он присвоил себе разные привилегии. Во-первых, завел тросточку, с
которой расхаживал по улицам, размахивая ею особенным образом. Эта
привилегия была за ним признана. Старшие смеялись, но тросточки не отнимали.
Было несколько хуже, что он запасся также табаком и стал приучаться курить
тайком от родителей, но при нас, младших. Из этого, положим, ничего не
вышло: его тошнило, и табак он хранил больше из тщеславия. Но когда отец
как-то узнал об этом, то сначала очень рассердился, а потом решил: "Пусть
малый лучше читает книги". Брат получил "два злотых" (30 коп.) и подписался
на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице
бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за
плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому
времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, Тайны разных дворов и, кажется, уже
тогда знаменитый Рокамболь...
Брат и этому своему новому праву придал характер привилегии. Когда я
однажды попытался заглянуть в книгу, оставленную им на столе, он вырвал ее у
меня из рук и сказал:
- Пошел! Тебе еще рано читать романы.
После этого я лишь тайком, в его отсутствие, брал книги и, весь
настороже, глотал страницу за страницей.
Это было странное, пестрое и очень пряное чтение. Некогда было читать
сплошь, приходилось знакомиться с завязкой и потом следить за нею в
разбивку. И теперь многое из прочитанного тогда представляется мне, точно
пейзаж под плывущими туманами. Появляются, точно в прогалинах, ярко
светящиеся островки и исчезают... Д'Артаньян, выезжающий из маленького
городка на смешной кляче, фигуры его друзей мушкетеров, убийство королевы
Марго, некоторые злодейства иезуитов из Сю... Все эти образы появлялись и
исчезали, вспугнутые шагами брата, чтобы затем возникнуть уже в другом месте
(в следующем томе), без связи, в действии, без определившихся характеров.
Поединки, нападения, засады, любовные интриги, злодейства и неизбежное их
наказание. Порой мне приходилось расставаться с героем в самый критический
момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между тем роман еще не был
кончен и, значит, оставалось место для самых мучительных предположений. На
мои робкие вопросы - ожил ли герой и что сталось с его возлюбленной в то
время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди, - брат
отвечал с суровой важностью:
- Не трогай моих книг! Тебе еще рано читать романы.
И прятал книги в другое место.
Через некоторое время, однако, ему надоело бегать н библиотеку, и он
воспользовался еще одной привилегией своего возраста: стал посылать меня
менять ему книги...
Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего дома,
и книга была в моем распоряжении на всем этом пространстве. Я стал читать на
ходу..
Эта манера придавала самому процессу чтения характер своеобразный и,
так сказать, азартный. Сначала я не умел примениться как следует к уличному
движению рисковал попасть под извозчиков, натыкался на прохожих. До сих пор
помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и
широким лицом, который, когда я ткнулся в него, взял меня за воротник и с
насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с
какой-то подходящей сентенцией. Но со временем я отлично выучился лавировать
среди опасностей, издали замечая через обрез книги ноги встречных... Шел я
медленно, порой останавливаясь за углами, жадно следя за событиями, пока
подходил к книжному магазину. Тут я наскоро смотрел развязку и со вздохом
входил к Буткевичу. Конечно, пробелов оставалось много. Рыцари, разбойники,
защитники невинности, прекрасные дамы - все это каким-то вихрем, точно на
шабаше, мчалось в моей голове под грохот уличного движения и обрывалось
бессвязно, странно, загадочно, дразня, распаляя, но не удовлетворяя
воображение. Из всего "Кавалера de Maison rouge" {Красного дома (франц.). }
я помнил лишь то, как он, переодетый якобинцем, отсчитывает шагами плиты в
каком-то зале и в конце выходит из-под эшафота, на котором казнили
прекраснейшую из королев, с платком, обагренным ее кровью. К чему он
стремился и каким образом попал под эшафот, я не знал очень долго.
Думаю, что это чтение принесло мне много вреда, пролагая в голове
странные и ни с чем несообразные извилины приключений, затушевывая лица,
характеры, приучая к поверхностности...
Однажды я принес брату книгу, кажется, сброшюрованную из журнала, в
которой, перелистывая дорогой, я не мог привычным взглядом разыскать обычную
нить приключений. Характеристика какого-то высокого человека, сурового,
неприятного. Купец. У него контора, в которой "привыкли торговать кожами, но
никогда не вели дел с женскими сердцами"... Мимо! Что мне за дело до этого
неинтересного человека! Потом какой-то дядя Смоль ведет странные разговоры с
племянником в лавке морских принадлежностей. Вот наконец... старуха похищает
девочку, дочь купца. Но и тут все дело ограничивается тем, что нищенка
снимает с нее платье и заменяет лохмотьями. Она приходит домой, ее поят
тепленьким и укладывают в постель. Жалкое и неинтересное приключение, к
которому и я отнесся очень пренебрежительно: такие приключения бывают на
свете. Книга внушила мне решительное предубеждение, и я не пользовался
случаями, когда брат оставлял ее.
Но вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался, как
сумасшедший, и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого
стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтобы узнать, что же
такого смешного могло случиться с этим купцом, торговавшим кожами?
Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на
целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного:
струи диккенсовского юмора. Передо мной промелькнула фигурка маленького
Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком
вмесnj руки... Нет, все еще неинтересно... Тутc с его любовью к жилетам...
Дурак... Стоило ли описывать такого болвана?..
Но вот, перелистав смерть Павла (я не любил описания смертей вообще), я
вдруг остановил свой стремительный бег по страницам и застыл, точно
заколдованный:
- Завтра поутру, мисс Флой, папа уезжает...
- Вы знаете, Сусанна, куда он едет? - спросила Флоренса, опустив глаза
в землю".
Читатель, вероятно, помнит дальше: Флоренса тоскует о смерти брата.
Мистер Домби тоскует о сыне... Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал
в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома,
как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной
спальне и заливалась слезами. На часах башни пробило полночь...
Я не знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины -
вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на все, прочитанное
урывками до тех пор.
Я вдруг живо почувствовал и смерть незнакомого мальчика, и эту ночь, и
эту тоску одиночества и мрака, и уединение в этом месте, обвеянном грустью
недавней смерти... И тоскливое падение дождевых капель, и стон, и завывание
ветра, и болезненную дрожь чахоточных деревьев... И страшную тоску
одиночества бедной девочки и сурового отца. И ее любовь к этому сухому,
жесткому человеку, и его страшное равнодушие...
Дверь в кабинет отворена... не более, чем на ширину волоса, но все же
отворена... а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к
щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие
предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит.
Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом
небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась
руками за половинки притворенной двери и... вошла.
Мой брат зачем-то вернулся в комнату, и я едва успел выйти до его
прихода. Я остановился и ждал. Возьмет книгу? И я не узнаю сейчас, что будет
дальше. Что сделает этот суровый человек с бедной девочкой, которая идет
вымаливать у него капли отцовской любви. Оттолкнет? Нет, не может быть.
Сердце у меня билось болезненно и сильно. Да, не может быть. Нет на свете
таких жестоких людей. Наконец, ведь это же зависит от автора, и он не
решится оттолкнуть бедную девочку опять в одиночество этой жуткой и страшной
ночи... Я чувствовал страшную потребность, чтобы она встретила наконец
любовь и ласку. Было бы так хорошо... А если?
Брат выбежал в шапке, и вскоре вся его компания прошла по двору. Они
шли куда-то, вероятно надолго. Я кинулся опять в комнату и схватил книгу.
"... Ее отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок
бумаги... Пронзительный ветер завывал вокруг дома... Но ничего не слыхал
мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее,
чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось на нее,
суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий
отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение.
- Папа! Папа! Поговори со мной...
Он вздрогнул и быстро вскочил со стула.
- Что тебе надо? Зачем ты пришла сюда?.. Флоренса видела, он знал
зачем. Яркими буквами пламенела его мысль на диком лице... Жгучею стрелой
впилась она в отверженную грудь и вырвала из нес протяжный замирающий крик
страшного отчаяния.
Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы! Крик его дочери исчез и
замер в воздухе, но не исчезнет и не замрет в тайниках его души. Да
припомнит это мистер Домби в грядущие годы!.."
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим
криком девушки, и вспышкой гнева, и отчаяния самого автора... Зачем же,
зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать
иначе... Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он
только видит этот ужас и сам так же потрясен, как и я... И вот к замирающему
крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его
собственного сердца...
И я повторял за ним, с ненавистью и жаждой мщения: да, да, да! Он
припомнит, непременно, непременно припомнит это в грядущие годы...
Эта картина сразу осветила для меня, точно молния, все обрывки, так
безразлично мелькавшие при поверхностном чтении. Я с грустью вспомнил, что
пропустил столько времени... Теперь я решил использовать остальное: я жадно
читал еще часа два, уже не отрываясь до прихода брата... Познакомился с
милой Полли, кормилицей, ласкавшей бедную Флоренсу, с больным мальчиком,
спрашивавшим на берегу, о чем говорит море, с его ранней больной детской
мудростью... И даже влюбленный Тутс показался мне уже не таким болваном...
Чувствуя, что скоро вернется брат, я нервно глотал страницу за страницей,
знакомясь ближе с друзьями и врагами Флоренсы... И на заднем фоне все время
стояла фигура мистера Домби, уже значительная потому, что обреченная
ужасному наказанию. Завтра на дороге я прочту о том, как он наконец
"вспомнит в грядущие годы"... Вспомнит, но, конечно, будет поздно... Так и
надо!..
Брат ночью дочитывал роман, и я слышал опять, как он то хохотал, то в
порыве гнева ударял по столу кулаком...
<> 3 <>
Наутро он мне сказал:
- На вот снеси. Да смотри у меня: недолго.
- Слушай, - решился я спросить, - над чем ты так смеялся вчера?..
- Ты еще глуп и все равно не поймешь... Ты не знаешь, что такое юмор...
Впрочем, прочти вот тут... Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и дело
погружается в кладезь молчания...
И он опять захохотал заразительно и звонко.
- Ну, иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уже
мешигинер! {Мешигинер - сумасшедший} Притом же тебе еще рано читать романы.
Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я
записываю время...
Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо, что не
вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый
раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала...
Привычным шагом, но медленнее обыкновенного, от правился я вдоль улицы,
весь погруженный в чтение, но тем не менее искусно лавируя по привычке среди
встречных. Я останавливался на углах, садился на скамейки, где они были у
ворот, машинально поднимался и опять брел дальше, уткнувшись в книгу. Мне
уже трудно было по-прежнему следить только за действием по одной ниточке, не
оглядываясь по сторонам и не останавливаясь на второстепенных лицах. Все
стало необыкновенно интересно, каждое лицо зажило своею жизнью, каждое
движение, слово, жест врезывались в память. Я невольно захохотал, когда
мудрый капитан Бенсби, при посещении его корабля изящной Флоренсой,
спрашивает у капитан Тудля: "Товарищ, чего хотела бы хлебнуть эта дама;
Потом разыскал объяснение влюбленного Тутса, выпаливающего залпом:
"Здравствуйте, мисс Домби, здравствуйте. Как ваше здоровье, мисс Домби? Я
здоров, слава богу, мисс Домби, а как ваше здоровье?.."
После этого, как известно, юный джентльмен сделал веселую гримасу, но,
находя, что радоваться нечему, испустил глубокий вздох, а рассудив, что
печалиться не следовало, сделал опять веселую гримасу и наконец опустился в
кладезь молчания, на самое дно...
