ая разум беспрерывно действовать, покровительствует безделью;
напротив, можно с полным основанием утверждать, что из всех людей только
ученые любят труд ради него самого. Ведь те, кто любит дела и труды ради
приносимой ими выгоды, подобны наемным рабочим, любящим работу ради той
оплаты, которую они получают за нее. Другие же обращаются к практической
деятельности ради почестей, ибо, занимаясь какими-то делами, находятся на
виду у людей и таким образом могут ублажать свое самолюбие, которое в ином
случае осталось бы неудовлетворенным. Иные делают это ради преимуществ
богатства и власти, дающих им возможность вознаградить друзей и отомстить
своим врагам. Иные -- для того, чтобы иметь известную возможность заниматься
тем, что им особенно нравится, и таким образом чаще доставлять себе
удовольствие. Наконец, иные -- для того, чтобы достичь каких-то других своих
целей. Так что, подобно честолюбцам, о которых обычно говорят, что их
храбрость -- в глазах смотрящих, вся деятельность и энергия этих людей,
по-видимому, направлены только на то, чтобы снискать похвалу других или
доставить наслаждение самим себе. Одни только ученые получают удовольствие
от трудов и научных занятий, как от действий, согласных с природой и не
менее полезных для ума, чем физические упражнения для тела, думая о самом
деле, а не о той выгоде, которую оно может принести, так что из всех людей
они самые неутомимые, если только дело таково, что захватывает и увлекает их
ум. Ну а то, что иной раз находятся некоторые весьма начитанные, но
неспособные к практической деятельности люди, то ведь дело здесь вовсе не в
самих науках, а в каком-то бессилии и слабости тела и души. На таких
указывает Сенека, говоря: "Некоторые до такой степени привыкли к тени, что
боятся всего, что находится на свету"[22]. Может, конечно,
случиться, что такого рода люди, сознавая себя талантливыми, посвятят себя
науке, но само по себе образование отнюдь не формирует и не создает такие
характеры. Если же кто-то тем не менее упорно придерживается мнения, что
науки отнимают слишком много времени, которое можно было бы в ином случае
употребить более разумно, то я утверждаю, что нет ни одного столь занятого
человека -- если это только не совершенно бездарный в деловом отношении или
неприлично жадный, без разбору хватающийся за любое дело человек, -- который
не имел бы определенных промежутков отдыха от своих дел, чтобы восстановить
силы для работы. Остается, следовательно, спросить, для чего и каким образом
следует использовать эти оставшиеся часы -- для занятий науками или для
наслаждений, чему подчинить это время -- духовным или чувственным
устремлениям? Правильно ответил Демосфен Эсхину, человеку, всегда
предававшемуся чувственным наслаждениям, на упрек в том, что "его речи
пахнут масляной лампой": "Но, -- сказал он, -- есть большая разница между
тем, что делаю я и что делаешь ты при свете лампы" ^. Поэтому ни в коем
случае не следует опасаться, что занятия наукой мешают практической
деятельности; наоборот, они удерживают ум от безделья и стремления к
удовольствиям, которые в противном случае незаметно охватывают его к ущербу
и делам, и науке. Далее, утверждение, будто наука подрывает уважение к
законам и власти, есть чистейшая клевета, выдуманная для того, чтобы
безосновательно обвинить науку. Ибо тот, кто предпочитает слепое повиновение
сознательному выполнению долга, подобен тому, кто станет утверждать, что
слепой, идущий на ощупь, ходит увереннее, чем зрячий при ясном свете. Более
того, не может быть сомнения, что искусства смягчают нравы, делают людей
более деликатными, уступчивыми, как бы подобными воску, и способными
повиноваться приказам властей; напротив, невежество делает их упрямыми,
неуступчивыми, мятежными, о чем весьма ясно свидетельствует история, ибо
эпохи, особенно необразованные, некультурные, варварские, изобилуют
мятежами, восстаниями, переворотами.