Я, как и брат, расхохотался над бедным Тутсом, обратив на себя внимание
прохожих. Оказалось, что провидение, руководству которого я вручал свои
беспечные шаги на довольно людных улицах, привело меня почти к концу пути.
Впереди виднелась Киевская улица, где была библиотека. А я в увлечении
отдельными сценами еще далеко не дошел до тех "грядущих годов", когда мистер
Домби должен вспомнить свою жестокость к дочери...
Вероятно, еще и теперь недалеко от Киевской улицы, в Житомире, стоит
церковь св. Пантелеймона (кажется, так). В то время между каким-то выступом
этой церкви и соседним домом было углубление вроде ниши. Увидя этот затишный
уголок, я зашел туда, прислонился к стене и ... время побежало над моей
головой... Я не замечал уже ни уличного грохота, ни тихого полета минут. Как
зачарованный, я глотал сцену за сценой, без надежды дочитать сплошь до конца
и не в силах оторваться. В церкви ударили к вечерне. Прохожие порой
останавливались и с удивлением смотрели на меня в моем убежище... Их фигуры
досадливыми неопределенными пятнами рисовались в поле моего зрения,
напоминая об улице. Молодые евреи - народ живой, юркий и насмешливый -
кидали иронические замечания и о чем-то назойливо спрашивали. Одни
проходили, другие останавливались... Кучка росла.
Один раз я вздрогнул. Мне показалось, что прошел брат торопливой
походкой и размахивая тросточкой... "Не может быть", - утешил я себя, но
все-таки стал быстрее перелистывать страницы... Вторая женитьба мистера
Домби... Гордая Эдифь... Она любит Флоренсу и презирает мистера Домби. Вот,
вот, сейчас начнется... Да вспомнит мистер Домби...
Но тут мое очарование было неожиданно прервано: брат, успевший сходить
в библиотеку и возвращавшийся оттуда в недоумении, не найдя меня, обратил
внимание на кучку еврейской молодежи, столпившейся около моего убежища. Еще
не зная предмета их любопытства, он протолкался сквозь них и... Брат был
вспыльчив и считал нарушенными свои привилегии. Поэтому он только вошел в
мой приют и схватил книгу. Инстинктивно я старался удержать ее, не выпуская
из рук и не отрывая глаз. Зрители шумно ликовали, оглашая улицу хохотом и
криками...
- Дурак! Сейчас закроют библиотеку, - крикнул брат и, выдернув книгу,
побежал по улице. Я в смущении и со стыдом последовал за ним, еще весь во
власти прочитанного, провожаемый гурьбой еврейских мальчишек. На последних,
торопливо переброшенных страницах передо мной мелькнула идиллическая
картина: Флоренса замужем. У нее мальчик и девочка, и какой-то седой старик
гуляет с детьми и смотрит на внучку с нежностью и печалью...
- Неужели... они помирились? - спросил я у брата, которого встретил на
обратном пути из библиотеки, довольного, что еще успел взять новый роман и,
значит, не остался без чтения в праздничный день. Он был отходчив и уже
только смеялся надо мной.
- Теперь ты уже окончательно мешигинер... Приобрел прочную
известность... Ты спрашиваешь: простила ли Флоренса? Да, да... Простила. У
Диккенса всегда кончается торжеством добродетели и примирением.
Диккенс... Детство неблагодарно: я не смотрел фамилию авторов книг,
которые доставляли мне удовольствие, но эта фамилия, такая
серебристо-звонкая и приятная, сразу запала мне в память...
Так вот, как я впервые, - можно сказать на ходу - познакомился с
Диккенсом...
23 января 1912 г.
^TНАЧАЛО XX ВЕКА^U
Л. Н. АНДРЕЕВ
И. А. БУНИН
А. М. РЕМИЗОВ
^TА. М. ГОРЬКИЙ - КОНОВАЛОВ^U
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну,
стал читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест
перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
- Про что это книжка?
Это были "Подлиповцы".
- Прочитай вслух, а?.. - попросил он
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе, и,
прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу
заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в
памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот
его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые
кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил
колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я
старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю
Сысойки и Пилы.
Наконец я устал и закрыл книгу.
- Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов. - Меньше половины...
- Всю вслух прочитаешь?
- Изволь.
- Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то
хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для
чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
- Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как
живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать...
А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это
как есть настоящие люди... всамделишные мужики... И совсем как живые и
голоса и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал
книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие,
замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной
быстротой и почти молча.
Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные
приказания и торопился, торопился...
К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.
Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными
глазами и молчал, упершись руками в колени...
- Хорошо? - спросил я.
Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом
заговорил:
- Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами
изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
Я рассказал, кто написал книгу.
- Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до
чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
- То есть как?
- Ну, например, дали ему награду или что там?
- А за что ему нужно дать награду? - спросил я.
- Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее
читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем...
Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и...
- И - что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
- Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их
поддерживать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не
произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал
вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
- Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он.
- Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове.
- Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не
считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в
свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место,
глубоко вздохнул.
- Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал
человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и...
умер он?
- Умер, - сказал я.
- Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и
говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила,
Сысойка, Апроська... И жалко тебе этих людей, хоть ты их никогда не видал и
они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят,
ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут
они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как
это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям...
Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал
губами.
- Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник
головой. "..."
"..."Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе
пить чай.
- Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов.
- Есть...
- Почитаешь мне?
- Ладно...
- Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и
половину - тебе!
- На что?
- Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть
две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь,
с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем!
Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы,
сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
- Хочешь про Стеньку Разина?
- Про Стеньку? Хорошо?
- Очень хорошо...
- Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала
талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему
бородатому слушателю.
- А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И,
когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему
не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
- Читай - ничего! Это я так...
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана
Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов
перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой
дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в
поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени
руками, он положил на них подбородок так, что борода закрыла ему ноги, и
смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных
бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он
удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его
голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то.
Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
- Читай, - тихо, но внушительно сказал он.
- Ты что?
- Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало
раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более
разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня -
какой-то горячий туман. И вот я дошел до того места, как поймали Стеньку.
- Поймали! - крикнул Коновалов.
Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе.
У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с
ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на
плечо и громко, торопливо заговорил:
- Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори!
Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат
Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три
столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей
силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего "без точки" духа
чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
- Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце,
и вместе с Коноваловым переживал Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он
навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело
над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой
для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову
свою тяжелую ладонь. "..."
"..." Весь этот день прошел у нас в странном тумане, мы все говорили о
Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два
Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня."..."
1897 г.
^TЛ.Н.АНДРЕЕВ - КНИГА^U
<> 1 <>
Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое,
непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра,
всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая
картина близкой смерти, что доктор подумал: "Однако!", а вслух сказал:
- Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким-нибудь
изнурительным трудом?
- Я писатель, - ответил больной и улыбнулся. - Скажите, это опасно?
Доктор приподнял плечо и развел руками.
- Опасно, как и всякая болезнь... Лет еще пятнадцать-двадцать
проживете. Вам этого хватит? - пошутил он и, с уважением к литературе, помог
больному надеть рубашку. Когда рубашка была надета, лицо писателя стало
слегка синеватым, и нельзя было понять, молод он или совсем уже старик. Губы
его продолжали улыбаться ласково и недоверчиво.
- Благодарю на добром слове, - сказал он.
Виновато отведя глаза от доктора, он долго искал глазами, куда положить
деньги за визит, и, наконец, нашел: на письменном столе, между чернильницей
и бочонком для ручек, было уютное, скромное местечко. И туда положил он
трехрублевую зелененькую бумажку, старую, выцветшую, взлохматившуюся
бумажку.
"Теперь их новых, кажется, не делают", - подумал доктор про зелененькую
бумажку и почему-то грустно покачал головой.
Через пять минут доктор выслушивал следующего, а писатель шел по улице,
щурился от весеннего солнца и думал: почему все рыжие люди весною ходят по
теневой стороне, а летом, когда жарко, по солнечной? Доктор тоже рыжий. Если
бы он сказал пять или десять лет, а то двадцать - значит, я умру скоро.
Немного страшно. Даже очень страшно, но...
Он заглянул к себе в сердце и счастливо улыбнулся.
Как светит солнце! Как будто оно молодое, и ему хочется смеяться и
сойти на землю.
<> 2 <>
Рукопись была толстая; листов в ней было много; по каждому листу шли
маленькие убористые строчки, и каждая из них была частицею души писателя.
Костлявою рукою он благоговейно перебирал страницы, и белый отсвет от бумаги
падал на его лицо, как сияние, а возле на коленях стояла жена, беззвучно
целовала другую костлявую и тонкую руку и плакала.
- Не плачь, родная, - просил он, - плакать не нужно, плакать не о чем.
- Твое сердце... И я останусь одна во всем мире. Одна, о боже!
Писатель погладил рукою склонившуюся к его коленям голову и сказал:
- Смотри.
Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами,
ломались и расплывались в ее глазах.
- Смотри! - повторил он. - Вот мое сердце. И оно навсегда останется с
тобою.
Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге,
что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а
не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелюбящие.
<> 3 <>
Книгу стали печатать Называлась она "В защиту обездоленных".
Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каждый набирал только свой
клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел никакого смысла.
Так, в слове "любовь" - "лю" осталось у одного, а "бовь" досталось другому,
но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают.
- Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафемский почерк! - сказал
один и, морщась от гнева и нетерпения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были
черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и
когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный
и мертвенный цвет.
Другой наборщик, тоже молодой - тут старых не было - вылавливал с
быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел:
Эх, судьба ли моя черная,
Ты как ноша мне чугунная.
Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и
бесхитростно печальный, как шоpox ветра в осенней листве. Остальные молчали,
кашляли и выплевывали темную слюну. Над каждым горела электрическая
лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисовывались
темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые
черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было
много, и пугливо прижималась к ним молчаливая тьма, полная скрытой энергии,
затаенного говора и силы.
<> 4 <>
Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен;
книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных
комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и
рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом
царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя.
Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил
с кем-то по телефону, шепотом выругался: "идиоты", и крикнул:
- Мишка! - и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым
и погрозил пальцем. - Тебе сколько раз кричать? Мерзавец!
Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился.
Ногой и рукой он выдвинул тяжелую связку книг, хотел поднять ее одною рукою
- но сразу не мог и кинул ее обратно на пол.
- Вот отнеси к Егору Ивановичу.
Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял.
- Живо! - крикнул господин. Мальчик поднял и понес.
<> 5 <>
На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где
снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он
шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще
идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и,
глядя на нее, заплакал.
- Ты чего плачешь? - спросил прохожий.
Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сердитый городовой с саблей
и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок.
- Что там? - спросил дежурный околоточный надзиратель, отрываясь от
бумаги, которую он составлял.
- Неподсильная ноша, ваше благородие, - ответил сердитый городовой и
ткнул Мишку вперед.
Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом
другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя
боком, сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов:
- Кто? Откуда? Звание? По какому делу?
И Мишка дал ряд ответов.
- Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал.
Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя
ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги.
- Ого! - сказал он с удовольствием. Оберточная бумага на краю
оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: "В защиту
обездоленных".
- Ну-ка, ты, - позвал он Мишку пальцем. - Прочти. Мишка моргнул глазами
и ответил:
- Я неграмотный.
Околоточный засмеялся.
- Ха-ха-ха!
Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже
засмеялся:
- Ха-ха-ха!
А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик.
"1901 г."