Относительно же мнения Катона Цензора достаточно сказать, что он
полностью искупил свою вину за поношения, которым он подвергал образование,
тем, что на восьмом десятке лет с увлечением, как мальчик, стал изучать
греческий язык; отсюда ясно, что его первоначальное суждение о греческой
литературе вытекало скорее из его напускной суровости, чем из глубокого
внутреннего убеждения. Что же касается стихов Вергилия, то, хотя ему было
угодно оскорбить весь мир, приписывая римлянам искусство повелевать, а
прочие искусства, как более простые, оставляя другим народам, все же и здесь
совершенно очевидно, что римляне никогда не достигали вершины власти, не
достигая одновременно и вершин искусств. Ведь современниками двух первых
Цезарей, мужей, обладавших огромным опытом управления государством, были
самый выдающийся поэт, тот самый знаменитый Вергилий Марон, самый выдающийся
историк Тит Ливий, самый выдающийся знаток древностей Марк Варрон, самый
выдающийся, или близко к тому, оратор Марк Цицерон -- и каждый из них, как
всем известно, был первым в своем роде занятий. И наконец, по поводу
обвинения Сократа я скажу только следующее: вспомним о том времени, когда
оно было выдвинуто, -- ведь это было в эпоху Тридцати тиранов, самых
жестоких, самых преступных, самых недостойных власти людей; когда же прошло
это время и обстоятельства изменились, тот же Сократ (являвшийся в их глазах
преступником) был причислен к героям, и потомки осыпают его всеми божескими
и человеческими почестями, а его рассуждения, ранее считавшиеся
развращающими нравы, у всех последующих поколений снискали славу лучшего
лекарства против развращения ума и нравов. И этого, пожалуй, достаточно для
того, чтобы ответить политикам, которые с высокомерной жестокостью и
фальшивой суровостью осмеливаются клеветать на науку. Впрочем, для нашего
времени (не знаю, дойдут ли труды мои до потомства) это опровержение
представляется не таким уж необходимым, ибо попечение и благоволение двух
образованнейших правителей, королевы Елизаветы и Вашего Величества, подобных
Кастору и Поллуксу, двум сверкающим звездам[24], пробудили у нас в
Британии великую любовь и уважение к наукам.
Теперь мы переходим к третьему роду упреков наукам, которые на этот раз
обязаны самим же ученым и обычно производят более глубокое по сравнению с
остальными впечатление. Эти упреки проистекают либо от положения, либо от
особенностей характера, либо от природы занятий самих ученых. Из этих
обстоятельств первое не зависит от воли самих ученых, второе не имеет
отношения к сущности дела и только третье, собственно, как мне кажется,
требует рассмотрения. Но так как речь должна пойти не столько об истинной
ценности вещей, сколько о том, что думает о них толпа, то не будет лишним
сказать несколько слов и о первых двух обстоятельствах.
Итак, попытки преуменьшить значение наук и как бы развенчать их,
вызванные положением ученых, обусловлены или бедностью и нуждой этих людей,
или незаметным и уединенным образом их жизни, или недостаточно почетным
объектом их научных занятий.
Что касается бедности (а довольно часто случается, что ученые люди
бывают неимущи и большей частью незнатного происхождения и не умеют так
быстро разбогатеть, как это происходит с тем, кто единственной целью в жизни
делает наживу), то было бы разумным поручить здесь произнести похвалу
бедности нищенствующим братьям (да простят мне они это), роль которых весьма
высоко оценивал Макиавелли, говоря: "Уже давно было бы покончено с
господством священников, если бы уважение к монахам не возмещало бы
роскошества и излишества епископов"[2][5]. В равной мере
можно сказать, что богатство и великолепие жизни правителей и знати уже
давно могли бы выродиться в варварство и грязный разврат, если бы не эти
самые бедняки-ученые, которым правители обязаны развитием культуры и
нравственности в жизни. Однако, оставив в стороне все эти похвалы, стоит все
же отметить, сколь священной и почитаемой в течение ряда веков считалась у
римлян бедность, а это государство отнюдь не увлекалось парадоксами. Ведь
Тит Ливий говорит следующее: "Или меня вводит в заблуждения любовь к
предпринятому мною делу, или же никогда не существовало ни одного более
великого, более уважаемого, более обильного добрыми примерами государства, в
которое бы так поздно проникли жадность я роскошь и где бы так долго
сохранялось столь великое уважение к бедности и бережливости"[26].
Да и после того, как Рим пришел в упадок, мы читаем, например, что, когда
диктатор Цезарь высказал намерение восстановить гибнущую республику, кто-то
из его друзей заметил: мол, ничто не будет более полезным для его начинания,
чем уничтожить любым путем уважение к богатству. "Действительно, -- говорил
он, -- и эти, и все прочие бедствия исчезнут вместе с почитанием богатства,
если ни выборные должности, ни все остальное, к чему обычно стремятся люди,
не будут доставаться за деньги"[27]. Наконец, подобно тому как
верно сказано, что "румянец -- это цвет добродетели", хотя иногда он и
свидетельствует о вине, можно с полным правом сказать, что бедность -- это
судьба добродетели, хотя иной раз она и является результатом роскоши и
беспечности. И как верно изречение Соломона: "Кто спешит к богатству, тот не
останется честным" -- и его наставление: "Купи истину и не продавай ее,
равно как знание и мудрость!"[28] Этими словами он как бы
утверждает, что богатства следует тратить для того, чтобы приобрести знания,
а не употреблять знания на то, чтобы приобрести богатства.