^TИ. А. БУНИН - ГРАММАТИКА ЛЮБВИ^U
Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.
Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шуринов имении которого он
проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми
гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого
мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный. Он все о чем-то
недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И,
убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и
бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию
бубенчиков.
Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная
дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых
ржей, простиравшихся насколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их
косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно.
Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что
лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно
серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою
скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой
сталью стертая подкова.
- К графу будем заезжать? - спросил малый, не оборачиваясь, когда
впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.
- А зачем? - сказал Ивлев.
Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода,
сумрачно ответил:
- Да чай пить...
- Не чай у тебя в голове, - сказал Ивлев. - Все лошадей жалеешь.
- Лошадь езды не боится, она корму боится, - ответил малый
наставительно.
Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло
линючих туч и уже накрапывало - эти скромные деньки всегда оканчиваются
окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна
молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и,
довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах
тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта,
вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги,
поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя
гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо
плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала
на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином.
Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она
курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои
тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на
любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика
Хвощинского, который, как знал Ивлев, еще с детства, всю жизнь был помешан
на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. "Ах, эта
легендарная Лушка! - заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего
признания. - Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил
сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал,
думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой".
"Да? - сказала графиня, не слушая. - Он умер нынешней зимой. И Писарев,
единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает,
что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому -
просто он был не теперешним чета..." Наконец, босая девка с необыкновенной
осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая
из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.
Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось
поднять верх, закрыться каляным, ссохщимся фартуком, сидеть согнувшись.
Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки,
под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в
надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с
запахом старого тарантаса... "Так вот оно что, Хвощинский умер, - думал
Ивлев. - Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище
таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или
просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?" По
рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в
уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка,
потом неожиданная смерть ее - и все пошло прахом: он затворился в доме, в
той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее
кровати - не только никуда не выезжал, и даже у себя в усадьбе не
показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному
влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит -
это Лушка насылает грозу, объявлена война - значит, так Лушка решила,
неурожай случился - не угодили мужики Лушке...
- Ты на Хвощинское, что ли, едешь? - крикнул Ивлев, высовываясь под
дождь.
- На Хвощинское, - невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с
обвисшего картуза которого уже текла вода. - На Писарев верх...
Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше.
Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой
колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых
грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то
возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов,
по буеракам в ольховых кустах и верболозах... Была чья-то маленькая пасека,
несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей
земляникой... Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и
давно высохший пруд - глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого
роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо...
А на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой
старый куст, то милое деревце, которое зовут "божьим деревом", - и вдруг
Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом...
- Говорят, что она тут утопилась-то, - неожиданно сказал малый.
- Ты про любовницу Хвощинского, что ли? - спросил Ивлев. - Это
неправда, она и не думала топиться.
- Нет, утопилась, - сказал малый. - Ну, только думается, он скорей
всего от бедности от своей сшел с ума, а не от ней...
И, помолчав, грубо прибавил:
- А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощино-то... Ишь как лошади-то
уморились!
- Сделай милость, - сказал Ивлев.
На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте
сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой
осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не
было кругом - только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на
весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи,
поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак,
черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей,
взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх
тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом
раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся
драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами
осиновых стволов...
За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли,
деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля.
Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон:
слева - почти черная, с голубыми просветами, справа - седая, грохочущая
непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров
над речной долиной, - мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые
розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и,
приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад
отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.
Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так
много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому
назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след
мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды
сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались
старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с
блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни
сада, ни построек - только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по
канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то
женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам
индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все
они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные
крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в
серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми
глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро,
как птичье яйцо.
Нужно было объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя,
Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку,
которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек,
густо покраснев, тотчас повел его в дом. "Так вот это и есть сын знаменитой
Лушки!" - подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто
оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина,
который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но
односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он
страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их
недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с
которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя
достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома,
он ввел Ивлева в большую переднюю.
- Тут вот и жил ваш батюшка? - спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.
- Да, да, тут, - поспешил ответить молодой человек. - То есть, конечно,
не тут... они ведь больше всего в спальне сидели... но, конечно, и тут
бывали...
- Да, я знаю, он ведь был болен, - сказал Ивлев.
Молодой человек вспыхнул.
- То есть чем болен? - сказал он, и в голосе его послышались более
мужественные ноты. - Это все сплетни, они умственно нисколько не были
больны... Они только все читали и никуда не выходили, вот и все... Да нет,
вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой
половине...
Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой
передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла
лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек.
Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял,
что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад
и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте
расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая
береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и
увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в
серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали
венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.
- Простите, пожалуйста, - начал было Ивлев, превозмогая стыд, - разве
ваш батюшка...
- Нет, это так, - пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. -
Они уже после ее смерти купили эти свечи... и даже обручальное кольцо всегда
носили...
Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки,
полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол
весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была
усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную
комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и
вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной
скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, - и Ивлев увидел каморку в
два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой - два
книжных шкапчика из карельской березы.
- Это и есть библиотека? - спросил Ивлев, подходя к одному из них.
И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему
растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.
Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые
переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: "Заклятое
урочище"... "Утренняя звезда и ночные демоны"... "Размышления о таинствах
мироздания"... "Чудесное путешествие в волшебный край"... "Новейший
сонник"... А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая
душа, что навсегда затворилась от мира в этой каморке и еще так недавно ушла
из нее... Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна?
"Есть бытие, - вспомнил Ивлев стихи Баратынского, - есть бытие, но именем
каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, меж них оно, и в человеке им с
безумием граничит разуменье..." Расчистило на западе, золото глядело оттуда
из-за красивых лиловагых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви,
любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую
человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью,
не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки...
Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы,
незаметно оглядывая и запоминая комнату.
- Вы курите? - спросил он молодого человека, стоявшего над ним.
Тот опять покраснел.
- Курю, - пробормотал он и попытался улыбнуться. То есть не то что
курю, скорее балуюсь... А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам...
И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к
подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари.
- А это что? - спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой
лежала только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник, и
стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от
времени.
- Это так... В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, - запнувшись,
но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек.
- Можно взглянуть?
- Пожалуйста... хотя оно ведь очень простое... вам не может быть
интересно...
И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких
голубых шариков, похожих на каменные. И такое волнение овладело им при
взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было
быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что
зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил
шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, прелестно
изданная почти сто лет тому назад "Грамматика любви, или Искусство любить и
быть взаимно любимым".
- Эту книжечку я, к сожалению, не могу продать, - с трудом проговорил
молодой человек. - Она очень дорогая... они даже под подушку ее себе
клали...
- Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? - сказал Ивлев.
- Пожалуйста, - прошептал молодой человек.
И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом,
Ивлев стал медленно перелистывать "Грамматику любви". Она вся делилась на
Маленькие главы: "О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о
нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платонической"...
Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций,
и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами.
"Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, - читал Ивлев. - Разум наш
противоречит сердцу и не убеждает оного. - Женщины никогда не бывают так
сильны, как когда они вооружаются слабостью. - Женщину мы обожаем за то, что
она владычествует над нашей мечтой идеальной. - Тщеславие выбирает, истинная
любовь не выбирает. - Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень;
первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца:
прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается
невольником любви навеки..." Затем шло "изъяснение языка цветов", и опять
кое-что было отмечено: "Дикий мак - печаль. Вересклед - твоя прелесть
запечатлена в моем сердце. Могильница - сладостные воспоминания. Печальный
гераний - меланхолия. Полынь - вечная горесть"... А на чистой страничке в
самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами
четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в "Грамматику любви",
и сказал с деланной усмешкой:
- Это они сами сочинили...
Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за
дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках
за полями, желто отсвечивала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не
спешил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая
давеча гнала по лопухам индюшек, - жена дьякона, что молодой Хвощинский
живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое
оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в
одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. "Вошла она
навсегда в мою жизнь!" - подумал он. И, вынув из кармана "Грамматику любви",
медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней
странице.
Тебе сердца любивших скажут:
"В преданьях сладостных живи!"
И внукам, правнукам покажут
Сию Грамматику Любви.
Москва. Февраль. 1915
^TКНИГА^U
Лежа на гумне в омете, долго читал - и вдруг возмутило. Опять с раннего
утра читаю, опять с книгою в руках! И так изо дня в день, с самого детства!
Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей никогда не
бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как
своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами
и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким,
Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь
разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного
существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?
Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики,
лошади, мухи, шмели, птицы, облака - все жило своей собственной, настоящей
жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения,
отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми
глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю - главное, чувствую что-то
необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое,
чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не
пишут как следует в книгах.
Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно,
празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака
и тучки, кое-где - особенно к югу - еще светлые, красивые, а к западу, за
деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет
далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.
По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом,
возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к
ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного
лба.
- На своей девочке куст жасмину посадил! - бодро говорит он. - Доброго
здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?
Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает
нечто самое непостижимое в мире.
В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно.
Одна она поет - не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя
ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, это
усадьба живет для ее флейтового пения?
"На своей девочке куст жасмину посадил". А разве девочка об этом знает'
Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об
этом кусте - для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет
казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.
"Все читаете, все книжки выдумываете". А зачем выдумывать? Зачем
героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь
показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что
прославлены! И вечная мука - вечно молчать, не говорить как раз о том, что
есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно
выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!
20 августа 1924
^TА.М.РЕМИЗОВ - КНИГА^U
Я не "библиофил" - и в том смысле, как это здесь понимается, я не раз
слышал среди русских, охотников до чтения: я не собираю книг, чтобы за
чтение брать деньги; и в настоящем значении, по Осоргину: мне совершенно не
важно, в скольких экземплярах издана книга, и чтобы непременно иметь номер
первый и, если можно, а, пожалуй, и желательно, единственный.
Книга - чтение, люблю читать, а самые отчаянные библиофилы, как
известно, только любуются и завидуют: всегда ведь найдется, имя его
произносится с ненавистью, у кого экземпляр первее. Книга - святыня,
исповедую "Вопрошания Кирика", нашу древнюю русскую память и завет, а
подлинный библиофил готов сжечь книгу, чтобы хранить у себя "бесспорно"
единственный экземпляр. Для меня книга - наука прежде всего, "источник
знания": не научит ли она меня уму-разуму? - ну, конечно, я не безразличен и
к ее "явлению": к буквам, строчкам и типографским находкам - буквенному
искусству. Для меня книга - и обстановка: только среди книг я нахожу себе
место, и в комнате без книг, как и посреди живой природы "под ветром", я
пропадаю - трудно сосредоточиться; правда, в саду я никогда и не пытался
писать, но в тюрьме - какие же там книги! или на кухне, под блестящими
глазами кастрюль на кухне, всякое бывало! и я прекрасно справлялся,
выходило: слова шли за мыслью и мысли бежали за словами; но должен сказать:
"положить душу за книгу!"... подумаю, но для библиофила - и думать нечего:
без книги библиофил как не существует и ради книги библиофил готов на все.
Начал я собирать с первой прочитанной, когда, не находя места от
переполнявших меня чувств - итог семилетия моей жизни, - я победил в себе
какой-то непонятный страх перед печатным словом, а затем и сам написал, как
пишется в книге, мой первый рассказ: "Убийца".