Что же следует сказать об уединенной и незаметной жизни, которую ставят
в упрек ученым? Только то, что покой и уединение (но без праздности и
роскоши) лучше городской суеты и занятости благодаря той безмятежности духа,
свободе, достоинству или по крайней мере отсутствию недостойных дел, которые
они приносят, -- все это тема настолько избитая и всеми повторяемая, что
никто не может уже говорить о ней неудачно; ведь, выражая таким образом
убеждение всех людей, он вполне заслуживает их всеобщее одобрение и
согласие. Я хочу только добавить, что ученые, живущие в государстве
уединенно и старательно избегающие быть на виду у людей, подобны
изображениям Кассия и Брута, о которых Тацит, говоря о том, что их не несли
на похоронах Юнии, хотя здесь же было множество других изображений,
замечает: "Они ярко сияли уже от одного того, что их не было
видно"[29].
Из-за того, что деятельность ученых считается неважной и
незначительной, им поручается воспитание детей и юношества, а невнимание, с
которым относятся к этому возрасту, распространяется тем самым и на самих
учителей. Но сколь несправедливо это принижение ученых. если только смотреть
не с точки зрения толпы, а трезво оценив существо дела, можно понять хотя бы
из того, что все стремятся скорее наполнить новый, а не старый сосуд и
больше озабочены тем, в какую землю посадить молодое, а не взрослое
растение. Отсюда ясно, что прежде всего следует заботиться о начале всякого
дела. Если угодно, можно сослаться на слова раввинов: "Юноши ваши узрят
видения, а старики будут видеть сны"[30]. Из этого текста делают
вывод, что молодость -- это возраст, заслуживающий большего уважения;
действительно, насколько яснее откровение осуществляется в видениях, чем в
снах. Особенно же важно отметить, что, хотя воспитатели, подобно обезьянам у
тиранов, служат как бы для насмешек и уже давно никто не заботится об их
надлежащем подборе, все же с глубокой древности, с самых лучших и самых
мудрых веков существует недовольство тем, что государства слишком заботятся
о законах, к воспитанию же граждан относятся небрежно. Эта важнейшая часть
древней науки вновь возродилась некоторое время тому назад в коллегиях
иезуитов, и, когда я вижу, с каким упорством и тонкостью они занимаются как
обучением, так и нравственным воспитанием, мне вспоминаются знаменитые слова
Агесилая о Фарнабазе: "Ты так великолепен, если бы ты был наш!"[31]
Впрочем, об упреках и возражениях, связанных с положением и судьбой ученых,
сказано достаточно.
Что же касается особенностей характера и нравов ученых, то это вопрос
скорее личности ученого, а не его занятий. Вне всякого сомнения, среди
ученых бывают как хорошие, так и плохие люди, совершенно так же, впрочем,
как и во всех других слоях и группах общества, и это вовсе не означает
неправильности утверждения (а именно это говорят порой), что "занятия
сказываются на характере"[32] и что образование, если оно только не
оказывается достоянием уж очень плохих людей, исправляет природу человека и
улучшает ее.
Однако, тщательно и беспристрастно оценивая положение, я не могу
увидеть ни одного недостатка в науке, вытекающего из нравов образованных
людей, если они действительно образованы, если только не ставить им в упрек
(в чем обвиняют Демосфена, Цицерона, Катона Младшего, Сенеку и многих
других) то, что, поскольку обычно времена, о которых читают, лучше тех, в
которые живут, а примеры, которым учат, лучше того, что совершается в
действительности, они слишком часто стараются моральную испорченность
исправить примерами нравственности наставников и моральности их учений, а
древние строгие нравы внушить развращенным эпохам (к чему, однако, вполне
может привести и собственный опыт). Солон же на вопрос о том, дал ли он
своим согражданам самые лучшие законы, ответил: "Самые лучшие из тех,
которые они сами захотели получить"[33]. А Платон, видя, что нравы
его сограждан хуже, чем он мог это снести, отказался от всех общественных
дел, говоря: "С родиной нужно обращаться так же, как с родителями, т. е.
уговаривать, а не подвергать насилию, упрашивать, а не ругать"[34].
Этого же самого опасается тот, кто советует Цезарю "не призывать вернуться к
древним учреждениям, над которыми уже давно смеется развращенный век". И
Цицерон упрекает в такой же ошибке Катона Младшего в письме к Аттику: "У
Катона прекрасный образ мыслей, но он иногда приносит вред государству, он
говорит так, будто живет в республике Платона, а не среди этих подонков
Ромула"[35]. Тот же самый Цицерон старается смягчить в своем
толковании слишком суровые требования и предписания философов: "Сами эти
наставники и учителя, как мне кажется, продвинули пределы обязанностей
несколько дальше, чем требует сама природа, ибо хотя в мыслях мы способны
достичь крайнего предела, однако останавливаемся там, где
следует"[36]. Но и он мог сказать: "Я сам менее значителен, чем мои
предписания"[37], так как он споткнулся о тот же камень, хотя и не
так сильно.