Первая книга, положившая основание нашему книжному собранию: "Рассказы"
Андрея Печерского, первое издание, в переплете и большой сохранности; книгу
купили на Сухаревке за двугривенный - цена корнет-а-пистона, погубившего
своим неожиданным вылетающим неприличным звуком мою музыкальную карьеру. И
это знаменательно: Андрей Печерский!
П. И. Мельников-Печерский, ученик Гоголя, не "оркестровый", как
Аксаков, Достоевский, Тургенев, Писемский, Щедрин, а "копиист", а между тем
от него я веду мое литературное родословие ("Посолонь"), считаю его своим
учителем при всем моем несозвучии с его искусственным "русским стилем", и
Андрей Белый (Б. Н. Бугаев), едва ли даже прочитавший "В лесах" и "На
горах", сам блестящий "копиист" Гоголя ("Серебряный голубь"), и, наконец,
Горький - в своем лучшем, что не может не остаться в русском слове: "Фома
Гордеев".
Второй книгой, тоже купленной на Сухаревке, оказался (ведь все
"случайно") Горбунов - за гривенник - цена турмана, из-за которого однажды
меня колотили - упустил! - смертным боем, норовя "под душку", и навсегда
вычеркнули из голубятников. И. И. Горбунов - и это тоже знаменательно!
Сцены Горбунова - репертуар нашего театра, я знал его наизусть, но
литературно он меня никак не тронул, оттолкнул: мне вообще чужда манера
"рассказчика"; у Горбунова она общая с "народным", прославившим Писемского
("Питерщик" и "Леший"); этот рассказчик всегда кого-то представляет и
"коверкает" (имитирует) - неловко слушать. От Горбунова пошел тот легко
усвояемый "русский стиль", который можно назвать "анекдотическим", любители
на такое всегда найдутся, но "русской" литературе ни тепло, ни холодно.
Все мои братья тянулись к книге. Я не знаю, в чем было больше
соревнования: в голубях, в бабках или в книгах. Как себя помню, помню книгу
в нашей бывшей красильне. И скоро всем стала известна наша книжная страсть,
и первый подарок на рождество: анненковский Пушкин в синем переплете от
тетки Капустиной и иллюстрированные "Вечера" и "Миргород" Гоголя - от
Найденовых.
Роскошного семитомного Пушкина страшно было тронуть - вот откуда
"библиофил"! - мы только, любуясь, смотрели на книги, ревниво следя, чтобы
кто-нибудь из нас не замусолил пальцами. К нашему счастью, брат, который
писал стихи и вел аккуратно дневник, достал "по случаю" однотомного Пушкина
и уж не расставался, читая вслух, и плакал над "Капитанской дочкой". Так мы
узнали Пушкина.
А Гоголь мне пришелся не по зубам: и то, что не по-"русски", чего-то не
привычно... тоже говорили, что очень смешно и страшно, но ничего смешного и
страшного я не почувствовал, а рисунки слепые - для моих глаз ничего не
вырисовывалось. Потом я понял, что Гоголя надо изучать; но как и в первое
чтение, так и теперь - зная наизусть, ничего смешного не нахожу и отзыв
Пушкина о смехаче Гоголе не понимаю, а что до страха - я беру лучшее, а
может быть, и единственное произведение Леонида Андреева "Вор" и спрашиваю
свое чувство: что страшнее, то ли, когда тебя ловят, преследуя по вагонам,
или во сне хватающая руками ведьма-панночка в "Вии"?
Всякую новую книгу, появлявшуюся у нас - источник один: голуби на
Трубе, книга на Сухаревке, а насчет денег "история умалчивает", ну,
спекуляция с голубям, тоже всякие "находки"... и книгу, и разрозненные
журналы мы регистрировали. Составлялся каталог нашей библиотеки, чем мы
очень гордились.
И когда здесь, в Париже, русская инфирмьерша Нина Александровна
Попович, появившаяся у нас по беде со жгучими "банками", оглядев наше
берлинское и парижское книжное собрание, объявила, что она тоже собирает и у
нее уже двести книг, я ее очень хорошо понял, ее чувство гордости
обладательницы таким, ни с чем не сравнимым сокровищем: книга. И когда
Шаповалов, рассыльный гастрономического магазина "Рами", тоже не сказал, а
объявил, и это очень важно: интонация! - что у него пятьсот книг, не считая
разрозненных журналов, я ему от всего сердца посочувствовал и пожелал
собрать тысячу, а разрозненные дополнить недостающими, чтобы хранить
комплекты.
И всякий раз меня радует, когда встречаю человека, который хоть
как-нибудь, боком тянется к книге. И как я могу себя чувствовать среди
спортсменов! И мое сиротство, не покидающее меня в домах с теесефом, но без
книг! Любви своей никому не навяжешь, знаю, но и свое сожаление, а часто
досаду тоже не вытравишь и не скроешь.
Никогда не забыть, как после России, где остались все наши книги, мы
очутились в Берлине среди голых стен, и какое это было счастье - "Мертвые
души", первая купленная книга за границей, положившая основание нашей бедной
библиотеке. Но и при всех бедовых случаях нашей жизни, и при бедствиях
общечеловеческих, мы никогда с ней не расстаемся, храня и разрозненные, и
перевозим с собой при перемене квартиры: так за эти годы пропутешествовали
наши тяжелые драгоценные ящики - с авеню Мозар на бульвар Порт-Рояль, с
Порт-Рояля в Булонь, и опять в Отэй, на рю Буало; очень это чувствительно,
но и неизбежно, как покупка лекарства.
А сколько раз слышали: "бросьте!" Это говорили те, "благожелатели",
которым всегда есть дело до другого, у них особенные вынюхивающие носы, и
которые всегда осуждают нас и особенно интересуются, сколько у нас комнат, и
они правы: книгам надо место, а стало быть, поселиться в норе никак
невозможно! А ведь именно "нора", по их убеждению, и есть наше место... и
они правы, скажу больше, нам место - и нора чересчур!
И сколько раз я слышал и слышу: "Почему вы не пишете?" И это говорили
благожелатели, но у которых язык не повернется сказать "бросьте ваши книги!"
Обыкновенно я или отмалчивался, или говорил невпопад, очень мне это надоело.
Но наконец, нашел формулу и уж не смущаясь и без раздражения повторяю
попугаем отнюдь не попугаям: "Не я не пишу, а меня не печатают". - "Как?
почему?" - "Нет места". И плакат, заготовленный для посетителей, чтобы на
стенку повесить, украшенный моими маленькими рисунками: "Не спрашивайте:
почему я не пишу?" - я бережно сложил и спрятал в архив, в отдел,
называемый: "День зарубежной русской культуры".
С каждым годом превращаюсь из "писателя" (я подразумеваю
профессиональное звание человека, реализующего свое ремесло) в пишущего, но
не печатающегося и не выпускающего своих книг, завитущатого "книгописца" и
иллюстратора - в Париже, городе художников, "самодельно" рисую картинки с
расчеркивающимися подписями в своих рукописных единственных экземплярах, -
для России попадаю в - "несуществующие", а для зарубежья, в большинстве
далекого от всякой литературы, в "бывшего"... вы меня поймете - ведь мы
существуем милостыней, подаянием или, говоря словами "Живых мощей": "А
добрые люди здесь есть тоже"... вы понимаете мое чувство: нет у меня никакой
возможности и даже не могу мечтать (стало быть, и с мечтой, как будто
независимой и наперекор прущей, можно расстаться - погасить или вырвать!),
да, я давно уже не мечтаю купить книгу.
Часами готов, и под дождем, - и терпеливо выстаиваю перед витринами
книжных магазинов, любуясь - и как понятно мне тогда: "библиофил" - его,
чуждая мне, читателю, природа: библиофил есть только ревнивый и страстный
обозреватель книги! Иногда же я решаюсь и, набравшись смелости, вхожу в
магазин. Приказчики все это хорошо понимают: присмотрелись, ведь такой, как
я, не один перебывает за день бесполезно - не спрашивают и отходят в
сторону... потом я ухожу, кивая и глазами так - и за все благодарен! - в
глаза, которые, щадя меня, не замечают.
Не однажды видел я, но раз особенно запомнилось: человек перед витриной
с деликатесами - и как стоял он и высматривал, всматриваясь до осязания, я
понял, что это голодный. А что если бы вдруг все это вкусное и
соблазнительное нагромождение взлетело бы на воздух? - да это голодный,
пожалуй, и не заметил бы, ведь все равно не для него оно заготовлено! а если
бы и спохватился, то непременно позлорадствовал бы, что так и надо, ну "что?
- съели?!" Я понимаю. Но какая разница: паштет с заливным, который до засоса
тянет к себе и никогда не попадет тебе в рот, или вот как я таращусь? И что
если снаряд упадет не в деликатесы, а в книги? Не могу без горечи читать о
пожарах библиотек и возмущаюсь, слыша о расхищении книжных сокровищ... и
пусть с витрин книжного магазина ни одна книга не попадет в мои руки - не
согласен!
Только из авторских подарков пополняется наше собрание. И я могу
похвалиться перед Шаповаловым, что у нас теперь куда больше тысячи и есть
старинные рукописи: четыре грамоты, один "столбец", шестьдесят семь
петровских рапортов (подарок С. Л. Полякова-Литовцева); и редкая грамматика
Ломоносова, по-немецки. Читаю я неторопливо: только глазами, как это
принято, не умею; навостря уши, я переговариваю строчки, разлагая слова.
Больше всего люблю сказки, потом исследования; люблю философию и историю, не
пропущу ни одного алдановского рассказа и, конечно, люблю "поэзию", но
больше там, где поменьше стихов. Равнодушен к "юмористике": просто мне
ничуть не смешно; не умею читать "театра" и всегда раздражаюсь от
проповедей: мне всегда казалось, что беспредметные рассуждения о
добродетелях пишутся людьми, которым нечего делать или у которых на
настоящее доброе дело не хватает ни воли, ни сердца, ни уменья - и вот
размазывают, и как будто не возразишь, а уши вянут. И редко за чтением не
рисую. Вы, наверно, слышали, есть такой нефрит из породы маридов: семиротый,
горбатый, с четырьмя прядями до самых пяток, руки-вилы, а ноги-копыта дикого
осла с когтями льва, а зовут его "Кашкаш". Видел его однажды Ала-ад-дин, и
мне он небезызвестен, ну как же пропустить, но нарисовать такую "симпатичную
личность"'
^TПРИМЕЧАНИЯ^U
Публикуя тексты, составитель ориентировался на первые издания
произведений авторов (часто - единственные), а в случае переиздания их в
советское время - на собрания сочинений или авторитетные сборники.
Примечания к текстам не претендуют на исчерпывающую полноту. Подробнее
комментируются тексты, имеющие лишь единственную публикацию в журналах,
альманахах и газетах. Комментарий преимущественно книговедческий:
раскрываются "книжные реалии", т. е. подлинные библиографические данные
упоминаемых книг, указываются предположительные "прототипы" книг.
Н. И. Новиков.
Отрывки
Впервые анонимно опубликовано в сатирическом журнале Н. И. Новикова
"Трутень" (1769, листы XXXV-XXXVI). Принадлежность этого произведения Н. И.
Новикову установлена Г. П. Макогоненко (см.: Новиков Н. И. Избр. соч. М.:
ГИХЛ, 1951). Печатается по указанному изданию.
Силен - в древнегреческой мифологии постоянный спутник Диониса, отец
сатиров. Здесь: пьяница.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ
Отрывок из главы "Торжок" печатается по тексту романа (Л.: Худож. лит.
(Ленингр. отд.), 1974).
... на скитание прошения - подать прошение.
Типографии у нас всем иметь дозволено... - "Радищев ссылается на "Указ
о вольных типографиях" 1783 г., разрешавший заводить типографии "яко прочие
фабрики и рукоделия".
... управа благочиния... - полицейское учреждение второй половины XVIII
в., осуществлявшее в то время и функции цензуры.
...наказ о новом уложении - имеется в виду "Наказ" Екатерины II
Комиссии по составлению нового уложения, учрежденной в 1767 г. и через год
распущенной.
БИБЛИОТЕКА ДЕВИЦ И МУЖЧИН
Печатается по тексту книги Н. И. Страхова "Карманная книжка для
приезжающих в Москву стариков и старушек, невест и женихов, молодых и
устарелых девушек, щеголей, вертопрахов, волокит, игроков и проч., или
Иносказательные для них наставления и советы" (М., 1791, ч. I, глава IX).
Николай Иванович Страхов (1768-?) - видный писатель-сатирик, переводчик и
журналист XVIII в.
Письмо Любоведа к Словохоту опубликовано как предисловие к книге В. С.
Березайского "Анекдоты древних пошехонцев" (Спб., 1798).
Одних сочинительских имен напечатана в Москве целая
книга...подразумевается биобиблиографический труд Н. И. Новикова "Опыт
исторического словаря о российских писателях", вышедший в 1772 г., однако не
в Москве, а в Петербурге.
Впервые опубликовано в "Вестнике Европы" (1802, январь) как письмо
читателя к издателю журнала. Печатается по тексту: Карамзин Н. М. Избр. соч.
М.; Л.: Худож. лит., т. 2, 1964.
...издавать журнал... в такое время... - Карамзин имеет в виду
либеральные веяния первых лет александровского царствования.
Фрерон Э. - К. (1719-1776) - французский писатель и критик.
"Милорд Георг" - популярный лубочный роман писателя XVIII в. Матвея
Комарова "Повесть о приключениях английского милорда Георга и
бранденбургской маркграфини Фредерики Луизы...", вышедший в Петербурге в
1772 г. и переиздававшийся до 1917 г. более 200 раз. Название романа стало
как бы символом рыночной литературы: ему посвящены известные строки Н.А.
Некрасова о "милорде глупом".
...что для кисти Вернетовой буря... - имеется в виду французский
художник-маринист.
О КНИЖНОЙ ТОРГОВЛЕ И ЛЮБВИ
Впервые - в журнале "Вестник Европы" (1802, Э9). Печатается по тексту
издания, указанного выше.
"Детское чтение" - первый детский журнал в России, издававшийся Н. И.
Новиковым в 1785-1789 гг. под названием "Детское чтение ДЛЯ сердца и
разума". В дальнейшем был переиздан.
Пренумерант - подписчик
"Мирамонд" - роман русского писателя Ф. А. Эмина (1735-1770)
"Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда" (Спб., 1763).
Коцебу А. Ф. (1761 -1819) - немецкий писатель, служивший одно время в
России и рьяно отстаивавший интересы царизма. В 1819 г. погиб от руки
студента Занда. Автор свыше 200 произведений; около 130 переведены на
русский язык в конце XVIII - начале XIX в. и пользовались огромной
популярностью в среде чиновничества и мелкопоместного дворянства вплоть до
30-х гг. XIX в. Анонимный автор журнала "Московский вестник" (1827, ч. 5, с.
483) считает его не "городским", а "степным".
Бывало, Коцебу слыл автором полезным
В столицах, а теперь в степях его чтецы,
И наша братия - помельче продавцы -
Развозят сволочь всю по деревням уездным.
"Персидские письма" - знаменитый философский роман Шарля Луи Монтескье,
вышедший впервые в Париже в 1721 г.
"Никанор, злосчастный дворянин" - анонимный роман XVIII в. Подлинное
название: "Несчастный Никанор, или Приключение жизни российского дворянина
Н." (Спб., 1775).
Грандисон - герой романа английского писателя С. Ричардсона
(1689-1761), одного из основоположников европейского сентиментализма,
"История Чарльза Грандисона". Роман опубликован в 1753 г. В России издан
впервые в 1793-1794 гг. под названием "Английские письма, или История
кавалера Грандисона".
Бишинг (точнее Бюшинг) А. Ф. (1724-1793) - немецкий географ.
Бомар-Вильмон де Бомар Ж. - К. (1731 -1807) - французский
путешественник и натуралист.
...новая планета Пиацци... - малая планета Церера, открытая итальянским
астрономом Джузеппе Пиацци в 1801 г., о чем оповестила своих читателей 28
марта 1801 г. газета "С. - Петербургские ведомости" (1728-1917).
ПИСЬМО ИЗ УЕЗДА К ИЗДАТЕЛЮ
Отрывок
Опубликовано в первом номере журнала "Вестник Европы" за 1808 г. в
связи с тем, что с этого года (в течение двух лет) Жуковский стал редактором
и издателем журнала, основанного Н. М. Карамзиным в 1802 г. Журнал выходил в
Москве до 1831 г.
"Московские ведомости" - газета, выходившая с 1756 по 1917 г.
Первоначально была основана как орган Московского университета.
...о чем гремят книгопродавцы в витийственных своих
прокламациях...подразумеваются рекламные книготорговые объявления.
Никольская улица в Москве - центр лубочной книжной торговли; здесь же
помещались позднее и все наиболее значительные лубочные издательства.
"Никольская продукция" стала символом рыночной книжной продукции,
приноровленной к крайне невзыскательному вкусу мещанского читателя.
Романы - в конце XVIII - начале XIX в. так обозначались по преимуществу
беллетристические произведения авантюрного или сказочно-развлекательного
жанров. Отсюда - те сатирические выпады и филиппики, которые обрушивали на
них писатели-просветители этого времени.
...в обществе мертвых друзей... - имеются в виду книги. Это сравнение
восходит, по-видимому, к "Сатирам" А. Д. Кантемира (1730-1740-е гг.), один
из героев которых, противник книг и чтения, говорит:
Что же пользы иному, когда я запруся
В чулан, для мертвых друзей - живущих лишуся...
РАЗНОСЧИК КНИГ И СОЧИНИТЕЛЬ РАЗНОСЧИЦА КАЛЕНДАРЕЙ И ЖУРНАЛОВ
Сценки опубликованы в Э 1 и 12 журнала "Волшебный фонарь, или Зрелище
С. - Петербургских расхожих продавцов, мастеров и других простонародных
промышленников...", выходившего в течение 1817 г. Предполагаемый автор -
журналист П. И. Петров. Сценки-диалоги рисуют кучеров, купцов, торговцев и
другой "мелкий петербургский люд". Издание выходило параллельно на русском,
французском и немецком языках, иллюстрировано литографиями, раскрашенными от
руки.
...Брюсов календарь... - один из первых русских печатных календарей,
авторство которого приписывается сподвижнику Петра 1 фельдмаршалу Якову
Вилимовичу Брюсу (1670-1739). Впервые напечатан в Москве в 1709 г. "тщанием"
Василия Киприянова и "надзиранием" Якова Брюса. Календарь пользовался
необыкновенным успехом и неоднократно переиздавался в XVIII-XIX вв.
"Инвалид" - газета "Русский инвалид, или Военные ведомости", выходившая
в Петербурге с 1813 по 1917 г.
"Сын Отечества" - исторический и политический журнал, основанный Н. И.
Гречем. Выходил в Москве в 1812-1844 и в 1847 - 1852 гг.
П. Л. ЯКОВЛЕВ. КНИЖНАЯ ЛАВКА
Опубликовано в сборнике очерков П. Л. Яковлева "Чувствительное
путешествие по Невскому проспекту" (Спб., 1828). Павел Лукьянович Яковлев
(1789-1835) - плодовитый фельетонист и очеркист, брат Михаила
Яковлева-товарища А. С. Пушкина по Царскосельскому лицею. Известен был как
талантливый пародист и карикатурист (см.: Медведева И. Павел Лукьянович
Яковлев и его альбом. - Звенья. М.; Л., 1936, т. VI, с. 101 - 133; Кубасов
И. Павел Лукьянович Яковлев. - Рус. старина, 1903, Э 6, с. 628-642; Э 7, с.
195-214). Почти все книги Яковлева вышли анонимно.
Journal des debats - одна из крупнейших французских газет, основанная в
1789 и прекратившая свое существование в 1944 г.
...вариации Цихры... - имеются в виду, очевидно, "Русские песни с
вариациями для гитары" выдающегося русского гитариста и педагога Андрея
Осиповича Сихры (1773-1850).
...магазин Пеца... - известный музыкальный магазин в Петербурге.
Роде (правильнее Род) Жак (1777-1830) - французский скрипач, педагог и
композитор.
Филд Д. (1782-1837) - ирландский пианист и композитор, с 1802 г. жил в
России, преподавал музыку в Петербурге и Москве.
...описание Петербурга... - известен ряд таких описаний. Возможно,
имеется в виду "Новейший путеводитель по С. - Петербургу с историческими
указаниями, изданный Ф. Шредером" (Спб., 1820).
Библиотека... - подразумевается Императорская публичная библиотека
(ныне Гос. Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина), расположенная
на углу Невского проспекта и Садовой улицы.
...Плавильщиков поместит меня в каталог русских писателей... - в 1820
г. вышла "Роспись российским книгам для чтения из библиотеки В.
Плавилыцикова, систематическим порядком расположенная", составленная видным
библиографом В. Г. Анастасевичем.
ЖИЗНЬ К. А. ХАБАРОВА, ПИСАННАЯ ИМ САМИМ
Отрывок
Под таким названием книга вышла анонимно в Москве в 1828 г. Написана
она от лица некоего мифического "отставного корректора и типографа"
Клементия Хабарова, умершего в 1801 г. и завещавшего издать свою рукопись
спустя 25 лет после его смерти. Кроме пародийной автобиографии Хабарова, в
книге помещен вымышленный портрет сочинителя и "Рассуждение о русской
азбуке", приписанное К. А. Хабарову. Несмотря на пародийный стиль, в книге
Яковлева много реальных бытовых подробностей из жизни типографов и
книготорговцев первой четверти XIX в. Об этой книге Яковлева рассказывает О.
Г. Ласунский ("Власть книги", 2-е изд. М., 1980, с. 138-145).
Отрывки
Печатается по тексту: Пушкин А. С. Полное собр. соч. в 10-ти т. М.; Л.,
1949, т. 6.
Кларисса и Ловлас-герои романа С. Ричардсона "Кларисса", изданного
впервые в 1747-1748 гг.
Адольф-герой одноименного романа французского писателя Бенжамена
Констана (1767-1830). Роман впервые издан в 1815 г.
Отрывок
Печатается по тексту указанного выше издания.
Кребильон - точнее Кребийон К. П. (1707-1774) - французский писатель,
автор ряда романов и новелл.
Автору Юрия Милославского - писателю М. Н. Загоскину (1789- 1852).
Исторический роман "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году" впервые
вышел в 1829 г.
Отрывок
Печатается по тексту указанного выше издания.
"Новейший письмовник" Курганова - популярнейшая книга второй половины
XVIII в., составлена ученым и писателем Н. Г. Кургановым (1725-1796),
выдержала множество изданий. Полное название: "Письмовник, содержащий в себе
науку российского языка со многим присовокуплением разного учебного и
полезно-забавного вещесловия. С присовокуплением книги: Неустрашимость духа,
геройские подвиги и примерные анекдоты русских". Первое издание вышло в С. -
Петербурге в 1769 г. под заглавием "Российская универсальная грамматика, или
Всеобщее письмословие".