Другой недостаток такого же рода, который, быть может в какой-то мере
заслуженно, ставится в упрек ученым людям, состоит в том, что они
собственные интересы и собственную безопасность приносят в жертву интересам
и чести своей родины или своих государей. Ведь именно об этом говорил
Демосфен афинянам: "Если вы всерьез поразмыслите, то поймете, что советы мои
не таковы, чтобы я благодаря им возвысился среди вас, а вы сами стали
предметом насмешек для греков; наоборот, весьма часто они самому мне грозят
опасностью, для вас же всегда полезно использовать их"[38]. Точно
так же Сенека уже после знаменитого пятилетнего правления, принесшего вечную
славу ученым наставникам, не переставал честно и бесстрашно давать советы
своему господину, уже запятнанному всеми пороками и преступлениями, несмотря
на ту опасность, которая ему грозила и в конце концов привела его к
гибели[39]. Да иначе и не может быть: ведь наука вооружает
человеческий ум истинным пониманием собственной непрочности, неустойчивости
и изменчивости счастья, достоинства души и значения собственных
обязанностей, а то, кто помнит обо всем этом, ни в коем случае не дадут себя
убедить в том, что увеличение собственного благополучия может считаться
превыше всех благ. Поэтому они и живут таким образом, как будто собираются
давать отчет сначала перед Богом, а затем уже перед своими господами, т. е.
либо перед государями, либо перед государствами, следуя принципу "я принес
тебе пользу", а не принципу "я принес себе пользу". А в большинстве своем
политические деятели, не воспитанные в духе учения об обязанностях и
всеобщем благе, все измеряют собственными интересами, считая себя центром
мира, как будто все линии должны сходиться к ним самим и их судьбам, и вовсе
не заботятся о корабле государства, даже если его застигла буря, лишь бы им
самим удалось спастись на лодке собственного преуспевания и выгоды.
Наоборот, тот, кому известны значение обязанностей и границы себялюбия,
будет исполнять свои обязанности, свой долг и не покинет своего поста, хотя
бы это и грозило его жизни. Ну а если ученым иной раз удается остаться
невредимыми во время смут и переворотов в государстве, то это нужно отнести
не на счет всяческих их ухищрений и изворотливости, а на счет того уважения,
которое честность вызывает даже у врагов. Впрочем, что касается твердости
веры и уважения к соблюдению долга, которые воспитывает в ученых
образование, то, как бы порой судьба ни бичевала их и как бы их ни осуждали
на основании своих неразумных принципов политические деятели, они тем не
менее вызывают явное одобрение, так что здесь нет никакой необходимости в
подробной защитительной речи.
Другой недостаток, свойственный ученым, который, пожалуй, легче
извинить, чем отрицать, состоит в том, что они, как правило, с трудом
приспосабливаются и сходятся с теми людьми, с которыми им приходится иметь
дело или жить. Этот недостаток возникает по двум причинам. Первая причина --
сама возвышенность их духа, из-за которой им очень трудно снизойти до
отдельного человека (даже заметить его). Ведь это слова любящего, а не
мудреца: "Каждый из нас друг для друга достаточно интересное
зрелище"[40]. Но я все же не отрицаю, что тот, кто не может
одинаково хорошо сужать или расширять свои духовные интересы, подобно тому
как можно сужать или расширять зрачок глаза, лишен весьма важной
способности, необходимой для практической жизни. Вторая же причина -- это их
честность и простота, что, однако, доказывает в них не столько недостаток
способности суждения, сколько избирательность этой способности. Ведь
истинные и правомерные пределы внимания к другому человеку не простираются
дальше, чем это необходимо для того, чтобы познать его характер, с тем,
чтобы можно было обращаться с ним, не оскорбляя этим обращением, помогать
ему советом, если нужно, и в то же время во всем обезопасить самих себя; но
копаться в чужих переживаниях для того, чтобы потом оказывать на человека
давление и заставлять его подчиняться чужой воле, -- это свойственно людям
не очень-то честным, но, напротив, хитрым и двоедушным; и если в дружеских
отношениях это позорно, то по отношению к правителям это означало бы также и
нарушение долга. Действительно, восточный обычай, по которому считается
недопустимым смотреть на царей, хотя внешне и представляется варварским,
однако по существу своему очень верен: ведь не подобает подданным с
любопытством пытаться проникнуть в мысли своих правителей, которые следуют
неисповедимым заповедям Священного писания.