Впервые - в альманахе "Урания. Карманная книжка на 1826 год для
любительниц и любителей русской словесности". В легенде Одоевского явственно
слышны отзвуки древнеиндийской мифологии в очень вольгой интерпретации
автора.
Верстовский А. Н. (1799-1862) - известный русский композитор, близкий
друг В. Ф. Одоевского.
Верея - воротный столб; здесь - от звучания открываемых серебряных
ворот.
OPERE DEL CAVALIERE GIAMBATISTA PIRANESI
Печатается по тексту: Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М., 1959.
Впервые рассказ опубликован в альманахе "Северные цветы на 1832 год",
изданном по инициативе А. С. Пушкина и посвященном памяти А. А. Дельвига,
редактировавшего альманах с 1825 по 1831 г. В 1844 г. Одоевский включил этот
рассказ в роман "Русские ночи" - "Ночь третья (рукопись)" - в несколько
переработанном виде. В. Г. Белинский нашел в этом рассказе "...глубокое
миросозерцание и благородный юмор" (Полн. собр. соч., т. 5, с. 65).
Фантастический образ героя рассказа имеет реальную основу: Пиранези
Джамбатиста (Джованни Баттиста) (17201778) - итальянский график, создал
художественные сюиты на архитектурные темы.
Жанлис С. Ф. (1746-1830) - французская писательница, автор
многочисленных сентиментальных романов. В России в первой четверти XIX в.
вышло много ее романов, чрезвычайно популярных среди поместного дворянства.
Эльзевир-семья знаменитых нидерландских издателей XVI -
XVII вв.; "эльзевиры" - книги, выпущенные этой фирмой, - высоко ценимы
учеными и знатоками-библиофилами.
Амбодик-Максимович Н. М. (1744-1812) - профессор медицины, автор книг
на медицинские темы, популярных в России в конце
XVIII - начале XIX в. Указанная Одоевским книга впервые вышла в
Петербурге в 1784 г.
"Боната Сокровищница"... - неточное название справочной медицинской
книги Теофилуса Бонетуса "Полиат, или Медицинский практический словарь",
изданной в Женеве, в 1691 г.
Алъды-семья итальянских типографов и издателей XV-XVI вв., создавших
свой, оригинальный тип книги. Наиболее известен основатель фирмы Альд Пий
Мануций, издававший греческих и римских классиков в точных переводах.
"Альды", или "альдины" - издания этой фирмы, ценимые коллекционерами.
Каратыгин В. А. (1802-1853) - знаменитый русский актер.
"Жизнь игрока" - мелодрама французского драматурга В. Дкжанжа, в
которой Каратыгин имел огромный успех.
Вечный жид - символ вечного скитальца, возникший на основе легенды об
Агасфере, обреченном на вечную жизнь и скитания.
Отрывки
Утопический роман Одоевского был опубликован при жизни автора лишь
частично. Отрывки печатаются по тексту указанного выше издания. Особенно
интересны и в наше время рассуждения Одоевского о книге будущего.
Нехао (или Нехо) - египетский фараон (VII век до н. э.).
Дарий I-царь Персии в 521-486 гг. до н. э.
Псамметих - имя египетского фараона, сына Нехо.
Солон - афинский законодатель (VII-VI вв. до н. э.).
Камер-обскура - название первых фотографических аппаратов. "Петрополь с
башнями дречал"... - из поэмы Г. Р. Державина "Видение мурзы".
РЕЧЬ, СКАЗАННАЯ ПРИ ОТКРЫТИИ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ ДЛЯ ЧТЕНИЯ 6 ДЕКАБРЯ
1837 ГОДА
Первоначально опубликована отдельным оттиском в Вятке в 1837 г., когда
А. И. Герцен находился в ссылке. Печатается по тексту: Герцен А. И. Собр.
соч. в 30-ти т. М., 1954, т. 1. Позднее, в заметке "Личное объяснение",
опубликованной в "Колоколе", Герцен указал, что "Речь..." правил вятский
губернатор, внеся в нее ряд верноподданнически звучащих мест. Вторая часть
речи Герцена, написанная с афористическим блеском, ярко выражает
просветительское мировоззрение молодого Герцена и стала уже хрестоматийной.
ЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА
Отрывок
Первое художественное произведение А. И. Герцена. Впервые - в
"Отечественных записках" (1840, Э 12) за подписью "Искандер". Печатается по
изданию, указанному выше. "Записки" перекликаются с первыми главами "Былого
и дум", в которых широко представлен круг чтения А. И. Герцена и его
современников в детские и юношеские годы.
"Лолотта и Фанфан", "Алексис, или Домик в лесу" - сентиментальные
романы французского писателя Ф. Г. Дюкре-Дюмениля (1761-1819); они
неоднократно издавались в России в первой четверти XIX в. и были непременной
принадлежностью каждой помещичьей библиотеки.
"Россиада" (Россияда) - поэма М. М. Хераскова, вышедшая в свет в 1779
г.
"Российский феатр, или Полное собрание всех российских феатралъных
сочинений" - сборники, издававшиеся в Петербурге Академией наук в 1786-1794
гг. Всего было издано 43 части. В 1793 г. сборник подвергся гонениям за
напечатание известной тираноборческой трагедии Я. Б. Княжнина "Вадим
Новгородский" и вскоре прекратил существование.
Аомонд Ш. Ф. (1727-1794) - автор многих педагогических сочинений,
издававшихся во Франции. На русском языке была издана "Грамматика
французская. Новейший перевод, с дополнением нужных правил для юношества..."
Лафонтен А. (1758-1831) - немецкий писатель, автор многочисленных
сентиментальных романов.
Занд К. Л. (1695-1720) - см. примечание к статье Н. М. Карамзина.
Бургард - герой романа А. Лафонтена "Чудак".
Алкивиад (ок. 450-404 до н. э.) - известный политический деятель в
древних Афинах.
Ринальдо Ринальдини - герой одноименного романа немецкого писателя К.
А. Вульпиуса (1762-1827), "благородный разбойник".
...готовых за билет час целый толковать... - домашним учителям
выдавались "билеты", по которым они получали плату.
...прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким... - русский географ
Т. А. Каменецкий издал книгу И. А. Гейма "Краткое всеобщее землеописание по
новому разделению... в пользу детей, начинающих учиться географии".
...в Шрекке... - т. е. в книге немецкого историка И. М. Шрекка
(1733-1808) "Древняя и новая всеобщая история. Для обучения юношества".
Квинтилиан Марк Фабий (ок. 35 - ок. 95) - древнеримский оратор.
"Образцовые сочинения" - имеются в виду сборники "Собрание образцовых
русских сочинений и переводов в стихах и прозе", выходившие в Петербурге в
1816-1817 гг.
Муравьев М. Н. (1757-1807) - писатель-сентименталист.
Капнист В. В. (1758-1823) - русский поэт и сатирик.
"Путешествие Коробейникова к святым местам" - точнее: "Хождение по
святым местам Трифона Коробейникова", повесть XVI в.
"Плоды чувствований" князя Шаликова... - сборник стихов
поэта-сентименталиста П. И. Шаликова (1768-1852).
"Телеграф" - журнал "Московский телеграф", издававшийся Н. А. Полевым в
1825-1834 гг.
Козлов И. И. (1779-1840) - поэт и переводчик.
Батте Ш. (1713-1780) - французский теоретик классицизма.
Лагарп Ж. Ф. (1739-1803) - французский литературный критик.
Буало Н. (1636-1711) - французский поэт и теоретик поэзии, автор
знаменитой книги "Поэтическое искусство" (1674).
Впервые - в журнале "Москвитянин" (1843, ч. VI). Николай Дмитриевич
Иванчин-Писарев (1795-1849) - поэт и публицист.
Фенелоп Ф. (1G51 - 1715) - французский писатель, автор многих
сочинений, в том числе философско-утопического романа "Телемак",
переделанного В. К. Тредиаковским в поэму "Тилемахида".
...большие на нижних, малые на верхних полках... - псевдобиблиофилы, о
которых говорит автор, подражают большим дворцовым библиотекам. Так,
очередной фаворит Екатерины II И. Н. Корсаков, получивший в дар от
императрицы большое собрание книг, на вопрос книгопродавца Вейтбрехта -
"какие ему желательно иметь книги" - надменно ответил: "Это ваше дело, а мне
все равно. Ставьте только большие книги на нижние полки, а маленькие - на
верхние. Словом, сделайте так, как это сделано у императрицы" (Карнович Е.
П. Замечательные богатства частных лиц в России. Экономическо-историческое
исследование. Спб., 1874, с. 67.Сообщено И. Ф. Мартыновым).
Дмитриев И. И. (1760-1837) - поэт и баснописец.
Шатобриап Ф. Р. (1768-1848) - французский писатель.
Герцогиня Абрантес-Лаура Жюно, герцогиня д'Абрантес (1784-1838) -
французская писательница, автор множества романов.
Очерк вошел в альманах "Вчера и сегодня". Литературный сборник,
составленный гр. В. А. Соллогубом, изданный А. Смирдиным. 4.1. Спб., 1845.
Ефебовский Павел Васильевич (1809-1845) - очеркист и переводчик. В конце
очерка - примечание издателя: "В то время, как эта статья печаталась, автор
ее скончался (в ночь на 1 января, на 36 году от рождения). Имя его только в
первый раз является здесь в печати, хотя уже несколько повестей и других
литературных статей его помещено в разных журналах... Под этими статьями он
подписывал или вымышленное имя Адам фон Женихсберг, или начальные буквы
своей фамилии, или вовсе ничего не подписывал..."
...каталог Смирдина... - "Роспись российским книгам для чтения из
библиотеки Александра Смирдина", вышедшая в Петербурге в 1828 г. Позже
Смирдин выпустил четыре "Прибавления" к ней. Это важнейший источник сведений
о русской книге XVIII - первой половины XIX в.
...эвр де мосье де Вольтер... - сочинения господина Вольтера.
...Гетес земтлихе верке... - собрание сочинений Гете (калька с
французского и немецкого языков).
...неутральное положение бороды букиниста... - нейтральное.
"Он и она" - роман второстепенного писателя М. Воскресенского (М.,
1836).
"Леонид" - имеются в виду стихотворный рассказ И. П-ва "Леонид, или
Ночная лавка" (М., 1840) или анонимное сочинение под названием "Леонид, или
Некоторые черты из жизни Наполеона" (Спб., 1832).
"Студент и княжна" - историческая повесть Р. Ф. Зотова "Студент и
княжна, или Возвращение Наполеона с острова Эльбы" (Спб., 1838).
"Учительская дочка" - возможно, имеется в виду анонимный роман
"Учительская внучка, или Почему знать, чего не знаешь. Русский, только не
исторический и не нравственно-сатирический роман" (М., 1836).
..."Сочинения дворянина Кукареку"... - имеются в виду сборники
"Сплетни. Переписка жителя луны с жителем земли. Издаваемые дворянином
Кукарику" (Спб., 1842). Автор - журналист П. А. Машков. III Отделение
уведомило Николая I о "неприличии" некоторых статей, помещенных в сборниках.
Сборник был запрещен, а цензору, дозволившему его, был объявлен выговор
(см.: Добровольский Л. М. Запрещенная книга в России. 1825-1904. М., 1962,
с. 38).
"Путешествие по России в двадцати губерниях" - очевидно, "Путевые
записки по России в 20-ти губерниях. Сост. Михаил Жданов" (Спб., 1843).