Остается еще один недостаток, весьма часто приписываемый ученым людям,
и им я закончу рассмотрение этого вопроса. Речь идет о том, что ученые не
всегда заботятся о соблюдении приличий в вещах, по существу незначительных и
внешних (выражение лица, жесты, походка, манера разговаривать и т. п.). А на
основании этих мелких и несущественных недостатков невежественные люди
делают заключение о всей деятельности ученых, затрагивающей вещи гораздо
более важные и серьезные. Но подобного рода суждение глубоко ошибочно. Более
того, таким людям полезно напомнить относящиеся к ним слова Фемистокла,
который, когда его попросили сыграть на лире и спеть что-нибудь, ответил
хотя и весьма высокомерно, но в высшей степени удачно: "Я хотя и не умею
играть на лире, но достаточно хорошо знаю, как маленький город превратить в
великое государство"[4][1]. И вне всякого сомнения,
существует много людей, прекрасно владеющих наукой политики, которые, однако
же, в повседневной жизни и в частных взаимоотношениях более неопытны, чем
кто-либо другой. Вообще всем тем, кто порицает ученых с этой точки зрения,
следует напомнить о той похвале, которой удостаивает Платон своего учителя
Сократа, по его словам весьма напоминающего баночки торговцев лекарствами,
на которых снаружи нарисованы обезьяны, совы, сатиры, внутри же содержатся
драгоценные жидкости и великолепные лекарства, иными словами, он заявляет,
что в нем, в его внешности есть некоторые несерьезные и даже уродливые
черты, которые и бросаются прежде всего в глаза толпе и служат предметом
сплетен, но глубины его духа заключают в себе величайшие способности и
добродетели[42]. Итак, о нравах ученых сказано вполне достаточно.
Между тем хочется напомнить о том, что мы вовсе не стремимся брать под
защиту некоторые недостойные и грязные обычаи ученых, которыми они позорят и
бесчестят и самих себя, и науку: я имею в виду обычаи, которые были присущи
римским философам позднего периода, жившим в семьях богатых римлян,
питавшимся с их стола и с полным основанием называемым бородатыми
паразитами. Такого рода философа великолепно изобразил Лукиан: знатная
матрона пожелала, чтобы этот философ возил в коляске ее мальтийского щенка,
и, так как он делал это очень старательно, но не очень достойно
(indecenter), мальчик со смехом сказал: "Боюсь как бы наш философ из стоика
не превратился в киника"[43]. Но прежде всего ничто не наносит
такого вреда достоинству науки, как грубая и отвратительная лесть, на службу
которой весьма многие, и не только люди невежественные и неученые, поставили
свои перья и таланты, превращая, как говорит Дю Бартас[44], "Гекубу
в Елену, Фаустину в Лукрецию". Мне также не очень нравится принятый теперь
обычай посвящать книги какому-нибудь покровителю, ибо книги, особенно те из
них, которые достойны этого имени, должны считать себя в услужении лишь у
истины и разума. Значительно лучше поступали древние, которые обычно
посвящали свои сочинения только друзьям и сверстникам или даже ставили на
них имена этих друзей; ну а если иной раз и посвящали свой труд царям и
знатным людям, то это делалось только тогда, когда содержание книги было
близко этому лицу. Впрочем, этот обычай и подобные ему заслуживают скорее
порицания, чем защиты.
Я не хочу здесь ставить в вину ученым, что они иной раз обращаются к
людям могущественным и знатным. Ведь Диоген, отвечая на насмешливый вопрос
какого-то человека: "Почему философы идут за богатыми, а не богатые за
философами?", правильно и не без язвительности сказал: "Это происходит
потому, что философы хорошо знают, в чем они нуждаются, богатые же этого не
знают"[45]. Близок к этому известный рассказ об Аристиппе. Дионисий
не пожелал выслушать его, когда тот обратился к нему с какой-то просьбой,
тогда Аристипп распростерся у его ног, как это делают перед богами в храмах.
Дионисий, на этот раз выслушав его, удовлетворил его просьбу. Позднее некий
защитник достоинства философии стал порицать Аристиппа за то, что он,
бросившись в ноги тирану ради столь малого дела, оскорбил тем самым
философию. Аристипп возразил ему, что "это не его вина, а Дионисия, ибо у
того уши расположены на ногах"[46]. Не следует считать малодушным и
того мудреца, который в каком-то споре с цезарем Адрианом дал себя победить,
оправдываясь тем, что "справедливо уступить тому, кто командует тридцатью
легионами". Поэтому не следует осуждать ученых, которые, когда требуют
обстоятельства, готовы поступиться в чем-то своим достоинством, подчиняясь
велению необходимости или случая. И хотя это с первого взгляда может
показаться низким и достойным раба, однако если правильнее оценить вещи, то
придется признать, что ученые уступили здесь не людям, а самому времени.
Перейдем теперь к тем ошибкам и ненужным рассуждениям, которые
встречаются в самих исследованиях ученых. Именно это прежде всего и
относится, собственно, к нашему изложению. Мы здесь вовсе не собираемся
защищать сами эти заблуждения, но хотим только, рассмотрев их тщательно,
выделить то, что является здравым и твердым, и защитить это от клеветы. Ведь
известно, что люди завистливые всегда стараются, увидя какую-то ошибку,
очернить вместе с этим и все то, что является правильным и обоснованным.
Именно таким образом язычники в ранний период истории церкви всегда
приписывали христианам всяческие недостатки и ереси. Я не собираюсь также
рассматривать более или менее тщательно те заблуждения и препятствия на пути
развития науки, которые касаются существа сложных научных проблем и
недоступны пониманию толпы, но хочу упомянуть лишь о тех заблуждениях,
которые всем известны или по крайней мере доступны всеобщему пониманию.
Исходя из этого, я хочу разделить на три категории все то бесполезное и
ненужное в науке, что главным образом и дает повод для нападок на нее. Мы
называем бесполезным то, что является либо ложным, либо вздорным, т. е. то,
чему не хватает либо истинности, либо практической целесообразности, и
считаем тех людей пустыми и легкомысленными, которые либо готовы верить
ложному, либо интересуются вещами пустяшными. Ведь любопытство касается либо
самих вещей, либо слов, т. е. речь идет о том, что либо усилия тратятся на
ненужные вещи, либо слишком большое внимание уделяется словесной отделке. В
связи с этим мне кажется в равной мере будет согласно как с определенным
опытом, так и с правильным пониманием положения вещей, если будет
установлено три вида извращений, которые дискредитируют науку. Первое --
это, если можно так выразиться, "наука фантастическая", второе -- "наука
сутяжная" и третье -- "наука, подкрашенная и изнеженная", или можно сказать
так: пустые мечтания, пустые пререкания, пустые аффектации. Я начну с
последнего.
Это извращение, суть которого состоит в том, что речь становится
слишком пышной (хотя некогда это и весьма ценилось), особенно развилось во
времена Лютера. Причина заключалась прежде всего в том, что тогда, для того
чтобы увлечь народ и произвести на него впечатление, особенно необходимы
были пылкость и выразительность речи на сходках, а это требовало доступного
народу красноречия. Кроме того, сказывались ненависть и презрение тех времен
к схоластам, прибегавшим к весьма различным стилям и родам речи и
произвольно создававшим невиданные и чудовищные слова, мало заботившимся об
отделке и изяществе речи, поскольку они думали лишь о том, как бы избежать
неясности и точно выразить смысл своих положений. А в результате в
последующий период большинство уже скорее заботилось о словах, чем о самих
предметах, и очень многие больше стремились к изяществу выражения,
отточенности периода, ритмике окончаний, блеску тропов, нежели к
основательности содержания, силе доказательства, тонкости и
изобретательности в их нахождении или же точности суждений. Тогда-то и
расцвел пышный и расслабленный стиль португальского епископа Озория. Тогда
же Штурм без устали тратил бесконечные усилия на изучение оратора Цицерона и
ритора Гермогена. Тогда же Кар и Ашэм у нас в Англии, превознося до неба
Цицерона и Демосфена в своих лекциях и сочинениях, увлекли молодежь к этому
изящному и процветающему роду науки[47]. А Эразм решил вывести свою
насмешливую Эхо: "Десять лет потратил я на чтение Цицерона", а Эхо ответила
ему: "Осел"[48]. В это время наука схоластов повсюду стала вызывать
только презрение как примитивная и варварская. Одним словом, для тех времен
характерны склонность и стремление скорее к разнообразию, чем к
основательности.
Таким образом, мы видим первую форму искажения науки в том, что (как мы
сказали) уделяют внимание главным образом словам, а не самому делу, и, хотя
я привел примеры этого, относящиеся к самому последнему времени, тем не
менее в той или иной степени подобного рода пустяки нравились и раньше, да и
в дальнейшем не потеряют своей привлекательности. Однако само по себе это не
может серьезно подорвать авторитет и значение науки даже в глазах
необразованной толпы, ибо все видят, что сочинения ученых похожи на первую
букву рукописи, которая хотя и разукрашена разными нарисованными завитками и
цветочками, однако же остается только одной буквой. Наиболее удачным мне
представляется сравнение этого увлечения словом со знаменитым безумством
Пигмалиона, которое становится как бы символом этого увлечения[49].
Ведь что такое слова, как не образы вещей, и увлечение ими, если они не
одухотворены силой разума, не равнозначно ли любви к статуе?
И все же не следует поспешно осуждать тех, кто пытается раскрыть и
осветить темные и труднодоступные глубины философии блеском своего стиля.