"Путешествия на Луну" - фантастическая повесть Семена Дьячкова
"Путешествие на Луну в чудной машине, с описанием тамошних стран, обычаев и
разных редкостей. Забавный вымысел" (М., 1844).
"Путешествие по Невскому проспекту" - см. выше отрывок из книги П. Л.
Яковлева "Чувствительное путешествие по Невскому проспекту".
"Mysteres de Paris" - роман французского писателя Эжена Сю (1804-1857)
"Парижские тайны", получивший потом большое распространение в русском
переводе.
Пятое явление из раннего водевиля Н. А. Некрасова печатается по
изданию: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. М., ГИХЛ, 1950, т. 4. При
жизни автора водевиль не печатался. Впервые опубликован в Полном собрании
сочинений Н. А. Некрасова под ред. В. Е. Евгеньева-Максимова и К. И.
Чуковского (М.; Л., 1930, т. 3).
Литовский замок - полицейская тюрьма в Петербурге.
Печатается по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т.
М., 1972, т. 1. Впервые - в "Петербургском сборнике", изданном Н. А.
Некрасовым в 1846 г. 273
...полное собрание сочинений Пушкина, в последнем издании... - первое
посмертное собрание сочинений (в 11-ти т.) вышло в Петербурге в 1838-1841
гг.
СТАРЫЕ КНИГИ. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СТАРОЙ РУССКОЙ БИБЛИОТЕКЕ
Очерк выдающегося революционера-демократа и поэта Михаила Ларионовича
Михайлова (1829-1865) впервые был опубликован и журнале "Библиотека для
чтения" (1854, Э 2). Печатается по тексту: Михайлов М. Л. Соч. М., 1958, т.
3. М. Л. Михайлов, тесно связанный с библиофильским движением своего
времени, близкий друг крупнейших библиографов и библиофилов, впервые в
русской литературе обратился к жанру популярных очерков о книге и книжности.
Кроме публикуемого очерка, Михайлов напечатал в "Библиотеке для чтения" еще
два: в одном из них он познакомил русских читателей с историей
книгопечатания в Западной Европе и в России, в другом - с интереснейшей
русской книгой XVIII в. об Иване - Гостином сыне (см. Э 5 и 9 журнала за
1854 г.). М. Л. Михайлов, судя по его переписке, намеревался продолжить
публикацию очерков, но выполнить это ему не пришлось. Библиофильская и
библиографическая деятельность М. Л. Михайлова освещена в работах: Равич Л.
М. М. Л. Михайлов и его место в истории русской библиографии 50-60-х годов
XIX в. - Сов. библиография, 1969, Э 2, с. 50-67; Ласунский О. Г. Путешествие
по старой библиотеке: Из истории русского библиофильства. - Альманах
библиофила. М., 1973, вып. 1, с. 168-178; Ласунский О. Г. Власть книги. 2-е
изд. М., 1980, с. 146-159.
Нодье Шарль (1780-1844) - французский писатель, автор ряда произведений
о библиофилах. Частично переведены на русский язык и изданы (см., например,
Альманах библиофила. Л., 1929 и "Корабли мысли". М., 1980). Эпиграф - из
книги Нодье "Melanges tires d'une petite bibliotheque" ("Литературная смесь,
извлеченная из одной маленькой библиотеки"). Париж, 1825.
Лабрюйер Ж. (1645-1696) - французский писатель.
Пенъо Э. - Г. (1767 -1849) - один из виднейших французских
библиографов.
Сопиков В. С. (1765-1818) - крупнейший русский библиограф, автор
знаменитого "Опыта российской библиографии" (Ч. 1 - 5. Спб., 1813-1821), в
котором впервые воплощена в жизнь идея репертуара русской книги.
Рашелъ - сценическое имя Элизы Феликс (1821-1858) - известная
французская трагическая актриса, гастролировавшая в Петербурге.
Донон, Дюссо... - названия модных петербургских ресторанов (по именам
их владельцев).
Beatus ille... - начало стихотворения римского поэта Горация.
"Семейство Холмских" - роман Д. Н. Бегичева (1786-1855).
Измайлов А. Е. (1779-1831) - баснописец и романист. Упоминаемая повесть
вышла в 1799-1801 гг.
Захарьин П. М. (1750-1800) - писатель. Повесть "Арфаксад" вышла впервые
в Москве в 1795 г.
Чулков М. Д. (1743-1792) - писатель, журналист. Бытовой
нравоописательный роман "Пригожая повариха" впервые был опубликован в 1770
г. "Домашний лечебник" - точнее "Сельский лечебник, или Словарь врачевания
болезней, бываемых в роде человеческом, также в роде скотском, конском и
птиц домашних" (М., 1789-1805. 7 выпусков).
Ростопчин Ф. В. (1763-1826) - политический деятель.
"Таинственный монах" - историческая повесть Р. М. Зотова (1795 - 1871).
Барбье А. - А. (1765-1825) - известный французский библиограф. В очерке
цитируется его статья "Bibliographic" ("Библиография") в "L'Encyclopedie
moderne" ("Современной энциклопедии"). Париж, 1824- 1833, т. 4.
Даламберт-Д'Аламбер Ж. (1717-1783) - один из крупнейших французских
просветителей XVIII в.
Галль Ф. И. (1758-1828) - австрийский врач.
Полидор Вергилий Урбинский (1470-1555) - итальянский ученый. Его
своеобразный энциклопедический свод "Осмь книг о изобретателех вещей" издан
в Петербурге в 1720 г., был очень популярен среди русских читателей XVIII в.
Ныне - библиографическая редкость.
Авл Геллий - римский писатель (II в. н. э.).
Юлий Павл - римский юрист (II в. н. э.).
Фабий Пиктор - римский историк (II в. н. э.).
Шевилье А. (1636-1700) - французский ученый-библиограф.
Мерула Г. - итальянский ученый XV в.
Фернус М. - итальянский историк (ум. в 1513 г.).
Пико делла Мирандола Д. (1463-1494) - итальянский ученый.
Беллармино Р. (1542-1621) - итальянский богослов.
Сочинение Ф. Гарция... - "Обзор учения св. Фомы" (XVI в.).
Лэ Э. (1602-1671) - английский богослов.
"Комментарии" Стефана Долета - возможно: "Комментарий к латинскому
языку" французского ученого Этьенна Доле (1509-1546).
Скалигериана - книги французского ученого Ж. - Ж. Скалигера
(1540-1609), в которых опубликованы его беседы.
Кардан (точнее Кардано) Д. (1501 или 1506-1576) - итальянский ученый.
275
Васкосан М. (1500-1576) - французский типограф.
Будей Г. (1467-1540) - французский ученый, автор книг по нумизматике.
Малерб Ф. (1555-1628) - французский поэт.
Дю-Перрье (1588-1667) - французский юрист.
В альманахе, где была впервые напечатана эта баллада... - в альманахе
"Северные цветы на 1825 год". В современных изданиях эта опечатка все-таки
исправлена.
Лаланн Л. (1815-1898) - французский библиограф, автор книги
"Библиографические курьезы" (Париж, 1845), из которой Михайлов и заимствует
факты.
Эразмовы разговоры... - "Разговоры дружеские Эразма Роттердамского",
изданы в 1559 г., переведены в России в 1716 г. (Петербург).
...были изобретены Петром Великим в 1704 г.... - реформа азбуки и
шрифта (появление так называемого "гражданского шрифта") относится к 1708 г.
Поликарпов Ф. П. - деятель петровской эпохи, директор типографии в
Москве.
Варениева генеральная география... - книга английского ученого Б.
Варенуса (Амстердам, 1650).
...Кто волну изобрел и начал прядение волны - т. е. кто первым начал
прясть шерсть.
Брение - глина.
Овен Д. (1566-1622) - английский поэт.
Пизистрат - афинский тиран (VI в. до н. э.).
Селевк I Пиктатор (начало III в. до н. э.) - сирийский правитель.
Страбон (ок. 63 до н. э. - 20 н. э.) - греческий географ и историк.
...философы сократовы, эраст и корикс... - ученики греческого философа
Сократа.
Феофраст (Теофраст) (372 - 287 до н. э.) - греческий философ.
...асинии и полии... - Азиний Поллион (75 до н. э. - 4 н. э.) - римский
поэт и государственный деятель.
Речь посполитая - здесь: республика.
Федерик Фелтрии - герцог Урбинский Федериго Монтефельтро (ок.
1410-1482).
Гвидо князь - герцог Урбинский Гвидо Убальдо (1472-1508).
Могунция - город Майнц, родина книгопечатания в Западной Европе.
Конрад Свенгейм - типограф XV в., основатель типографии в Италии.
Иенсон Николай - выдающийся типограф XV в., основавший типографию в
Венеции.
Очерк опубликован в политической и литературной газете "Неделя" (1868,
Э 1, с. 48-49). Николай Александрович Лейкин (1841 - 1906) -
писатель-юморист и сатирик, редактор журнала "Осколки" (привлек к участию в
нем молодого А. П. Чехова). Прекрасно знал быт Петербурга, в том числе и мир
букинистов-разносчиков. Оставил о них интереснейшие "Мои воспоминания" (Ист.
вестник, 1906, Э 2).
...франты в ильках - т. е. в шубах из меха ильки, американского пушного
зверька из семейства куниц.
Поль де Кок Шарль (1793-1871) - плодовитый французский писатель, автор
многочисленных романов, чрезвычайно популярных в России, особенно в 40-60-е
гг. Многие современники отзывались о них как о самом низкопробном чтиве, но
не вполне, впрочем, справедливо. Так, В. Г. Белинский считал его
"талантливым рассказчиком, даровитым сказочником" (Поли. собр. соч., т. 2,
с. 490).
"Монфермельская молочница" - роман Поль де Кока.
...Раскол и старообрядство господина Щапова... - имеется в виду книга
русского историка и публициста А. П. Щапова (1830-1876) "Русский раскол
старообрядства" (Казань, 1858), выдержавшая ряд переизданий.
Фохт (Фогт) Карл (1817-1895) - немецкий естествоиспытатель и философ,
один из представителей вульгарного материализма. Его книги широко издавались
в 60-е гг. в России.
"Семь смертных грехов" - душеспасительная книжка для "народного
чтения".
...старинные книги краковской и львовской печати... - книги Швайпольта
Фиоля, Ивана Федорова и других славянских первопечатников, чрезвычайно
ценные и в научном и в библиофильском отношениях.
...кусок артуса в бумажке... - (точнее - артоса) - хлеб, освящаемый в
первый день пасхи.
"Поучения Ефрема Сирина", "Премудрость Сираха" - душеспасительные
книги. Точное название второй: "Книга премудрости Иисуса сына Сирахова"
(Спб., 1865 и ряд других изданий).
Рассказ вошел в сборник очерков Г. И. Успенского "Нравы Растеряевой
улицы" - первое крупное произведение писателя (печаталось в "Современнике" в
1866 г.). Публикуется по тексту: Успенский Г. И. Поли. собр. соч. М., 1950,
т. 2.
"Путешествие капитана Кука..." - книга о путешествиях английского
мореплавателя капитана Джеймса Кука (1728-1779), вышла в русском переводе в
Петербурге в 1791 -1800 гг. (6 частей) под названием: "Путешествие в Южной
половине земного шара и вокруг оного, учиненное в продолжении 1772, 1773,
1774 и 1775 годов Английскими Королевскими судами Резолюциею и Адвентюром,
под начальством капитана Иакова Кука. Перевел с французского А.