Великолепные примеры этого дают сочинения Ксенофонта, Цицерона, Сенеки,
Плутарха, да и самого Платона. Их польза весьма велика. Хотя этот стиль в
какой-то мере мешает тщательному исследованию истины и живому стремлению к
философии, ибо очень скоро усыпляет разум и ослабляет жажду и пыл
дальнейшего исследования, но, если кто-нибудь стремится использовать науку
для нужд общественной жизни (для развития искусства речи, умения выступать в
общественных местах, убеждать, доказывать и т. п.), тот в изобилии найдет у
этих авторов уже готовые прекрасные образцы на любой подобный случай. Однако
же излишества в словесном выражении настолько справедливо вызывают
осуждение, что, подобно Гераклу, который, увидев статую Адониса, любимца
Венеры, в негодовании воскликнул: "Здесь нет ничего священного!", и все
геркулесовы бойцы в науке, т. е. трудолюбивые и мужественные искатели
истины, легко отбрасывают подобные украшения и болтовню, ибо в них нет
ничего божественного.
Несколько разумнее другой стиль (хотя и он не вполне свободен от
тщеславия), который почти всегда приходит на смену излишествам и пышной
вычурности речи. Этот стиль выражается в четких словах, кратких сентенциях,
вообще в речи, скорее сжатой, чем расплывчатой. В результате все, что
пишется в таком стиле, представляется более значительным и умным, чем есть
на самом деле. Такой стиль очень широко представлен у Сенеки, несколько
умереннее пользуются им Тацит и Плиний Младший, да и для нашего слуха этот
стиль с недавнего времени становится привычным. Он обычно нравится людям не
слишком умным (и даже придает какое-то достоинство сочинениям), однако люди,
более подготовленные и образованные, с полным основанием его порицают, и его
также можно считать своего рода извращением науки, ибо и он представляет
собой погоню за словами и их благозвучностью. Но уже достаточно сказано о
первом виде извращения наук.
Следующий вид извращения (intemperies) касается уже самого существа
науки. Мы поставили его на второе место и назвали сутяжной утонченностью т.
е. излишними ухищрениями в споре. Это извращение несколько серьезнее того, о
котором мы только что говорили. Ведь насколько факты важнее словесной
отделки, настолько, с другой стороны, опаснее несерьезность в делах, чем в
словах. И в этом отношении знаменитое осуждение науки апостолом Павлом в
равной мере может быть отнесено не только к его времени, но и к последующим
временам и касается, как мне кажется, не только теологии, но и вообще всей
науки: "Избегай невежественной новизны в словах и споров
псевдонауки"[50]. В этих словах он называет два признака дурной и
ложной науки. Первый -- это новизна и необычность терминов, второй --
догматизм, который неизбежно порождает возражения, а затем приводит к
препирательствам и спорам. Действительно, подобно тому как большинство тел в
природе сначала остаются целыми, а затем обычно разлагаются и пожираются
червями, здравое и серьезное познание природы довольно часто загнивает и
разлагается, превращаясь в скрупулезные, пустые, нездоровые и (если можно
так выразиться) червеподобные (vermiculatae) исследования, которые обладают,
правда, каким-то движением и признаками жизни, но по существу гнилы и
совершенно бесполезны. Этот род научных занятий, лишенный здравого смысла и
саморазлагающийся, получил особенное распространение у многих схоластов,
располагающих большим количеством свободного времени, наделенных острым
умом, но очень мало читавших (ибо их образование было ограничено сочинениями
небольшого числа авторов, главным образом Аристотеля, их повелителя, а сами
они всю жизнь проводили в монастырских кельях). Почти ничего не зная в
области естественной и гражданской истории, они из небольшого количества
материи, но с помощью величайшей активности духа, служившего им своего рода
ткацким челноком, соткали свою знаменитую, потребовавшую колоссального труда
ткань, которую мы находим в их книгах. Ведь человеческий ум, если он
направлен на изучение материи (путем созерцания природы вещей и творений
Бога), действует применительно к этой материи и ею определяется; если же он
направлен на самого себя (подобно пауку, плетущему паутину), то он остается
неопределенным и хотя и создает какую-то ткань науки, удивительную по
тонкости нити и громадности затраченного труда, но ткань эта абсолютно
ненужная и бесполезная.