Голенищев-Кутузов". Позднее был издан ряд переделок и сокращений этой книги.
По-видимому, с одним из таких изданий и встретился мальчик Алифан.
Отрывок
Роман Даниила Лукича Мо'рдовцева (1830-1905) "Знамения времени"
посвящен русской разночинной молодежи 60-х гг., "новым людям", к которым
писатель относился с глубокой симпатией. Впервые опубликован в журнале
"Всемирный труд" (1869, Э 1 - 7). Печатается по изданию: Мордовцев Д. Л.
Знамения времени. Роман в 2-х ч. М., ГИХЛ, 1957. Публикуемый отрывок -
своеобразный "роман в романе": его написал герой произведения Мордовцева
Митя Канадеев, покончивший жизнь самоубийством.
...Воздуху, воздуху, воздуху больше!.. - возможно, парафраз
предсмертного возгласа Гете "Света, больше света!"
...вам дают только предостережения... - "Устав о цензуре и печати" 1865
г. предусматривал для периодических изданий правило "трех предостережений" -
после третьего издание закрывалось навсегда (так, в частности, погибли
"Современник" в 1866 г. и "Отечественные записки" в 1884).
Бычков А. Ф. (1818-1899) - выдающийся русский археограф, академик,
основатель Отделения рукописей и славянских старопечатных книг Императорской
публичной библиотеки (ныне - Гос. Публичная библиотека им. М. Е.
Салтыкова-Щедрина). В 1872-1899 гг. - директор библиотеки.
...в том отделении... - в Рукописном отделении библиотеки.
...портрет кота Царевича Алексея Михайловича... - лубочная
гравированная картинка XVIII в.
Введенский И. И. (1813-1855) - педагог, переводчик, историк литературы.
В конце 40-х - начале 50-х гг. кружок Введенского в Петербурге посещал
молодой Н. Г. Чернышевский, на которого Введенский оказал значительное
влияние.
Впервые - в журнале "Зритель" (1883, Э 16) под заглавием "Мораль".
Печатается по изданию: Чехов А. П. Поли. собр. соч. в 30-ти т., т. 2.
Впервые - в журнале "Осколки" (1884, Э 12) под заглавием "Осторожней с
огнем!". Печатается по указанному выше изданию.
Впервые - в газете "Русские ведомости" (1894, Э 292), затем рассказ
вошел в книгу "Из далекого прошлого", изданную в 1902 г. Печатается по
изданию: МаминСибиряк Д. Н. Собр. соч. в 8-ми т. М.: ГИХЛ, 1955, т. 8.
"Детский мир" - хрестоматия, составленная К. Д. Ушинским, вышедшая
впервые в 1861 г. Пользовалась огромным успехом - в 1913 г. появилось 46-е
ее издание.
"Черный ящик", "Таинственный монах", "Шапка юродивого, или
Трилиственник"... - лубочные романы, широко распространявшиеся офенями.
Автор первой книги - К. Масальский, второй и третьей - Р. Зотов.
"Живописное обозрение" - иллюстрированный журнал, издавался в Москве в
1835-1844 гг.
Аммалат-бек герой одноименной повести А. А. Бестужева (Марлинского),
вышедшей в 1832 г.
Гирей сидел, потупив взор... - Не совсем точная цитата из
"Бахчисарайского фонтана" А. С. Пушкина:
Гирей сидел, потупя взор;
Янтарь в устах его дымился.
...всеобщая история Лямо-Флери... - Ламе-Флери Ж. Р. (1797-1878) -
французский историк, популяризатор, автор ряда книг для детей, в том числе
исторических.
"Ключ к таинствам науки" - по-видимому, "Ключ к таинствам натуры",
мистическая книга, переведена в 1804 г. А. Ф. Лабзиным.
"Театр судоведения" - книга "Театр судоведения, или Чтение для судей и
всех любителей юриспруденции", издана в 1791 -1792 гг.
"Краткий и легчайший способ молиться" - сочинение французской
писательницы Гион де ла Мот, издано в Петербурге в 1821 г.
"Торжествующий Хамелеон, или Изображение анекдотов и свойств графа
Мирабо" - анонимная книга, переведена с немецкого (М., 1792).
"Нравственные письма к Лиде о любви душ благородных" - мистическое
сочинение К. Эккартсгаузена, переведено с немецкого (М., 1803).
"Иртыш, превращающийся в Ипокрену" - первое периодическое издание
Сибири, журнал, выходивший в Тобольске в 1789-1791 гг. под редакцией поэта
П. П. Сумарокова.
"Собрание шестисот пятидесяти одного избраннейшего примера..." -
арифметический задачник, изданный в Москве в 1806 г. Автор - учитель
математики Пермской семинарии Алексей Вишневский. О судьбе этого интересного
издания см.: Курочкин Ю. Книжные встречи. - Альманах библиофила. М., 1973,
вып. 1, с. 159-167.
Фуро (fourreau) - детское платье.
Шлейден М. Я. (1804-1881) - крупный немецкий ботаник.
Лайель Ч. (1797-1875) - крупнейший английский геолог, автор "Основ
геологии" (ряд изданий на русском языке).
"Что ни время, - сказал Гейне, - то и птицы..." - прозаический перевод
строф поэмы Г. Гейне "Атта Тролль".
МОЕ ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С ДИККЕНСОМ
Впервые - в "Неделе современного слова" (1912, Э 199). Своеобразное
дополнение к 29-й главе первой книги "Истории моего современника".
Печатается обычно как самостоятельное произведение Короленко или как
приложение к "Истории моего современника". Публикуется по тексту: Короленко
В. Г. Собр. соч. в 10-ти т. М.: ГИХЛ, 1954, т. 5.
Корженевский Иосиф (1797 -1863) - польский драматург и романист.
Тайны разных дворов... - имеется в виду в первую очередь роман Г. Борка
"Тайны Мадридского двора".
"Кавалер красного дома" - роман Александра Дюма.
Однажды я принес брату книгу... сброшюрованную из журналов... - далее
речь о романе Ч. Диккенса "Домби и сын". Впервые переведен и опубликован в
России одновременно двумя лучшими журналами - "Современником" и
"Отечественными записками" в 1847-1848 гг. Затем - ряд отдельных изданий.
Отрывки
Впервые - в журнале "Новое слово" (1897, кн. 6). Печатается по изданию:
Горький А. М. Поли. собр. соч. М., 1969, т. 3.
Сысойка и Пила - персонажи повести Ф. М. Решетникова "Подлиповцы".
Костомаров Н. И. (1817-1885) - крупный историк. Его книга "Бунт Стеньки
Разина" вышла впервые в 1858 г.
Печатается по изданию: Андреев Л. Н. Повести и рассказы. М.: ГИХЛ,
1957.
В письме А. М. Горькому 10 декабря 1901 г. имеются строки: "Можно
украсть у тебя для маленького рассказа:
Эх! Ты судьба ли моя черная,
Ты как ноша мне чугунная?"
Ответ Горького был, по-видимому, положительным, и Л. Андреев в
несколько измененном виде включил в свой рассказ эти строки из повести
Горького "Трое".
Впервые - в альманахе "Клич: Сборник на помощь жертвам войны. Под
редакцией И. А. Бунина, В. В. Вересаева и Н. Д. Телешова" (М., 1915).
Публикуется по изданию: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти т. М.: Худож. лит.,
1966, т. 4.
"Заклятое урочище" "...Утренняя звезда и ночные демоны"... - И. А.
Бунин указывает названия по памяти: книг с точно такими заглавиями не
обнаружено, но они очень напоминают заглавия книг необычайно популярной в
России начала XIX в. английской писательницы "славной госпожи Анны Радклиф"
(1764-1823), создавшей целую серию "готических романов", "романов ужасов", -
"Пещера смерти в дремучем лесу" (М., 1806), "Ночные видения" (М., 1811),
"Полночный колокол" (Спб., 1802) и др. Судя по различным источникам, эти
книги хранились чуть ли не в каждой помещичьей библиотеке того времени.
..."Размышления о таинствах мироздания"... - напоминает заглавия
многочисленных переводов на русский язык сочинений английского философа и
писателя Эдуарда Юнга, того самого Юнга, из которого так любил по ночам
делать обширные выписки гоголевский почтмейстер в "Мертвых душах" (см.,
например, "Плач Эдуарда Юнга, или Ночные размышления о жизни, смерти и
бессмертии". Спб., 1799).
..."Новейший сонник"... - под таким названием широко издавались в
России XIX в. "гадательные" книги, "оракулы" и другие лубочные поделки.
"Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым" - Бунин
приводит точное название книги, хотя и не указывает ее автора. Им был, как
показали разыскания, французский писатель Ипполит Жюль Демольер (1802-1877),
выпустивший эту книгу под псевдонимом Молери (Code de l'amour. Paris, 1829).
На русском языке "Грамматика любви" появилась в 1831 г. в Москве, автором ее
назван Мольер (!) (см. об этом нашу статью: "Грамматика любви". - Наука и
жизнь, 1970, Э 9, с. 60 - 63). Это большая библиографическая редкость; нам
известен лишь один экземпляр ее, хранящийся в Гос. Публичной библиотеке им.
М. Е. Салтыкова-Щедрина; французское издание (также в одном экземпляре)
хранится только в Библиотеке Академии наук СССР. И. А. Бунин был владельцем
этого редкого издания. В очерке "Происхождение моих рассказов" он пишет:
"Мой племянник Коля Пушешников, большой любитель книг, редких особенно,
приятель многих московских букинистов, добыл где-то и подарил мне маленькую
старинную книжечку под заглавием "Грамматика любви". Прочитав ее, я вспомнил
что-то смутное, что слышал еще в ранней юности от моего отца о каком-то
бедном помещике, из числа наших соседей, помешавшемся на любви к одной из
своих крепостных, и вскоре выдумал и написал рассказ с заглавием этой
книжечки" (т. 9, с. 369).
Впервые - в журнале "Иллюстрированная Россия" (Париж, 1925, Э 15).
Печатается по указанному выше изданию (т. 5).
Рассказ вошел в автобиографическую книгу А. М. Ремизова "Подстриженными
глазами" (Париж, 1951). Печатается по изданию: Ремизов А. М. Избранное. М.:
Худож. лит., 1978.
Я не "библиофил"... - под "библиофилом" здесь и далее писатель понимает
скорее библиомана - коллекционера, ценящего книги только по степени их
редкости.
...рассказы Андрея Печерского - псевдоним писателя П. И. Мельникова
(1818-1883); впервые рассказы его появились в 1861 г.
Горбунов И. Ф. (1831 -1895) - писатель и актер.
...анненковский Пушкин... - семитомное собрание сочинений А. С.
Пушкина, изданное в 1855-1857 гг. под редакцией П. В. Анненкова.
Инфирмъерша (от франц. infirmiere) - сестра милосердия.
...в домах с теесефом... (от франц. T.S.F. - telegraphe sans fil,
беспроволочный телеграф) - в домах с радиоприемником.
...завитущатый книгописец и иллюстратор... - А. М. Ремизов любил сам
иллюстрировать свои книги и переписывать их стилизованным почерком
древнерусского писца. Эти тетрадки высоко ценились и ценятся
любителями-коллекционерами.
"Живые мощи" - рассказ И. С. Тургенева, включенный им позднее в
отдельное издание "Записок охотника" (1880 г.).
Алданов М. А. (Ландау) 1889-1957 - русский писатель.
Last-modified: Wed, 09 Mar 2005 06:15:47 GMT