Эта бесполезная утонченность или пытливость бывает двоякого рода -- она
может относиться либо к самому предмету (таким и являются пустое умозрение
или пустые споры, примеров которых можно немало найти и в теологии, и в
философии), либо к способу и методу исследования. Метод же схоластов
приблизительно таков: сначала по поводу любого положения они выдвигали
возражения, а затем отыскивали результаты этих возражений, эти же результаты
по большей части представляли собой только расчленение предмета, тогда как
древо науки, подобно связке прутьев у известного старика, не составляется из
отдельных прутьев, а представляет собой их тесную взаимосвязь. Ведь
стройность здания науки, когда отдельные ее части взаимно поддерживают Друг
друга, является и должна являться истинным и эффективным методом
опровержения всех частных возражений. Напротив, если вырывать отдельные
аксиомы, подобно прутьям из связки, легко можно будет лишать их значения и
произвольно изменять или ломать их. И если о Сенеке говорили, что он
"словесными тонкостями разрушает значение фактов"[51], то это же
можно с полным правом отнести к схоластам, сказав, что они "мелочностью
вопросов подрывают твердыню науки". Разве не разумнее было бы в большом зале
зажечь одну большую свечу или люстру со множеством различных светильников,
чтобы осветить сразу все пространство, вместо того чтобы обходить каждый
уголок с маленькой лампадой в руке? Но как похожа на это деятельность тех,
кто не столько стремится раскрыть истину с помощью очевидных доказательств,
ссылок на авторитеты, сравнений, примеров, сколько прилагает все усилия лишь
к тому, чтобы уничтожить любое, самое малое сомнение, освободиться от самого
незначительного заблуждения, разрешить все сомнения, и, порождая таким
образом все время вопрос за вопросом, подобно лампаде, в приведенном нами
сравнении, освещает лишь одно место, остальное же вокруг оставляет без
внимания и ввергает в темноту. Этот род философии очень ярко характеризует
миф о Сцилле, у которой лицо и грудь прекрасной девушки, а внизу, как
говорят, ее "с лаем чудовища вкруг опоясали"[52]. В общем-то у
схоластов можно найти некоторые прекрасно сформулированные и весьма верные
открытия, но там, где дело доходит до дистинкций и анализа вместо
плодовитого чрева, рождающего полезное и нужное для человечества,
обнаруживается лишь чудовищный лай пререканий и бесконечных вопросов.
Поэтому совсем неудивительно, если такого рода наука даже у непросвещенной
толпы служит предметом презрения, ибо люди обычно склонны вообще отвергать
истину из-за тех споров, которые ведутся вокруг нее, и считают, что все те,
кто никогда не может договориться друг с другом, просто заблуждаются. И
когда люди видят, как ученые сражаются друг с другом из-за вещей, не имеющих
никакого значения, они сразу же вспоминают слова Дионисия, сицилийского
тирана: "Это болтовня стариков, которым нечего делать"[53]. Тем не
менее совершенно очевидно, что, если бы схоласты в придачу к неистребимой
жажде истины и к неутомимой деятельности своего ума как можно больше читали
и изучали природу, они, конечно, стали бы великими учеными и в огромной
степени способствовали бы развитию всех искусств и наук. О втором роде
искажения науки сказано достаточно.
Что же до третьего искажения, касающегося лжи и заблуждений, то это
самое отвратительное из всех, потому что оно разрушает самое природу и душу
науки, которая есть не что иное, как образ истины. Ведь истина бытия и
истина познания -- это одно и то же и отличаются друг от друга не более чем
прямой и отраженный лучи. Этот недостаток, таким образом, является двояким
по своему характеру или, лучше сказать, раздвоенным -- это обман и
доверчивость; вторая обманывается, первый обманывает; и, хотя оба этих
порока представляются противоположными по своей природе, один исходит от
какой-то хитрости, второй -- от простодушия, однако же они, как правило,
сходятся, ибо, как говорится в стихотворении,
От любопытного прочь убегай, ибо он и болтун ведь[54].
Эти слова дают понять, что человек любопытный в то же время и пустой
человек; тот, кто легко верит, с удовольствием и обманывает. Ведь именно
так, как известно, распространяются молва и слухи: тот, кто легко им верит,
с равной легкостью их и распространяет. Об этом мудро говорит Тацит в
следующих словах: "Измышляют и сами же этому верят"[5][5],
так близки друг к другу желание обманывать и с легкостью верить.
Эта готовность верить и принимать с легкостью что угодно (подчас
подкрепленная ложным авторитетом) бывает двух родов в зависимости от объекта
веры; ведь верят либо рассказу или факту (как говорят юристы), либо какой-то
догме. В первом случае мы видим, как сильно повредило это заблуждение
авторитету некоторых из церковных историй, которые слишком легкомысленно и
доверчиво рассказывают о чудесах, совершенных мучениками,
монахами-отшельниками и другими святыми, а также их мощами, гробницами,
часовнями, иконами и т. п. Точно так же мы видим, что и естественная история
включает много несерьезного материала, взятого без всякого отбора и оценки,
как об этом ясно свидетельствуют сочинения Плиния, Кардана,
Альберта[5][6] и большинства арабских авторов, книги
которых полны нелепых и фантастических рассказов, не только неточных и
малообоснованных, но и заведомо лживых и явно вымышленных, что наносит
огромный ущерб авторитету естественной философии в глазах людей строгих и
здравомыслящих. И здесь, конечно, нужно воздать должное блестящей мудрости и
добросовестности Аристотеля, который, создав свою тщательно обоснованную и
документированную историю животных, очень скупо примешивает сказочный
материал и вымышленные факты; более того, он даже объединяет в особом
небольшом сочинении все "удивительные слухи", которые он счел достойными
упоминания, разумно полагая, что бесспорно истинное (которое, составляя
прочный базис опыта, могло бы быть положено в основу философии и науки) не
должно нер